После смерти изверга мы возвращаемся домой. Я уж не младенец и знаю, что мой отец совсем не мой отец. Таких, как я, называют чадо Господне. Божий ребенок. Кто мой отец? Кто, откуда? Чтобы подумать об этом, я убегаю в рощу или в сады. Я смотрю на небо… А вокруг происходят чудеса. Ни одно, даже самое маленькое, не укроется от маминого взгляда. Мама знает: чудеса всегда происходят около и вокруг меня. А еще ей рассказывают знакомые, подруги. Но никто не понимает, что это значит. Кроме нее. Мама улыбается и украдкой смотрит на меня. Ее лицо озаряется солнечным светом.
Вчера мальчишки шалили у колодца, толкались, пинали друг друга. Кувшин выскользнул у меня из рук и разбился вдребезги. На мне был мамин платок. Я тут же свернул его, как будто ведро, и, набрав в платок воды, до краев, донес до дома…
А недавно моего старшего брата ужалила за ногу гадюка. Он ужасно побледнел. Потом у него подкосились ноги, он сел на землю, беспомощно хлопая глазами. Я был вместе с ним и вздрогнул, как будто змея ужалила меня самого. А потом бросился дуть на укус, – ведь когда ударишься или уколешься обо что-то, естественно хватаешься за больное место, начинаешь тереть или дуть на него. Самая простая и лучшая первая помощь. Когда-нибудь люди поймут. Вот и багровое пятно от укуса на его ноге стало бледнеть на глазах, и так сошло…
В другой раз я с мальчиками играл на крыше дома. Один мальчик упал вниз и, сильно ударившись о землю, умер. Когда прибежали взрослые и окружили мертвое тело, то, показывая на меня, грозно закричали:
– Иди сюда! Это ты его толкнул и убил, негодник? Признавайся!
У меня даже дыхание перехватило от такой несправедливости и слезы подступили. Я быстро подошел, взял мертвого мальчика за руку. И вдруг мальчик ожил и сказал:
– Нет, он меня не убивал, а спас!
К моему удивлению, он схватил мою руку и благодарно поцеловал. А за ним и его мать бросилась целовать мне руку. И отец тоже. Но другие, уже расходясь, продолжали недобро ворчать.
Или вот еще… Другой мальчик попал себе острым топориком по ноге. Глубокий порез, похожий на раскрывшийся бобовый стручок, быстро набухал кровью. Тут мне пришло в голову, что если в первые мгновения покрепче прижать края раны друг к другу и подержать так некоторое время, рана срастется сама собой. Так я и поступил. А когда отнял руку, вместо раны осталась лишь тонкая, как нитка, царапина…
Вот теперь старший мальчик, пробегая мимо, сильно ударил меня кулаком в бок. Задохнувшись от боли, я лишь прошептал ему вслед:
– Проклятый!
Не знаю, как у меня могло такое вырваться, но в следующее же мгновение мальчик споткнулся и, падая, ударился головой о камень и умер.
Я не знаю, было ли это простым совпадением или, правда, в Царстве Божьем зло должно быть немедленно наказано. Впрочем, конечно, знаю… Как бы то ни было, люди стали приходить к отчиму и хмуро требовали:
– Чтобы наши дети не гибли, научи его благословлять, а не проклинать!
Отчим начинает меня ругать. Мне неловко и жалко его. Он отводит глаза в сторону.
– Ты повторяешь не свои слова, – говорю ему. – Я и сам знаю. Впрочем, раз уж так просишь, впредь пока не стану наказывать тех, кто меня обижает… Но только не тех, кто сейчас заставил тебя отругать меня!
На следующий день оказалось, что те люди ослепли. Это так рассердило доброго отчима, что он даже хотел оттаскать меня за ухо.
– Нет, не трогай меня, ведь я не твой сын! – вырывается у меня, и я смотрю на маму.
Мама ведь знает, чей я.
Однажды родители берут меня в храм, чтобы показать священнику, и поговорить с ним. Вокруг собираются старейшины, разные знатные люди и мудрецы. Меня с интересом, но доброжелательно разглядывают, задают какие-то странные, удивляющие меня вопросы, а потом сами же удивляются моим ответам. Однако одобрительно гудят. Жуют губами. Двигают бровями. Отвечать на их вопросы легко и даже весело. А они только больше удивляются: как это какой-то мальчик с легкостью рассуждает о предметах, в которых и мудрецы теряются?.. Потом затевают шумный спор, каким из премудростей меня следует учить и кому из них лучше отдать меня в ученье. Спорят долго и жарко. Наконец утомляются, умолкают и как бы вопросительно смотрят на меня и на родителей.
– Можно теперь и я вас спрошу об одной вещи. Кто из вас знает, – в свою очередь интересуюсь я у них, – когда люди больше не будут умирать?
Их изумлению и растерянности нет предела. Даже брови не двигаются.
– Ну вот, – говорю я, – как же вы учите, если сами не можете ответить на такой простой вопрос?
Сколько еще слышанных, виденных, собранных отовсюду странных историй обо мне бережно хранит в памяти мама!.. Впрочем, как и всякая мать о чудесном своем ребенке, помня каждый день, каждый миг его жизни…
Вот, как обычно, на Пасху всей семьей и вместе с другими семьями отправляемся в город на праздничную ярмарку. В всём мире нет места удивительнее, чем ярмарка! Только на обратном пути родители спохватились, что я куда-то подевался. Приходится им возвращаться обратно в город, искать меня. Мечутся по ярмарочной площади, по соседним улочкам, а находят в главном храме, где я спокойно сижу, разговариваю со старыми священниками.
– Мы уж с ног сбились, разыскивая тебя! – сердито набрасываются на меня отец и братья. – А ты, оказывается, вот где!
– Где же мне быть, как ни в доме моего отца?
Никто, кроме мамы, не обращает внимания на мои слова. Но мама молчит. Она понимает всё, что происходит со мной. Но не умом, а сердцем. Понимает с полуслова, с полувзгляда.
Когда застрелили папу, я еще совсем маленький. Так взрослые говорят: совсем дитя. Странно, ведь я всё вижу, слышу, всё понимаю. У меня есть старшая сестричка. Вот, мы слышим, как вдруг приходят люди и рассказывают маме, что две минуты тому назад на улице прямо перед нашим парадным стоял какой-то прилично одетый господин и застрелил подходящего папу насмерть. А папа возвращался домой со службы, просто обычной дорогой. Мама тихо, но очень внятно произносит: «Боже праведный!» Сестричка и я стоим рядом. Мне кажется, я первый раз в жизни слышу и понимаю эти слова, хотя мама сейчас лишь повторяет их, а обычно их говорил папа, то и дело, при всяком случае.
Теперь все причитают: ах, какой несчастный случай, это покушение, почему, ведь папа был всего лишь скромным чиновником в лесном департаменте, всё вышло по ошибке, его приняли за другого. Более того, вскоре к нам домой является еще один господин, тоже прилично одетый, революционер, и действительно начинает объяснять маме, что это трагическое недоразумение, так как в тот злополучный день папа был в красивом, парадном мундире своего лесного департамента, который чрезвычайно похож на военный, прямо-таки генеральский мундир. Прикладывая руку к сердцу, человек просит поверить, что он и сам сочувствует безмерно, причем от лица всей организации. Уверяет, что допустивший ошибку получил строгий выговор за нелепую, бессмысленную жертву, а нашей семье организация от всей души предлагает солидную денежную компенсации за потерю кормильца.
Мама всплескивает руками, на ее лице написаны гнев и презрение, и так же тихо говорит:
– Боже праведный! Вы просто сами не понимаете, не ведаете, что творите!
– А вот и нет, – отвечает человек, заметно сердясь, – очень даже понимаем. Просто на этот раз ошиблись… – Вдруг он переводит взгляд на меня и, неприятно улыбаясь, тянет руку, чтобы погладить по голове. – Здравствуйте, молодой человек!
– Прошу вас, уходите! – говорит ему мама.
– Я действительно ужасно вам сочувствую, сударыня, – настойчиво твердит человек прежде, чем наконец исчезнуть.
Уже поздняя ночь, а мы сидим на маминой постели все вместе, обнявши друг друга, и плачем. Потом мама говорит, что папа сейчас с Богом и будет беспрестанно за нас молиться. А мы должны молиться за него. И что, несмотря, что его нет с нами, мы можем обращаться к папе абсолютно в любое время, и даже неважно, хорошо ли мы себя вели до этого или нет. Папа всегда нас слышит, хоть и не всегда может нам ответить.
– Но иногда, – дрожащим в тишине голосом говорит мама, – вы будете слышать папин голос так ясно, словно он близко-близко, словно шепчет вам вот так, на самое ушко…
Мы бесконечно, безмерно любим друг друга. Поэтому мне ужасно неловко, когда я все-таки оказываюсь самым любимчиком и мама с сестричкой на меня не надышаться, говоря, что я как две капли воды похож на папу. Последнее особенно странно: ведь папа взрослый мужчина, такой сильный и серьезный, а я всего лишь маленький мальчик, слабый и, бывает, что проказничаю.
С тех пор как мы остались без папы, нас детей редко берут в церковь, еще реже отпускают одних, боятся, как бы не простудились или еще что-нибудь. Как жалко! Обожаю слушать, что говорят в церкви. А однажды на службе даже стою и думаю про себя: надо же, как удивительно: дома-то я сейчас, пожалуй, занимался бы какой-нибудь чепухой, а здесь в храме вот слушаю вещи полезные для души и сердца.
У меня всегда много разных увлечений, то одно, то другое, но они часто меняются, к тому же во всех играх я словно чувствую какую-то странную пустоту и никчемность. Даже приходит в голову, не такой уж я и маленький, не пора ли задуматься о моей будущей взрослой жизни?.. Но, увы, в компании друзей-товарищей эти серьезные мысли быстро улетучиваются.
Мы живем на папину пенсию, как мне кажется, припеваючи. Конечно, нас никак нельзя назвать богачами, но нам и не надо…
С недавних пор, едва мне исполнилось десять лет, всё стало стремительно меняться, а потом как в один день – революция! – мы вдруг оказались совершенно нищими, без пенсии, без ничего, а кругом отчаянный голод и паника.
Поэтому «снимаемся с насиженного места» и поспешно отъезжаем на Волгу, в надежде пересидеть смутные времена у дяди. Однако этот красивый городок, еще недавно славящийся своим чудесным изобилием, оказался еще в более бедственном положении: голод и отчаяние тут такие, что умершие лежат прямо на улицах.
В прежние времена дядя был купцом и большим доброделателем. Даже и сейчас, совершенно разорившись, он без отказа дает в своем доме приют не только многочисленной родне, но даже совсем незнакомым людям. С Божьей помощью ему удается кое-как перебиваться, благодаря кипучей энергии и неутомимой, изобретательной предприимчивости. У меня теперь множество знакомых беженцев и бродячих монахов со всех концов света. А рассказывают они такие жуткие вещи, что сначала, когда начинались «взрослые разговоры», нас, детей, выгоняли из комнаты. Теперь таких историй великое множество, рассказывают их постоянно, так что детей уже просто забывают выгонять… При этом в каждой истории я непременно слышу одни и те же странные, непонятные, но зловещие, словно колдовские заклинания, слова: «религиозная пропаганда и контрреволюционный заговор».
В одном селе, например, написали донос на батюшку. Приезжают пятеро следователей. Приехали поздно вечером, просятся переночевать прямо у батюшки, где их, конечно, радушно принимают. Беседа очень дружеская, а про донос упоминают как бы вскользь, как о сущей безделице. Утром очень вежливо благодарят батюшку за постель и за обильный завтрак, а затем ведут батюшку, попадью и их пятнадцатилетнего сына в школу для допроса. Между тем обеспокоенные сельчане собираются на рыночной площади. А там уж стоит пулемет на изготовку. И выкопана яма. Потом приводят троих арестованных. Один из «следователей» забирает у батюшки золотые часы и прячет себя в карман. Никто из арестованных не проявляет ни малейшего удивления, не пытается оправдываться или что-то объяснять. Только сам батюшка тихо творит молитвы. Потом у него из рук вырывают Псалтырь, хотят сорвать и и крест с груди, но он ни за что не позволяет. Потом «следователь» одной рукой поднимает сзади батюшкины волосы, а другой прикладывает револьвер и стреляет ниже затылка. Пуля вырывает у батюшки часть лица, и бедняга опрокидывается в яму. Другой «следователь» подходит к попадье и, выстрелив ей в лоб, поворачивается к юноше.
– Теперь тебе уж тоже незачем жить, – говорит он. – Зачем добру пропадать, садись парень и снимай сапоги!
Тот послушно стаскивает сапоги, и его тоже убивают. Потрясенная всем произошедшим толпа начинает в ужасе, без оглядки разбегаться…
А то еще вот. Два монаха, под епитимьей, пошли собирать милостыню, а когда вернулись в свой монастырь, то нашли его совершенно разоренным и разграбленным. Подле сгоревшей часовенки свинья что-то жрет, хрюкая. Присмотрелись: в канаве полуразложившееся человеческое тело. Бедные монахи чуть сознания не лишились. Одного стало рвать. А вокруг – сплошь раскиданы тела монастырской братии. Перепуганные до смерти побежали в местный совет – узнать, что произошло, или хоть за разрешением предать тела христианскому погребению. Им приказали немного подождать около избы, где располагался совет. Один из монахов не стал дожидаться и ушел, а другой остался и его самого, в результате, арестовали и увезли неизвестно куда…
Да-да, теперь подобных историй превеликое множество. Все как один рассказывают и гонениях на православный люд: кого погубили-замучили на глазах детей и семьи, кому руки-ноги переломали, кому иголки под ногти загоняли, кого закололи штыками, кого распяли, побросали в наспех вырытые ямы, едва присыпав землей, повсюду, в полях, рощах, на болотах, по берегам рек, где то и дело из-под размытого волнами песка появляются то руки, то ноги, виднеются покрытые илом и грязью полы монашеских ряс…
Вскоре мы снова трогаемся в путь, теперь едем в Москву. Чтобы заработать на пропитание, мама устраивается учительницей музыки в музыкальную школу, куда ходим и мы, дети. Здесь нам еще и паек дают: немного растительного масла и сладкой патоки. В местном церковном хоре мы тоже поем, как всегда.
На другой стороне улице помпезное здание, бывший доходный дом какого-то купца, на первом этаже теперь крохотная, почти домашняя детская библиотека, здесь посетителям дают по стакану подслащенного чая, а иногда еще и кусок хлеба или даже пирожок. То ли потому, что она такая уютная, то ли что в ней дают чай и пирожок, – в общем, я становлюсь самым прилежным посетителем библиотеки.
Я сделал огромное открытие. Оказывается, кроме нашего обычного мира, есть еще и другой, удивительный, огромный мир, который полон необыкновенных вещей, переливающийся всеми цветами радуги, словно волшебный калейдоскоп, – этот чудесный мир спрятан за обыкновенными строчками и буквами, напеченными на листе бумаги, стоит раскрыть книгу, начинает просвечивать как бы издалека, потом всё ближе, ближе, – и вот он уже везде вокруг тебя!.. Я и оглянуться не успеваю, как меня начинает тянуть снова и снова в этот мир, после которого мир обычный кажется таким унылым и жалким. Вообще-то, читать я выучился очень давно, еще при папе, но только теперь чтение стало для меня таким желанным и ни с чем не сравнимым занятием.
А когда я устаю читать, то беру с библиотечной конторки карандаш и листок бумаги и принимаюсь срисовывать картинки из книг. Даже не могу сказать, что мне нравится больше – читать или рисовать. Иногда я воображаю себя настоящим художником…
Да, так оно и есть: после многочасового чтения и рисования, настоящий мир начитает казаться плоским, бесцветным, а настоящая жизнь угрюмой и мрачной. И чем интереснее попадается книга, тем однообразней кажутся будни… Мне хочется побыстрее подрасти, чтобы отправиться на поиски того, другого мира, прекрасного, разноцветного.
Вот, мне исполнилось целых двенадцать лет, но я, уже такой взрослый, до сих пор не знаю, чем намерен заниматься в жизни, какую избрать профессию-занятие. Я очень люблю рисовать и поэтому начинаю ходить в индустриальную школу искусств. Вот только не пойму, почему всё, прежде такое любимое, здесь вызывает у меня страшную скуку, любой класс, любой предмет, будь то графика, лепка из глины, роспись, резьба по дереву или чеканка по жести…
Вдруг выясняется, что из всей нашей учебной группы, я один-единственный, кто посещает церковь. Сначала это кажется мне каким-то кошмаром, хоть прочь беги из школы: от меня требуют, чтобы я немедленно перестал ходить в церковь. На упреки и насмешки просто не отвечаю, всегда предпочитаю отмалчиваться. Но при этом никогда отвожу взгляда, твердо смотрю нападающему на меня в глаза. Видя такое мое отношение, на меня в конце концов махнули рукой, говорят: что с него взять, отсталый он, а вместо мозгов вот эта глина для лепки!.. Ну что ж, мне-то что, пусть говорят, что хотят. Как бы то ни было, большинство из них вовсе не злые и даже нравятся мне, из них, без сомнения, получатся замечательные столяры, маляры, они старательные и увлечены своим ремеслом, – у них нет ни времени, ни желания во что бы то ни стало бороться с моей религиозностью. К тому же настоящего повода у них нет: ведь молиться я всегда предпочитаю в одиночестве, запершись в комнате, а не при них. И вовсе не из «страха иудейска», а потому что так учил Христос. Ну и, конечно, молюсь в церкви. Между прочим, многие из них, не только подростки, как я, но и взрослые – старшекурсники, учителя – нет-нет тоже бывают в храме Божьем – хоть и по большим праздникам, на Пасху или Рождество.
В конце первого учебного года я – изрядно измученный – уж жду-не дождусь, когда наконец летние каникулы. Хоть еще и не знаю, куда отправлюсь… И вот какой чудесный подарок! К нам заходит родственник, который в Москве проездом, и передает мне приглашение от дедушки ― чтобы непременно ехал к нему погостить, побыть у него, сколько захочу. И родственник может как раз меня забрать…
Мама ничуть не против этой поездки. Ошалев от счастья, тут же мчусь собирать вещи в дорогу… Между тем вереница подвод дожидается, сделав краткую остановку неподалеку от нашего дома, у рыночной площади, с минуту на минуту готовая тронуться в путь. В общем, не успеваю я толком прийти в себя, как уж оказываюсь усажен в одну из телег, прикрытый от моросящего дождика куском рогожи. И вереница подвод тронулась в путь, в глубь России. Только тогда сообразил, что спешке даже позабыл дома шапку…
Конечно, я уж много слышал о дедушке – от мамы и родственников, – о его удивительной жизни, настоящего христианского праведника и отшельника-монаха. Он живет совершенно один, в глухом лесу, в маленькой избенке. Многие даже считают его святым… Уверен, так оно и есть, и не знаю, куда деваться от нетерпения: так хочется поскорее оказаться в чудесном скиту, хранимого единственно силой Иисусовой молитвы, среди непролазном чащи… Вот приключение так приключение!
Двое суток я трясусь в обозе, который едва тащится по тракту. Нет худа без добра: за эти два дня я отлично выспался и отъелся. На третий день меня вдруг ссаживают с телеги, суют в руки узелок с едой и гостинцами и мой мешок и, весьма туманно объяснив дорогу, еще более неопределенно машут рукой в сторону чернеющего вдали леса: «Тебе вона куда, паренек, чай не заплутаешь!..», оставляют одного у заросшего бурьяном проселка. Еще несколько верст приходится топать пешком в указанном направлении.
Как бы там ни было, я успешно пересекаю несеянное поле, пустоши на месте лесных вырубок, молодую березовую рощу, вхожу в лес, который вблизи не такой уж густой и темный, перебираюсь через ручей и сразу за балкой вижу дедушкину избушку, а перед ней и его самого – моего крестного, радостно улыбающегося, как будто нарочно поджидающего меня.
– Ну, вот ты и приехал, сынок, слава Богу, – говорит он.
– Вашими молитвами, милый дедушка, – говорю я.
Вот, начинаю я жить в берлоге у крестного, а он начинает учить меня жизни и уму-разуму.
Дедушка старый-престарый, весь в глубоких морщинах, а в черной как смоль бороде и волосах седина сверкает, словно морозный иней. Про времена царя Гороха дедушка говорит с таким чувством и силой, словно это было вчера, Особенно нравятся мне его рассказы о том, какими были встарь благочестие и монашеская жизнь. Если монахи жили среди людей, то их часто оскорбляли и обижали. Поэтому многие стали скрываться в далеких краях, тихих и живописных, селились в потайных пещерках где-нибудь в лесу или у воды и с мирскими людьми почти не общались. Но главное – для того чтобы остаться наедине с Господом.
Дедушка также много расспрашивает меня самого – про школу, про жизнь в Москве. Я люблю ему рассказывать, потому что ему всё интересно. Подперев ладонью щеку, он очень внимательно слушает. Я рассказываю, что детям у нас только бы проказничать, а Иисусовой молитвы из них и не знает никто. Про то, что у нас большинство людей враждебно относятся к церкви, хотя ничего не понимают, да и не хотят понимать о ней. Христиан почти нет. Неужели так и во всей России?
Как ни странно, дедушка слушает спокойно.
– Ничего, – говорит он, – Бог им судья. Лучше о своей душе пекись!
Неподалеку от дедушкиной избенки вырыта небольшая канавка в виде креста. У него такое правило: рано поутру укладывается нагой в эту канавку и всё молится, молится. Присев над ним на корточках, я пытаюсь хотя бы отогнать от него комариков, страшно кусачих, но дедушка воспрещает мне, приговаривая:
– Христа ради, сыночек, не трогай комариков, они ведь мои грехи из меня высасывают!
– Да разве у тебя есть грехи, дедушка? – изумляюсь я.
– Ох, конечно, есть…
– Какие же, дедушка? – еще в большем изумлении спрашиваю я.
Не отвечает. Только плачет прегорько.
По причине преклонных лет и уединенной монашеской жизни он ходит в дальнюю сельскую церковь только раз-два в несколько месяцев, поисповедаться и причаститься. Вот и я с ним иду. Служба в скромном сельском храме изумляет меня своей торжественностью, невиданной, невообразимой, и благодатью. Так хорошо, такое счастье, как будто летаешь во сне…
Однако житье у крестного довольно-таки трудное. Ест он раз в день, а то и раз в два дня, или даже реже. А обычная еда – немного хлеба или сухари. То же теперь и у меня. Но мне-то он как может старается прибавить «паек», отбирая крохи от своей малости. Хорошо еще, что добрые люди дедушку никогда не забывают, оставляют каждый день у него на крылечке что-нибудь съестное, то одно, то другое, истинный дар Божий.
Если случается немного муки, то дедушка варит жиденькую кашку, заправляя ее съедобными корешками и грибами, которые собирает в лесу… Как ни странно, хоть он и поселился в лесной избушке, но в сам лес выходит редко. Зато если уж выйдет, то приносит мешок грибов, да ягод, да кореньев. Причем как будто даже не ищет их, как обычные грибники или ягодники, а просто идет на определенное место и набирает, сколько нужно. А по дороге и мне указывает то просеку, то заветную полянку, где можно полакомиться лесным дарами… А если устанет и приляжет спать, то всегда подкладывает под голову вместо подушки кулак…
Лето тянется бесконечно. Что ж, от усталости и голода я, бывает, унываю очень сильно, Иногда даже до того, что, взбунтовавшись, не выдерживаю и, пробираясь через буераки, убегаю в ближайшую деревню, чтобы выпросить у родни хоть немножко еды. Сначала я ни за что не хочу возвращаться, но потом все-таки передумываю и плетусь обратно с повинною головой. Но дедушка никогда не бранит за такие мои малодушные побеги, не слышу от него ни единого, даже самого крошечного упрека.
Во время молитвы, дневной ли, ночной ли, крестный неукоснительно запирает толстую дверь на несколько засовов – во избежание какого-нибудь вторжения или помехи.
Однажды мы действительно слышим очень странный, настырный стук в дверь, а молитва очень ранняя – перед самым рассветом.
– Открыть, дедушка? – спрашиваю.
– Нет.
Страшный стук раздается трижды.
– Может, открыть?
– Нет. Нет…
Восходит солнце, мы помолились. Тогда дедушка велит:
– Теперь пойди посмотри, что там…
Выглядываю за дверь и вижу полянку перед крылечком, которая сплошь в утренней росе и сияет на солнышке, словно стекло. И на ней – ни малейшего следа. Ни человечьего, ни иного.
– Кажется, никто не приходил, дедушка, – говорю я, возвращаясь в избу.
– Приходили, сынок, – говорит он. – Конечно, приходили.
А еще дедушка неутомимый чтец. Книгу Псалмов прочитывает от корки до корки всего за два дня, такое у него другое правило. А после пяти десятков акафистов непременно кладет земные поклоны. Он учит меня быть твердым в молитве и объясняет святых отцов и Писание, которое может читать по памяти, да еще с любого места. Очень удивительно. После дедушкиного чтения всё, что я читал до этого, кажется потускневшим и никчемным, даже тот удивительный, огромный мир, переливавшийся всеми цветами радуги, словно волшебный калейдоскоп, который открывался мне между строчек книг, когда я просиживал часами в библиотеке. Кроме того, в отличие от библиотечных книг, дедушкино чтение не заставляет в душе грусти по чему-то далекому, несбыточному, не превращает обычную жизнь в тоскливые будни… Когда я пытаюсь объяснить это дедушке, его добрые и лучистые, голубые глаза вспыхивают еще ярче.
– Что ж тут удивительного, – с улыбкой говорит он, – того, кто видел свет истинной небесной веры, больше не заманят радужные земные калейдоскопы!.. К сожалению, – прибавляет он со вздохом, – этого не объяснишь тем, кто не видел. Так и будут до скончания своего века гоняться за миражами, радугами и тенями, не в силах утолить духовную жажду бесчисленными впечатлениями. И не поможет им ни богатство, ни жизненный опыт, ни прочие знания. Ох, незавидна их горькая участь…
– А ты, дедушка?
– Слава Богу, мне еще маленькому запала в душу искорку Божьей веры и благодати!..
Еще удивительнее. Вдруг ни с того, ни с сего начинает очень серьезно рассказывать-предсказывать всю мою жизнь и судьбу, какая она у меня будет в будущем.
Сижу, как оглушенный, но, правду сказать, ничего не понимаю и ничегошеньки не помню из того, что он рассказал. Что мой детский ум против его – непостижимого, громадного! Как будто по книге прочел, из святых отцов или Писания. Но я бесконечно верю, что всё от первого до последнего слова – и есть вся моя жизнь.
Помню только, что, среди прочего, приказал мне запастись впрок великим терпением и особо наблюдать то, что дается тебе промыслительно.
– Да ты хоть знаешь, что нам дается промыслительно, чадо? – спрашивает.
– Нет, – говорю, – совсем не знаю.
– Я тебе скажу, сынок… Скорби непрестанные и горести – и есть то, что дается по Божьему Промыслу. И всё ради нашего вразумления. Чтобы остановить нас на наших путях лукавых и неправедных, а привести к свету и вящей Божьей славе. Вот, что это значит…
Еще кое-что начинает объяснять про свое будущее, но я это понимаю еще меньше. О том, что ему уготовлено: поругание, унижение, мучение, убиение…
Мне очень нравится жить у дедушки, хочется впитать в себя каждую частичку этой необыкновенной жизни… К сожалению, лето кончилось и нужно возвращаться домой в Москву…
Несколько лет подряд езжу к крестному на зимние и летние каникулы.
Последнее время меня изводят страшные вопросы. Мне кажется, если я не найду на них ответа – сойду с ума или даже умру… Жду не дождусь, когда меня снова отправят к дедушке в скит… Наконец, каникулы, отправляют!
Я задаю ему свои страшные, измучившие меня вопросы. И каждое его слово – чистое золото!
– А ты, – говорит он, – перво-наперво испытывай себя, спрашивай себя: «В вере ли я или нет?»
И сам исповедуется мне, как перед Богом, признается, что и сам внутренне раздираем подобными вопросами и по временам страшится потерять разум, борясь с адской печалью и унынием.
Вот, в Москве повсюду теперь словно суеверная дымка-туман клубится: сплошь зловещие приметы да всяческие мистические знаки, из каждой щели так и прут. Какой-то морок накрыл всю жизнь. И что примечательно, одно и то же – что среди верующих, что среди неверующих. Мои одноклассники, дворовые друзья-товарищи, большинство хоть теперь и комсомольцы, а туда же. Даже у меня дома. Чего только не услышишь, суеверия на любой вкус! Тут и черные коты, и бешеные зайцы, и глазливые глаза, привидения, домовые, вурдалаки, лучи смерти, гипнотизм, спиритизм, кладбищенская нечисть, порча от булавок и ногтей, заговоры зубной боли, старинные магические приемы, антипорча, снова порча, такая и сякая, дурные сны, сны в руку и тому подобная чертовщина
Мне и самому ужасно интересно, что же за всем этим кроется. «Да ведь нет же дыма без огня! Взять хоть приметы и сны…» – рассуждаю про себя, а у самого даже мурашки по спине ползают. С такой вот кашей в голове опять приезжаю к крестному. Может, он объяснит.
– Эх, сыночек, – говорит дедушка, – всякое суеверие от недостатка веры, и никак иначе!
Как услышал я это, так сразу в голове прояснилось и раз и навсегда выбросил из головы суеверия, даже самые «невинные», народные приметы.
В следующий свой приезд, пряча глаза и робея, рассказываю крестному про другой свой упорный грех, тот, что… про девушек. И вот, что удивительней удивительного – хоть моя исповедь, вижу, расстроила дедушку до глубины души, но он ни единым словом или взглядом не укорил меня за падение. И за кое-что другое тоже. Он долго молчит, но, видя, с какой надеждой я жду его слова, очень тихо, дрожащим голосом говорит:
– Ну что ж, ну что ж… Обольстился, пал, да, но… ведь без намеренной похоти… Поднялся и идешь! Ты теперь юноша! Помогай тебе, Господь!
В другой раз, зимой, обоз с сушеными грибами снова останавливается возле рынка, я мчусь умолить маму благословить меня отправиться с оказией к крестному. Хоть до каникул еще довольно далеко, но время мрачное: у нас свирепствует жуткий грипп, множество знакомых и соседей уже поумирало, – и мама соглашается. У меня же к крестному важнейший разговор…
Ах, милый, милый дедушка! Как и во все прошлые разы он понимает, утешает меня, возвращает мир в мою душу одним мудрым словом…
К сожалению, в этот раз он также сообщает мне, притом с поразительным спокойствием, что его время приблизилось и что очень скоро он покинет этот мир. От неожиданности и отчаяния у меня на глаза наворачиваются слезы. Но вот проходит день, другой, третий – ничего плохого не случается, дедушка, слава Богу, по-прежнему жив и здоров, и я понемногу успокаиваюсь.
Кроме того, в этот раз я нахожу в жизни крестного большие перемены: всё больше людей, прознав о его праведности и святости, пробираются в лесную чащу в надежде получить помощь: за драгоценным советом, утешением, а главное, исповедать душу. Это и понятно: ведь окрестные храмы порушены или закрыты и глухая избушка исповедника – всё, что у них осталось.
Дедушка принимает всех, не жалея сил. В то же время повторяет:
– Что ж вы, миленькие, ко мне, грешному-то, бегаете? Еще не все храмы порушены, устоит наша православная Церковь до самых последних времен. Не ленитесь, потрудитесь, поезжайте туда, где сияет ее свет! Да поторопитесь, ведь последние времена приблизились! Тогда, если и захотите, не сможете войти в храм…
Некоторым, которые жалуются на скорби и притеснения, он пророчествует:
– Ничего, миленькие, потерпите. Будут времена еще куда как худшие. Но Господь вас не оставит!
Само собой, меня эти перемены необычайно взбудоражили. Теперь дедушкина избушка поделена на две комнатки. В одной он встречает гостей, в другой живет. Множество людей он отучает от пьянства, а также других пагубных привычек и слабостей. Спасает от распада семьи, улаживает споры и примиряет поссорившихся. Много чего. А когда начнет объяснять Писание или святых отцов – заслушаешься!
Люди идут и идут, днем и даже ночью. Что особенно удивительно, среди них есть и партийные, и даже парочка сотрудников ГПУ, «проверяющие». Многие хотят покреститься, и чтобы покрестил их непременно дедушка. Сотрудники ГПУ, посмеиваясь между собой, признаются дедушке, что даже их начальники дивятся: «Как же так, товарищи? Чего доброго, эдак он и вас окунет в купель, и всё такое!»
– Неисповедимы пути Господни, миленькие, – отвечает дедушка. – Богу-то всё возможно.
Вот, сотрудники ГПУ объявили дедушке, что теперь он будет считаться вроде как под домашним арестом. Почему? За что? Да они и сами толком не знают. Должно быть, у начальства имеются какие-то сведения. Может, чей-нибудь донос, что якобы дедушка связан с сектой хлыстов или что-нибудь в этом роде.
– Раз так, то я буду жаловаться в Москву, – говорит им дедушка. – Вот, вот! Самому Ленину напишу!
– Бесполезно, – отвечают сотрудники, – теперь ведь политическая линия такая: повсеместная борьба с религиозной пропагандой и контрреволюцией. Ты, дедушка, лучше как-нибудь поскорее соберись да переедь куда-нибудь, от греха подальше…
Переглянулись и ушли. А мне их слова показались какой-то непонятной абракадаброй. Но от этой абракадабры у меня прямо мороз по коже.
Однако крестный ни за что не желает никуда переезжать, и всё тут.
Толпа благочестивого народа вокруг дедушкиной избушки растет и растет. А тут кто-то сообщает, что к нам едет карательный отряд.
– Да вон, уже видно! К балке подъезжают!
Я говорю дедушке:
– Давай потихоньку выйдем через заднюю дверь и убежим в буераки!
– Нельзя, миленький, – отвечает крестный, – тогда они людей вместо меня похватают.
Через несколько минут отряд приходит, и солдаты молча сажают дедушку на подводу и увозят.
– Не отходите от Христа, миленькие! – говорит он на прощание людям, кивая с телеги седой головой.
С полмесяца живу совсем один в дедушкиной избушке, твержу-говорю все молитвы и жду, сам не знаю, чего. Теперь решаю твердо: отныне, так или иначе, живу только с Христом. А потом приходит известие, что дедушку уже убили.
Делать нечего, надо возвращаться домой, и в школу…
А школу я никогда не любил. Теперь и подавно. Все школьные годы представляются мне выброшенными из жизни, какой-то одной чернотой, тоскливой до безумия, бессмысленной, бесполезной.
На выпускных я получил за свои рисунки и эскизы самые низкие баллы. Экзаменационная комиссия сочла их никчемной мазней, да еще напоминающей иконопись. Что ж, видно не пошло мне впрок ученье. К тому же единственная его цель – правильная идеологическая направленность. Так что в этом смысле, мои работы и правда – совершенно никчемные… Все эти последние дни я словно в томительной горячке: уж поскорее бы ее закончить, эту школу!
Мне всего семнадцать лет. А надо думать, что делать дальше. Решаю поступить на медицинский. В общем-то, ни с того, ни с сего. А впрочем, медицина, кажется, единственная из профессий, чтобы напрямую помогать людям.
К сожалению, и на медицинском одна идеология. Вместо медицинских дисциплин сплошь марксизмы и коммунизмы. По этой причине стараюсь бывать там как можно реже. Предпочитаю ходить в храм.
В самом деле, теперь я молюсь гораздо чаще и глубже, чем раньше. Восторженнее тоже. Вот, на сегодняшней литургии после причастия почувствовал свое безраздельное воссоединение с Церковью, – хотя никогда, вообще-то, с ней и не разделялся.
Время от времени посещаю также различные сообщества и кружки – литературные, культурно-художественные. Меня всегда интересовало, во что верит, чем живет в настоящий момент молодежь и старшее поколение… Но и тут идеология – всегдашний для меня камень преткновения. Трудно общаться с людьми, если новомодные коммунистические философии – точнее, скудоумный набор уродливых лозунгов и бредовых формул не находят в душе никакого отклика. Одна терминология чего стоит!.. Более того, с их помощью еще и предлагается решать не только самые сокровенные вопросы бытия, но даже и естественно-научные. Зато наглость, нахрапистость невиданные!
Впрочем, Бог с ними, с их философиями, главное, что в этих разношерстных сообществах люди встречаются очень хорошие, прилагают самые искренние и горячие усилия по организации помощи голодающим и бездомным, стараются изо всех сил. И я бы мог, да только вот беда: совсем задергали, требуют, чтобы я скрывал свою веру, а на это я никак не могу согласиться. Из-за этого расстраиваются даже самые теплые отношения с людьми. В голове не укладывается: даже те, кого я считал своими лучшими друзьями, начинают коситься на меня, как на врага народа.
Что ж, как говорится, нет худа без добра. Зато теперь я точно знаю, кто мои настоящие друзья, – а таких осталось немало. Они нисколько не переменились ко мне. Как бы то ни было, со своей стороны, мне бы не хотелось, чтобы из-за меня, из-за того, что они поддерживают со мной дружеские отношения, у них были какие-нибудь неприятности.
Ночами молюсь, молюсь, многими часами… Однажды сестра застает меня за молитвой среди ночи. Один раз, потом другой.
– Да ты вообще когда-нибудь спишь? – недоумевает она.
И что она ожидает услышать в ответ?
– Только чур, это наша с тобой тайна, никому не рассказывай! – прошу я ее как в детстве. Она кивает. – Вот, хорошая ты. Теперь, пожалуйста, иди спать, а я еще должен за всех за вас помолиться…
Конечно, мысль о том, чтобы принять монашество так или иначе уже приходила ко мне. Однажды даже, покидав вещи в мешок, отправляюсь в один далекий монастырь с твердым намерением остаться там навсегда. К моему удивлению, тамошние монахи советуют мне еще какое-то время пожить в миру, а игумен и подавно категорически против моего намерения, причем не понятно почему. Однако на прощание дает некоторые наставления. Когда я спрашиваю, как же мне дальше жить вовсе без духовного руководителя, он объясняет, что такой руководитель требуется лишь ученику, – да и то лишь для того, чтобы тот начал собственный, самостоятельный путь. Ведь если ученик этот путь не начнет, то, несмотря на первоначальное вразумление, так и зачерствеет, сопреет, сгниет на том же месте.
Благословив меня святой иконой Споручницей Грешных, говорит:
– На радость твоим родным и друзьям и с пользой для твоей души!..
А еще немного времени спустя, я понимаю, почему меня не приняли: такое горькое известие: монастырь этот закрыли-то и совершенно разгромили.
Давно начал подозревать, что мамочка сильно нездорова, но, как всегда, всячески это скрывает. Чтобы нас не огорчать. Стала на тень похожа, бедная. Ужасно тяжело ей одной тянуть лямку… Поэтому как только сестра выходит замуж и переезжает к супругу, после некоторых колебаний, я всё-таки решаю бросить учебу на медицинском и устраиваюсь сортировщиком почты в комиссариате Образования, а также подрабатываю курьером. Денег на прожитье нам с мамой много не надо, но и их еще нужно заработать.
Увы, увы, никто из нас не подозревал, насколько серьезна мамина болезнь… Однажды мама встает поутру, хоть и с огромным трудом, моет полы, окна, стирает, варит перловый суп. Только к вечеру ложится в постель и зовет меня.
– Вот, – спокойно говорит, – скоро помру, позови, пожалуйста, священника…
Исповедуется, причащается. Лежит, уже совершенно без сил, ни кровинки в лице. Как будто ждет чего-то.
– Что, мамочка? – спрашиваю.
А немного погодя приезжают и сестра с мужем. Их-то приезда она и дожидалась… Попрощавшись со всеми нами, мамочка закрывает глаза, как будто засыпает… Вот, и улетает ее душа к Богу.
Скоропостижная смерть мамы повергает меня в такое отчаяние, что когда приходит повестка о призыве в армию, я чувствую почти радость.
Сначала хотят записать в пехоту, но потом передумывают. Парень, говорят, такой долговязый, что враз демаскирует всё подразделение. Пусть лучше побегает, длинноногий, в роте связистов.
К сожалению, командиры-начальники, как только увидели, что я крещусь перед едой, сильно меня невзлюбили. Орут благим матом, да только я, по обыкновению, ни слова в ответ. Только молюсь про себя. А они, кажется, могут читать мысли, и от моей молитвы еще больше ярятся. И наказывают по всякому – оплеухами или сажают в «холодную». Потом прознали, что я ношу в вещмешке крохотный молитвенник, и тут же отобрали, ― чем ужасно меня сначала огорчили. Однако я сразу получил утешение свыше: оглянулся вокруг и ясно увидел Слово Божье повсюду ― в небе-облаках, деревьях, бегущей в речке воде, в каждом кусте…
А однажды, на привале во время долгого марша, вместе с другими падаю без сил навзничь на пригорочек, чтобы перевести дыхание. День сырой, промозглый. Молюсь, смотрю в небо, а там ― вдруг небеса отчистились, заблестело солнышко. Простор, вселенское умиротворение. И сразу почувствовал такую радость и благодать, словно оказался с самим Христом, словно услышал Нагорную Проповедь из Его собственных, священных уст. Кажется, никогда в жизни не испытывал подобного блаженства и счастья…
Немного погодя меня переводят в санитарную роту.
Отслужив срочную и возвратясь в Москву, начинаю ходить в один московский монастырь и, получив благословение, иду в духовные ученики к монаху Симеону, опытнейшему старцу. А через некоторое время вновь заговариваю с ним о моем по-прежнему твердом, сильнейшем желании тоже стать монахом. И он одобряет.
Тогда и вовсе переселяюсь к нему, живем вместе в его крохотной келье. Дорогой батюшка не жалеет сил, чтобы подготовить меня к посвящению. При этом всегда напоминает: если уж решил сделаться монахом, то единственно ради одного – спасения своей души. Остальное – пустое и побоку. Одного этого достаточно.
В волнении и нетерпении объясняю батюшке, что вот и мне бы хотелось воспитать в себе самом такое духовное понимание, какое мы видим в светоносной святоотеческой литературе у наших великих отцов-подвижников и угодников Божьих.
С улыбкой милый батюшка говорит:
– Их понимание происходит через их великую чистоту, чадо! Куда нам до них!
Я не знаю, что сказать. Но в душе изумляюсь: да ведь кто как ни батюшка Симеон живет в этой великой, истинной чистоте, которую невозможно подделать?!
Еще задолго до революции в бытность свою молодым монахом и деревенским иереем, батюшка отправился на фронт фронтовым капелланом, прошел две страшных войны, был в самом пекле на поле боя вместе с солдатами, выносил раненых, причащал умирающих, погребал погибших.
Однажды умирающий солдат – в смятении и предсмертной тоске – спросил его:
– За что так страдаю-то, отец?
– За Веру, Царя и Отечество, милый, – утешил его батюшка Симеон.
Солдатик улыбнулся и, совершенно успокоенный, отошел ко Господу. И дело тут вовсе не в словах, пусть и таких возвышенных. А в том, что произнесшего эти слова отличала необычайная духовная чистота.
И теперь, я знаю, в маленькой железной коробочке батюшка бережно хранит свои фронтовые награды, полученные за храбрость.
Вот, наконец-то, принимаю постриг, а также новое, иноческое имя. Меня облачают, как положено монашествующему, и подводят к архимандриту, который говорит:
– Смотри теперь, ты начал жизнь сызнова! Оглянись вокруг, видишь, это бесы черные, смердящие скрежещут зубами от ярости и вопят: «Вот, он уже был почти наш, а теперь стал монахом! Ату его! Ату!..» Да только ты не бойся, милый. Вот тебе могучее оружие против них… – Тут архимандрит протягивает мне в подарок четки. – Помни лишь одно: бояться следует только Бога! Будет в тебе страх Божий – всё превозможешь!.. Храни тебя Господь, чадо!
А еще дорогой батюшка Симеон шепчет мне:
– Приобретешь смирение – приобретешь всё. А нет смирения – то и нет ничего. Даже если ничего в жизни не сделаешь, а будешь иметь смирение – непременно спасешься. Через него одно – через смирение… Так что теперь, чадо мое возлюбленное, тверди себе постоянно: «Я монах, принял особый обет, чтобы претерпеть любые упреки, наветы, вражду и преследования. И если терплю оные, то, значит, счастлив, значит, мое монашество настоящее, а не притворное…
Как чудесно он это сказал!
Потом батюшка признается, что на его памяти за последние несколько лет мой случай первый – когда человек принимает обет смирения и монашеского послушания.
– Теперь-то всё наоборот, – говорит он, – теперь люди, как с цепи посрывались, хотят свободы от любых законов вообще. При этом чтобы быть для самих себя единственным примером и образцом добродетели. Даже учителей учат, как надо учить…
Потом и он торжественно меня благословляет.
И правда, вижу, что этот мой поступок необычайно впечатлил моих знакомых, особенно, молодежь ровесников, хоть и прежнее отношение их ко мне было различным.
Я совершенно счастлив, теперь мне позволено жить в монастыре в крохотной комнатенке при монастырской часовне, хотя официально монастырь закрыт уже давным-давно. Я полностью переехал сюда из дома, что весьма кстати для сестры, которой прежде приходилось жить с семей у свекрови, где и так полным-полна коробочка, да и далеко. Кстати, сестра почему-то до сих пор считает, что ее долг и обязанность обо мне заботиться и всячески меня опекать…
По батюшкиному благословению работаю в библиотеке Донского монастыря – сортирую старинные тома. Работа как раз по мне, вот только… Именно здесь, теперь я наконец понял, что через одни книги как таковые, какими бы хорошими, даже святыми они ни были, наследовать Царствие Небесное никак невозможно. Куда важнее взращивать в себе самоотверженность, бескорыстие, любовь и чувство сострадания.
Вот, даже восклицаю про себя: как оно чудесно, как изумительно, это мое «сейчас»!
Лето страшно жаркое, дымное, так и норовит задавить духотой, а вот, поди ж ты, я то и дело оказываюсь в нежданном тенечке, могу освежиться, сделать несколько глоточков прохлады. Правду говорят отцы, что первоначальному монаху непременно посылаются для укрепления эти чудесные дары, эти состояния наивысшей безмятежности и отдохновения – чтобы в ближайшем будущем он имел в себе достаточно сил для перенесения великих скорбей и страданий… Ну что ж, я-то решительно определился.
А ведь и в самом деле, буквально на каждом шагу ощущаю, что Господню помощь и поддержку. Взять хоть следование монастырскому уставу – оно мне ничуть не тяжело, ни многие молитвенные правила, ни неукоснительные посты.
Работая по послушанию, я получаю пропитание либо в храме, либо в библиотеке. О чем еще можно желать, я всем доволен! Теперь мне даже удивительно: как, оказывается, мало мне всегда было нужно, – а я и не знал! Именно этого я всегда и желал, к этому всей душой стремился.
Только вот сестра говорит, что я стал уж совершенный хвощ. Нет-нет ей удается передать мне в монастырь кусочек пирога или еще что-нибудь, чтобы я подпитал себя, но я сразу отдаю все гостинцы тем, кому нужнее, чем мне. Каким-то образом она прознала про это и разрыдалась, бедняжка.
Между тем, несмотря на то, что ее слезы меня, конечно, очень огорчают, я с восторгом чувствую, что у меня уже твердо начала вырабатываться эта чудесная привычка, почти механическая – сразу, без колебаний отдавать людям всё, что только они у меня ни попросят… Пробую объяснить это плачущей сестре, да только она никак не может понять моего счастья.
Из библиотеки в Донском обычно приходится возвращаться поздно вечером. Уже совсем темно, фонарей, понятно, никаких. Кое-как, почти на ощупь, пробираюсь по улицам-закоулкам, ночным аллеям, с самыми горячими молитвами к ангелу-хранителю и небесным заступникам от лихих людей.
И надо же, в самый первый день натыкаюсь на местную шпану. Случай почти анекдотический. Само собой, я уж заранее убеждал себя, что в подобной ситуации мне как раз следует воспользоваться случаем и попрактиковаться в христианской кротости: безропотно отдать всё, что у меня потребуют. Ночь выдалась теплая, и я, уставший, как собака, присел по пути в парке под дерево и задремал. И довольно крепко. А просыпаюсь оттого, что кто-то меня ощупывает-тормошит. Спросони показалось, что это крысы, – а этих тварей я ужасно боюсь. Мгновенно вскакиваю на ноги, принимаюсь прыгать и размахивать руками, как мельница, в ужасе вопя: «Караул! Крысы, крысы!..» Зрелище, надо думать, еще то – при моей худобе и двухметровом росте, бесформенной монашеской рясе и черепе с чуть отросшей после военных лагерей щетинкой волос. Понятно, при виде такого чуда грабители отскочили от меня как ошпаренные, пустились наутек.
Только в другой раз выходит не так смешно. Не растерявшись, вытаскивают ножи, обирают дочиста. Впрочем, и это к лучшему: ведь теперь им известно, что у меня более ничего нет, что я всего лишь бедный монах. Теперь, узнав при встрече, пропускают даже без обыска, ибо нечего с меня взять. Какое счастье ничего не иметь!
Вот, счастливый, возвращаюсь в свою каморку при колокольне, кладу под голову полено заместо подушки и засыпаю как младенец.
Однако бдительности никак не теряю, хорошо понимая, что монаху следует ежеминутно быть начеку, поскольку заклятый враг только ищет случая и может напасть в любой момент. Причем даже чаще не через помыслы, не изнутри, а в самом реальном и богомерзком виде. Об этом и святые отцы всячески предупреждают. Помню, и дедушка учил: таись, скрывайся, не буди лиха. А как возомнишь о себе чуть-чуть, так непременно – или вдруг разбойники налетят, а то на тонком льду провалишься.
В общем, у меня такое чувство, что теперешняя – самая спокойная пора моей жизни, не только прошлой, но и будущей. Единственная наша забота и чаяние (отца Архимандрита, батюшки Симеона, нескольких пожилых прихожан и, конечно, моя) – это как бы получить разрешение и официально открыть наш закрытый монастырь, – ведь мы, бедные, до сих пор «безлошадные», негде нам приткнуться. Вот, кажется, и нынешние власти стали куда как терпимее к вере: не запрещают нам служить, помимо обычной службы, еще и по монастырскому уставу. А уж мы-то сами как стараемся, молимся денно-нощно… И, слава Богу, вроде бы сообщили от начальства, что наш вопрос попал в сочувственные руки и вскоре решится благоприятно.
Чтобы уж наверняка, я удостоен великой чести – отправиться в Сергиеву Лавру, место святейшее из святейших, и там вознести молитвы об успехе нашего начинания.
Ночь на пролет длится служба в кафедральном соборе, а затем тамошний игумен подводит меня к самой раке, приоткрывает крышку и позволяет приложиться к мощам нашего несравненного Преподобного.
– Что ты ощутил, милый брат? – спрашивает меня Владыка.
– Как будто, – отвечаю шепотом, – погрузил лицо в благоуханный розовый куст, и я весь наполнился неизъяснимой радостью!
После чего, обливаясь умилительными слезами, молча прячусь в уголке.
Мысли о моем прошлом, если и приходят, то почти не беспокоят. Что поделаешь, то была сплошная суетность – и в увлечении живописью и медициной, – никак не отзывающаяся в нынешней моей жизни, истинной, подлинной. Что было, того не изменишь. Увы, пришлось раз и навсегда распрощаться со всеми старыми друзьями-приятелями, которые совершенно не понимают, как и зачем я живу, что такое моя жизнь.
Оглядывающийся назад никогда не достигнет Царствия Божия. Единственное, на что надеюсь и чем утешаюсь: может быть, когда-нибудь смогу послужить дорогим друзьям в будущем…
Иду по улице, а навстречу большая компания моих прошлых товарищей-живописцев. Обрадовались, затащили к себе в студию, им, видите ли, пришла охота использовать модель живописного молодого монаха, а тут как раз я в своей монашеской ряске, с котомочкой. Усадили, напоили чаем, позировал им часа два. Эта случайная встреча вышла вроде нашего прощания.
А еще через некоторое время сестра передает, что один из друзей написал мой портрет – в полный рост, большого формата, и теперь картину даже повесили в центральной галерее. Так и вишу теперь. Да еще название присовокупили. Что-то вроде: «Русь уходящая. Молодой монах». Я от удивления чуть языка не лишился. Вот, как лукавый надо мной потешился!
История с портретом, конечно, пустая, смех да и только. Но мне-то известно, как бесы действуют. Хитрят, стараются усыпить бдительность, поначалу обходят нас серьезными нападениями, как будто вокруг всё тихо-безмятежно – в этом и есть первейшая вражеская хитрость.
Во время службы в храме стараюсь быть предельно внимательным. Но это очень трудно. К сожалению, частенько бываю рассеянным. Помнится раньше, частенько мелькала мысль в осуждение: какие все эти монахи нерадивые да ленивые. А теперь-то каково самому сохранять усердие и молитвенную сосредоточенность!
С другой стороны, приходится признать, что нет-нет, а бывают моменты, когда вера моя как бы ослабевает… А без веры православной русский человек что – тут же впадает в тоску беспричинную, без конца жалуется, ноет…
А если подумать-рассудить, то, по совести, я ведь нисколько не переменился. Всё тот же: одержимый страстями, весь в грехах, как в шелках. Хоть и грустно от такой мысли, но все-таки ни за что не хочу поддаваться унынию. Наоборот, прибавлю рвения, буду бить грехи со страстями еще более ревностными постом и молитвой!
Всё мельтешня, мельтешня какая-то… Да ведь и она может извести, утомить до полусмерти! Как будто зуд какой-то, неопределенный, внутренний: жаждешь чего-то лучшего, истинного, а выходит обратное: слабеешь, впадаешь в немощную праздность и лень. Как это бывает: например, мы рассуждаем: «Мало молимся, да, и молитвы наши недостаточно горячи. Ну ничего, вот скоро разрешат открыть монастырь, тогда будем горячо молиться, со всем усердием…» Какое страшное заблуждение!
Однажды впадаю в такое жуткое уныние, что как ошпаренный бегу к отцу Симеону:
– Как тяжко, батюшка! Как тяжко же мне!
А он:
– Тяжко? Так ли? Пустяки. Что Господь говорил? Коли мы каемся, то грехи наши нам прощаются. Но где ты прочел, что нам обещано, что мы доживем хотя бы до завтра?.. Запомни хорошенько: близко время, когда принести церковное покаяние и причаститься ты сможешь не чаще раза в год. Если вообще сможешь тогда отыскать доброго пастыря… Но, смотри же, не вздумай исповедоваться первому встречному, даже если будешь лежать на смертном одре! И, что бы ни происходило, всегда будь готов каяться Господу. Тогда сподобишься Божьей благодати и Христа ради сможешь благодушно перенести любую скорбь… И молись, дорогой мой! Молись непрестанно!
Он, конечно, прав. Не тяжесть это у нас – а безмятежность…
Посреди этой безмятежности случилось всё же одно происшествие, оставившие весьма тяжелый осадок.
Ходил к нам одно время брат Ферапонт, настоящий странник, вроде блаженного, живущий исключительно подаянием, но очень, очень смирный. А потом явилась женщина и сообщила, что своими глазами видела, как рядом с Красной Площадью, прямо у входа в ГУМ Ферапонта арестовал милиционер, учинив ему допрос, кто такой и откуда. Ферапонт стал объяснять милиционеру, что он всего лишь бедный монах, ходит из города в город, несет слово Божье. Ах, ты такой-сякой, занимаешься пропагандой и агитацией! – напустился на него милиционер. И увел с собой. Более нашего Ферапонта с тех пор никто и не видал.
Вот уже целый год прошел, как я принял монашество. Кажется, здесь, в моей монастырской комнатенке я приобрел столько веры, сколько не приобрел и за всю свою жизнь.
Конечно, у нас всё еще не настоящий монастырь – просто мы между собой так называем: монастырь. В действительности, это старый дровяной сарай, который мы разделили на две кельи, в каждой по маленькому окошку и железной печурке. Батюшка Симеон и другой пожилой старец – оба живут, строго соблюдая положенный монастырский устав. Другие несколько человек и священники – приходят, чтобы вместе помолиться. Мы по-прежнему надеемся, что в конце концов получим от властей долгожданное формальное разрешение и станем настоящим монастырем.
Теперь в нашу церковь назначили молодого батюшку Михаила. С неукоснительной аккуратностью он молится об устройстве монастыря, хоть монашеский дух ему явно не по нраву. Да и веры особой у него нет. К тому же всем известно, что он осведомитель органов, не менее скрупулезно собирающий сведения обо всех церковных людях. Естественно, от него стараются держаться подальше: дескать, сам он служит двум господам. Но еще удивительнее, что он и сам, будучи очень «открытого нрава», этого ничуть не скрывает. Наоборот, при каждом удобном случае начинает объяснять, что таким образом он, якобы, наводит мосты с властями, мол, только «проформы ради» и для «статистики».
Особенно этот батюшка любит исповедоваться отцу Симеону, непременно ему, входя во все подробности. Можно себе представить, что приходится выносить моему дорогому батюшке, когда перед ним, даже с каким-то наслаждением, обнажается сей срам. А ведь священник-исповедник связан клятвой хранить полное молчание насчет всего услышанного от кающегося, не может даже никого предупредить. После каждого такого «покаяния» батюшка совершенно темнеет лицом, опускает несчастные глаза.
Ну вот и началось. Одну женщину, незнакомую, арестовали. Потом передают от нее письмецо. Бедная недоумевает, за что ее посадили. Это «ни за что» ее страшно мучает. Сказали, якобы, «за религию». По какой-то пятьдесят восьмой статье. А ведь религия у нас не запрещена!.. Теперь она ломает голову, что это вообще за пятьдесят восьмая статья такая. И арестовали-то ее в один момент – увели как была, в одной ночной рубашке, без чулок, без верхней одежды… Теперь сидит в тюремной камере – даже прикрыться нечем. И, конечно, с собой ни копейки денег. Дают только кипяток да цвелый хлеб. – ни чаю, ни сахара. Это «на завтрак». В обед и ужин половник горячей баланды с кашей.
Понятно, в нашей крохотной общине самые мрачные предчувствия…
Только утренняя началась, все наши собрались, как заходят двое, с винтовками, в зубах папироски, и объявляют:
– Никому с места не сходить! Сейчас будем арестовывать!
Достают список для проверки. А нас как раз всего двенадцать трепещущих душ, включая батюшку Михаила и меня.
Батюшка Михаил так удивлен, что и говорить не может, только что-то мычит. Он почему-то тоже в арестном списке ГПУ, наравне с остальными.
Затем нас выводят из храма одного за другим, выстраивают гуськом. Так и идем пешком до самой тюрьмы этой странной процессией, а путь не близкий. При этом нам строго-настрого запрещено разговаривать во время движения, ни слова, иначе, говорят, «будет еще хуже». Что такое «еще хуже», не говорят, один Господь ведает.
Идем, впереди шагают наши стражники, продолжая курить на ходу, разговаривают о чем-то, смеются, даже не давая себе труда оглянуться, как мы там, может, уж все разбежались. Но мы не разбегаемся, покорно плетемся следом. Бежать никому и в голову не приходит. Между тем отец Михаил, вот он то и дело беспокойно озирается и оглядывает нашу группу, чтобы никто не отстал и не потерялся, подгоняет жестами, словно назначен над нами ответственным. Он тоже не решается вымолвить ни слова, хотя видно, что его распирает недоумение и он, конечно, хочет спросить стражников насчет себя.
Я шагаю следом за отцом Симеоном, который семенит по тротуару весьма живо. Остальные плетутся, тяжело отдуваясь, поспевая еле-еле. Не прошли и километра, как другой священник из нашего храма, престарелый и слабый, совершенно выбившись из сил, шепотом говорит нам, что пусть уж будь что будет, а он поворачивает назад.
– Я ведь даже храм не запер, – вздыхает он.
С ним поворачивают и две наши старушки, обливающиеся потом, ловящие ртом воздух, словно вытащенные из воды караси. Нету сил поспевать за вами, говорят. Так совсем и пропадают из виду, а стражники, когда приходим на место, сделав сверку со списком и обнаружив убыль, ярятся и ругаются ужасно.
Впрочем, уже на следующий день две отставшие старушки являются в тюрьму добровольно. От них мы узнаем, что престарелый батюшка, ужасно расстроенный, едва вернувшись вчера домой, лег на кровать и умер.
– Вот те на, – качает головой начальник и арестовывает старушек.
Сижу в камере. Людей здесь, как сельди в бочке. Теперь понятно, почему говорят «сидеть». Ибо сидим все на полу, прилечь невозможно из-за тесноты, даже на пол между нарами. Грязь-духота невообразимые. Вещей у меня никаких. Только то, в чем взяли: хлабудная ряса, крохотный образок да нательный крестик. Удалось раздобыть клочок оберточной бумаги. На нем пишу записку сестре. Уже несколько дней сидим, а они даже не говорят, за что нас упрятали. Из всех наших следователь вызывал только батюшку Симеона.
– Засудят меня, стало быть, за Апокалипсис, – сообщает нам батюшка, вернувшись.
– Как это?
– Во время проповеди я однажды говорил из Иоанна Богослова, что «Христос придет и низвергнет врага». Вот за это.
Между прочим, даже до следствия, я твердо решил про себя, что не стану ни как оправдываться. И сразу словно гора с плеч свалилась: больше не надо мучить себя мыслями, и так и сяк придумывать, как бы исхитриться и выпутаться. Все эти хитрости только беса повеселить, который сам хитрец непревзойденный, и уж как-нибудь в конце концов перехитрит человека.
Наконец и меня выкрикивают к следователю. Вскакиваю, иду за конвойным. Следователь плотный деревенский мужичок, чуб паклей, шея брита, ясный взгляд. Сразу понимаю, что никаких особых обвинений мне предъявить у него нету. Только монашество да религиозность.
– Ну, – говорит он хмуро, – рассказывай всё.
– А нечего рассказывать, – отвечаю.
– Это ты брось, твою мать, – настаивает он. – Будешь сотрудничать со следствием, выйдешь на свободу. Вот, ты, твою мать, еще совсем мальчишка. Ты мне нравишься. Говорят, ты в музее есть, с тебя, твою мать, картины пишут. А так погубишь себя. Зачем?.. Вот что, давай снимай-ка свой крест, клади вот сюда на стол и бросай этих монахов. Договорились?
Я вижу, что он нисколько не шутит. Простодушный, всё на лице написано. Матерится через слово, очень грязно, бессмысленно.
Неожиданно для себя самого, из жалости, что ли, вдруг встаю и осеняю его крестным знамением. Что с ним делается! От ярости его аж перекашивает, трясется весь, словно припадочный или одержимый бесом. Даже беленькая пена на губах появляется. Я спокойно жду, когда он немного придет в себя и тогда говорю:
– Нет, не буду отрекаться от Бога. У меня ведь ни жены, ни детей, никто не пострадает из-за моих религиозных убеждения. Я готов пострадать за Христа, даже до смерти. И крест ни за что не сниму с себя.
– Вот дурень-то, твою мать! – бормочет он. – Дурак одно слово!
– Может и так…
Тогда за меня решают взяться по-другому. Отводят и сажают в одиночку. А ночью вталкивают в камеру молодую цыганку. Она болтает всякую чушь и всё норовит хватать меня руками. Но, отвернувшись, я молча молюсь. Какой уж там сон… Однако перед рассветом начинаю клевать носом. Только забылся, как чувствую, она уж осторожно шарит в складках моей рясы. Моментально вскакиваю, крещусь от греха, и поднимаю руку, чтобы и ее перекрестить. А она, бедняжка, подумав, что я хочу отвесить ей оплеуху, вся съеживается, ныряет от страха к полу, как собачонка, привыкшая к пинкам. Ужасно жаль ее, даже слезы выступают.
– Ах, ты ж, бедняжка, – говорю.
В общем, усаживаемся вместе на скамейку и рыдаем. Потом, расчувствовавшись, цыганка шепотом обещает, что как только выйдет на волю, так первым делом побежит в храм.
– Ну, может, и не побежишь вовсе, – качаю головой я, – но всё ж постарайся, милая!
Сколько времени прошло, что-то затрудняюсь определить… До чего же чудно: я в узилище всего ничего, а уже совсем потерял чувство времени. Чудно и другое: мое заточение вдруг ужасно напомнило мне, как в детстве я сидел вдвоем с дедушкой в глухой лесной избушке. Конечно, с той разницей, что тогда я переносил заточение по своей воле, да и если уж совсем невмоготу от скуки и тоски, мог в любой момент убежать оттуда… Впрочем, теперь Господь сподобил меня такой горячей молитве, что я забываю буквально обо всем на свете – и о том, что в тюрьме, и о тоске-унынии… Да и воспоминания о дорогом дедушке – в высшей степени утешительны.
Что ж, рано или поздно всё как-нибудь решится. Вот, меня приводят к судье, а тот говорит, какой я злодей, какие преступления совершал. По-другому и не скажешь. Во-первых, подтвердились все обвинения. А именно, доказано, что я из бывших князей (несусветная чушь!), в общем, из этих, из бывших «благородных» (почему бы и нет? Только почему «бывших»? ), что я решил отдать жизнь за Христа (совершенная правда!), так как завербован матерыми церковниками-контрреволюционерами (чушь!), которые ненавидят советскую власть и всё, что она делает (правда!). Будучи в Красной Армии, даже нося военную форму, посещал храм, принимал участие в богослужениях, читал Евангелие (тоже совершенная правда). Кроме того, прилежно занимался богословским самообразованием (ах, если бы так!), посещал с этой целью нелегальную духовную академию (неправда!). То есть фактически являюсь молодым членом подпольной монархической организации (неправда!), созданной группой церковных старцев из ликвидированных монастырей, имеющей целью создание подпольных контрреволюционных братств и сестричеств и продолжение религиозной агитации и пропаганды, посредством распространения среди населения слухах о религиозных гонениях и преследованиях со стороны Советской власти, а также о убийствах и пытках в исправительно-трудовых лагерях (неправда! неправда! неправда!) … Ну, что касается гонений и преследований, то это совершенная правда.
Всё это изложено слово-в-слово в моих признательных показаниях, отпечатанных на машинке, которые положили передо мной, и мне осталось лишь поставить свою подпись.
Как странно, правда и ложь смешаны здесь таким невообразимым образом, что отделить одно от другого просто невозможно. Как бы то ни было, подпись свою ставить я, конечно, наотрез отказываюсь.
Ну вот, был суд, и я и осужденный. Отправляют меня в какой-то далекий лагерь, всего на пять лет. От этого пребываю в восторженном состоянии, обнимаю отца Симеона и шепчу:
– Как хорошо-то! Я как будто у самых врат Рая!
Но батюшка не приемлет такой моей восторженности.
– Не врата это никакие, а только твоя гордыня, милый. До врат тебе еще далеко, чадо…
Осень так и сияет золотом, повсюду златые горы, охапки облетевших листьев, солнышко смеется. И на сердце так же весело. Погода бесподобная, теплынь и нежность в воздухе чудесные. Жаль только, что смотреть на эту Божью благодать приходится через решетку тюремного вагона, в котором я трясусь вместе другими государственными преступниками. Куда нас везут – один Господь только и ведает.
Увы, уже на третий день пути погода ужасно портится. С ночи дождик падает беспросветный, льдистый. Теперь трясемся в вагоне еще и от холода. И настроение сразу как-то упало. На больших станциях и полустанках вагон то и дело отцепляют от состава, загоняют на запасной путь, где дожидаемся многими часами, или даже днями, пока снова подцепят и погонят дальше. К тому же подсаживают по пути всё новых и новых осужденных, есть и бандитские элементы, притесняют всех остальных ужасно.
На одной из станций, прижавшись лицом к решетке, вижу у насыпи маленькую девочку, лет пять или шести. Охранник шикает на нее:
– Пошла, пошла отсюда!
Но она не уходит, пищит:
– Ну пожалуйста, дяденька, скажите, где папочка?
– Пошла! Не положено разговаривать!
– Почему?
– Потому что я тут на посту!
– Умоляю, дяденька! Дайте сказать ему хоть словечко!
Один из новых арестантов протискивается к окошку рядом со мной, приникает к решетке.
– Уходи, уходи, родненькая, – просил он девочку, – а то охранник еще выстрелит, или еще что-нибудь…
– Папочка, родненький! Только одно словечко!
– Ты голодная? Ты сегодня ела?
– Да, да. Мы ели. Я и тебе немножко принесла.
– Ради Бога, уходи отсюда!
Слушаю их и изо всех сил молюсь про себя. Сердце разрывается от жалости.
Твердо решил более ничего не сообщать о себе ни родным, ни знакомым, прекратить отношения со всеми – чтобы через меня и им не было каких-нибудь неприятностей. Им теперь идти своей дорогой. И сестре моей, мужней жене и матери, а также ее любимому супругу. Да и мне так спокойнее – иметь в душе только одного Христа.
Поезд опять катится на север, еле-еле ползет, всё какими-то извилистыми путями, через леса, луга, болота. С питанием крайне плохо, и многие из нас жутко ослабли. Делать совершенно нечего, да и невозможно – только лежать, выбрав уголок посуше, пытаться согреться, завернувшись в какие только можно тряпки. Выпускают из вагона только для того, чтобы вынести парашу и принести в бидоне свежей воды.
Трое самых слабых осужденных сразу заболели и вскоре померли, а убрать трупы распорядились только по прибытии.
Если я Божий, то Господь меня и сохранит, накормит и обогреет. Не думаю, что такая мысль является сколько-нибудь искусительной. Даже одолеваемый скорбями, человек всегда может рассчитывать на бесконечную щедрость Господа. В этом я абсолютно уверен.
Прошло около месяца, прежде чем мы добрались до пункта назначения. Вернее, туда, где заканчиваются рельсы и шпалы. К несчастью, к этому моменту мои собственные силы тоже совершенно меня покинули. Несколько последних дней я лежу на холодном полу, и, когда вылезаю из вагона, оказывается, меня не держат ноги. Так и осел на землю. Задыхаюсь, как жалкая старуха, покрываюсь холодным потом, пытаюсь подняться, но – снова падаю. Тут еще конвоир как заорет:
– Это что, саботаж?! – И ну пинать меня сапогами – и в живот, и в голову.
Еще повезло, что на станции оказался врач, кто-то побежал за ним, тот осмотрел меня и объявил, что «сей дрыщ» (то есть я) ничуть не саботирует, а на самом деле тяжело болен и должен быть немедленно отправлен в лазарет… Меня и отправляют.
Слава Богу, оклемался и кое-как поднялся на ноги. Учитывая, что я как ни как недоучившийся медик, меня оставляют здесь же, при тюремной больничке. Вот радость-то! Что может быть лучше, как помогать страждущим!
Больничка крохотная, к тому же единственная во всей округе. Работы невпроворот, нужно поспеть всюду: и в хирургию, и в палату, и в стылый погребок, переделанный под морг. Носимся как угорелые. Мы – я и одна вольная, по имени Татьяна, чрезвычайно религиозная женщина, оба на подхвате у врача и фельдшера. И, конечно, как можем, лечим, стараемся хоть ненадолго подержать у себя людей, надрывающихся на смертельно тяжких лагерных работах.
Больничка худая, жалкая – самое место, чтобы непрестанно молиться, трудиться во искупление прошлых грехов. Вот только здешний народ, жизнь которого сплошная пытка, пугающе и почти поголовно впал в безбожие. Многие из них, понятно, отчаянно запуганы, прячут свою веру. Часто даже на смертном одре. А то и вовсе впадают в самое злостное богохульство… Иногда меня посещает печально ощущение, что нет более ни русских, ни самой России, а все мы ухнули-провалились в какое-то древнее поганое язычество.
Но какая же неземная радость для Татьяны и для меня, когда нет-нет да обнаруживается в людях жажда веры и любви ко Христу!
К слову сказать, прошло уж изрядно времени, может, и несколько недель, если не месяцев, пока до меня доходит, что Татьяна-то моя, оказывается, работая в больнице почти круглосуточно, вообще не состоит в штате и не получает ни копейки зарплаты. Другого такого человека, скромнейшего, неприметного и самоотверженного, я в жизни не видывал! Если же ей начисляют немного денег, то она немедленно тратит всё до копейки, чтобы помочь нуждающимся, особенно, заключенным. Ее любовь к каждом человеку просто безгранична, простираясь одинаково как на верующих, так и на неверующих.
Несколько раз в году Татьяна непременно выбирается в губернский город, в церковь, чтобы исповедоваться-причаститься, вкусить Хлеба и Вина, а также привозит частичку Святых Даров и мне, грешному. Стоит ли говорить, что я чувствую себя счастливейшим из смертных! Притом что за три года, проведенных здесь, мы с Татьяной ни разу не сказали друг с другом больше пары слов.
И вот однажды за ней приходят в больницу и арестовывают за «религию». Первым делом требуют, чтобы она сняла с себя крестик.
– Если снимете, то только вместе с моей головой! – отвечает Татьяна.
Позже нам сообщают, что ее арестовали якобы также и за вредительство, за то, что она «умерщвляла больных». Назад она так и не возвращается… Я совершенно убит ее арестом. Тем более что до моего освобождения осталось каких-нибудь две-три недели!
Что ж, вот и нужно решать, куда отправляться на жительство. Селиться в Москве и нескольких других больших городах мне теперь запрещено. Меньше всего желания обременять сестру и ее семейство. Между тем вопрос пропитания стоит как нельзя остро. К тому же, проработав в больнице почти пять лет, я едва мыслю себя без привычных обязанностей, не говоря о том, чтобы вовсе остаться без работы, – ведь паек безработного ссыльного составляет в день полбуханки черного хлеба в день, полкило перловки, фунт соли да два кило селедки в месяц, и три литра керосину – на всю зиму.
Еще хорошо, что при отъезде больничный врач снабдил меня рекомендательной бумагой, чтобы при необходимости я мог доучиться, получить какую-нибудь медицинскую специальность и устроиться на сколько-нибудь приличную работу.
О том, чтобы найти приют в каком-нибудь монастыре, кажется, нечего и думать: почти все монастыри закрыты или вовсе разорены и разрушены, а те, что остались, увы, как ни прискорбно, никак мне самому не подходят.
А что душа?.. Что бы я себе не думал и не внушал, я по-прежнему слаб, жалок, колеблем, как тростинка на ветру. Вот и всё.
Боже мой, сколько лет я не был в храме!.. Словно изможденный странник в безжизненной пустыне, припавший к роднику, бросаюсь на последнем издыхании в первую же церковь, увиденную по выходе свободу… И всю ночь напролет молюсь-молюсь, воссылаю хвалы Христу и Пресвятой Богородице, а также всем святым женам и мужам, почившим и ныне здравствующим, поминаю всех моих дорогих, кого только могу припомнить, и тех, кого не могу… Я словно снова на распутье.
«Любимые мамочка и папочка! Дорогой дедушка и батюшка Симеон, отец архимандрит и брат Феодор, милая Татиана, молитесь и вы Христу обо мне!..» – говорю пред иконой Пречистой Девы.
И тут, словно Она Сама взглянула прямо мне в душу, на меня пролился чудесный свет. Правду говорят, кто единожды испил из этого чистого источника, более никогда не вернется к мертвым водам мира сего, не прельститься его лукавыми соблазнами.
В общем, была не была, еду прямо к Патриарху и прошу посвящения меня в сан. И сразу получаю положительный ответ. А тут еще как раз кстати подворачивается вакансия диакона в одном подмосковном храме. Я счастлив прямо-таки до невообразимого. И сразу отправляюсь туда.
Престарелый отец-настоятель подслеповат, трясется весь, словно студень, и нрава сварливого, с порога заявляет, что диакон храму не требуется, ибо приход мал и нищ до крайности, а прихожан по пальцам пересчитать. У него у самого жена, совсем слепая, тяжелобольная. Ни детей, ни помощи. Едва взглянув на него, я тут же понимаю, что, кроме всего прочего, беднягу еще и мучает жестокое похмелье. Поэтому я просто выхожу вон и отправляюсь бродить вокруг церкви, осматривая его неказистое хозяйство. У сарая вижу сваленные грудой дрова – и, взявшись за колун, принимаюсь их рубить.
Намахавшись до полного изнеможения, ложусь, устроившись прямо на ступеньках церковного крылечка, – благо лето еще и ночь выдалась теплая. Так и засыпаю… А на рассвете просыпаюсь, ежась от холодной росы, творю Иисусову молитву. Не знаю, смогу ли подняться, такая слабость. Но тут выходит слепая и болящая попадья, с миской каши и кружкой кваса и молча ставит передо мной. А еще через малое время, когда я поел, появляется и сам старик-священник, бренчит ключами, перешагивает через меня и отпирает храм.
– Ишь, – говорит мне, – разлегся тут, лентяй-лежебока! Ну-ка, вставай давай, пора служить, дьякон новоиспеченный!
Радостно вскакиваю и бегу к алтарю. Занимаю положенное место и начинаю читать. Вот и началось мое служение!
Всё идет просто чудесно. Впрочем, понимаю, нужно всегда держать ухо востро и непрестанно молиться Богу, чтобы вдруг не попасть в какой-нибудь переплет. Ну а вопрос о несовершенстве нашего поврежденного мира оставляю в стороне.
Да как же в стороне – вот, пожалуйте: мой батюшка подвержен слабости – он прегорький пьяница. Когда он является в храм шатаясь и с запахом неудобоваримым, я готов провалиться сквозь землю от стыда и отчаяния. Еще хорошо, когда неимоверными усилиями удается уговорить его прилечь на лавку в алтаре, пока он не заснет. Потом я выхожу к людям и объясняю, что сегодня службы не будет, батюшка не может служить по причине плохого самочувствия. Когда же он служит нетрезвым, я как могу стараюсь заслонить его от публики и читать погромче. А также делаю возгласы вместо него. Благо у нас голоса очень похожи.
Трагикомизм в том, что очень скоро старика все-таки арестовывают как врага народа. Причем вменяют бедному пьянице антисоветскую пропаганду. Уводят прямо из храма – покорного, тихого. И что особенно надрывает сердце – вместе с ним, поддерживая под руки, уводят и слепую старушку-попадью.
А меня не трогают. Причина, думаю, проста: на момент батюшкиного ареста мои документы еще не пришли из Патриархии. В тот же день церковь опечатывают и закрывают. А еще через короткое время разоряют и оскверняют.
Вот, снова я между небом и землей. Найдется ли закуток, где продолжу монашескую жизнь? Вокруг ни монастырей, ни хотя бы братских общин. Даже храма, чтобы просто помолиться, и того не сыскать. Как это похоже на времена первых христиан, когда объявить себя таковым означало верную погибель! Как же так, ведь теперь объявлена свобода вероисповедания? Объявлена-то объявлена, да только на деле-то людей казнят…
Вроде я уж далеко не в юных годах, а только сейчас понимаю, как это глупо – ждать от мира сего логики и закона. Если на этот раз мне дана передышка – то надо молиться и вопрошать Господа, для чего. Неужели, для того чтобы я вновь обдумал свой выбор?.. А может, по своим грехам я вовсе не достоин его?.. Не хочу и думать об этом!.. Ах, мысли-мысли!.. Пусть уж будет, что суждено. А мысли – они не от Бога, их словно нашептывает в ухо лукавый, чтобы заронить в душу сомнение и уныние… Я теперь хочу лишь одной мысли – о Тебе, Господи!.. Правду говорит Павел, Твой апостол, Господи: «Горе мне, если не проповедую!..» В этом всё… Однако, однако… Пусть будет не как я хочу, Господи, а как Ты!..
Скоро зимушка. А я ума не приложу, что делать. И вдруг – Боже мой! – мне предлагают место священника! Даже еще в тех самых краях, где жил мой дорогой дедушка! Что ж тут думать, слава Богу! Рукоположенный в иеромонаха, с Божьей помощью отправляюсь к месту службы.
Вот чудеса: раньше я не отличался такой уж сильной памятью, а тут Господь сподобил, да так, что если прежде боялся, то теперь служу полную службу легко, почти без запинки. К тому же помощник мне даден – лучше и желать нельзя – диакон Феофилакт, монах, хоть и в преклонных летах, но знающий чины на зубок, всегда готовый подсказать мне, если вдруг запнусь.
Этот Феофилакт, правда, замечательнейшая личность: такой крохотный, словно карла, весь в какой-то коросте, словно старая береза, заплатанный да обношенный. В первый смутные годы Феофилакт ушел и таился где-то по глухим лесам с дюжиной других монахов, там даже основал скит и монастырское житие, сплошь убогонькие землянки. Таились они так вплоть до самого недавнего времени, очень успешно, подобно древним старцам-пустынникам, не имея никаких связей с миром. Могли бы, пожалуй, так и дальше существовать бесхлопотно и тайно, да только однажды завелась у них животинка, кошачок, которого Феофилакт подобрал котенком в развалинах какого-то разоренного, опустелого хутора, из-за него и вышла вся беда. Все монахи души в этой животинке не чаяли, так любили, что никому и в голову не пришло о возможных кознях врага, который, как вскоре обнаружилось, отнюдь не дремал. Кошачка унюхала охотничья собака и привела охотников к земляному монастырю, а охотники сообщили властям. Немедленно в лес было послано НКВД, переловившее лесных отшельников. По приговору военного трибунала монахи были осуждены и истреблены на месте. Только «карла» Феофилакт, по причине своего необычайно малого размера, счастливо уместился в дупле старого дуба и избежал общей участи. Истерзанные же браться были закопаны в своих землянках.
Вспоминая о животинке, которую он приютил, бедняга рыдает взахлеб, задыхаясь.
– Милый мой, – говорю ему, – это совсем не твоя вина!
– Может и так, отец, – шепчет он, – да только вся моя братия теперь на небесах, все святые угодники у Бога, а я, здесь – на муки и погибель…
Я и сам не могу удержаться от слез.
– Ну, – говорю ему сквозь рыдания, – может, Господь всё как-нибудь устроит…
В общем, начал служение на новом месте. Совершаю требы, хожу, выезжаю куда ни попросят, и в непогоду, и в любое время. Дни идут, и всё хорошо ладится. Но о монашеской бдительности не забываю и тщеславиться опасаюсь. Помню также, что нынешняя тишь да благодать – Божий Дар, ниспосланный по молитвам моих, хоть и немногочисленных, прихожан.
Потом местным властям вдруг понадобилось закрыть и нашу церковку (а меня, соответственно, кинуть в узилище), и предлог выбрали самый нелепый: якобы, я не плачу налогов. Они бы и храм закрыли и меня арестовали, если бы не одни добрые люди, сами страшно бедные, которые продали единственную корову, чтобы уплатить за меня требуемое… И вот какое чудо: теперь каждый Божий день у них, у этих моих благодетелей, на крыльце неведомо откуда появляется полный кувшин молока и большой каравай хлеба, и так весь этот год, – а год-то ведь выдался голодный, неурожайный.
Теперь меня вызывают в контору.
– Не будем ходить вокруг да около, – говорят. – Если вам нравится ваша религиозная темнота, то и на здоровье – молитесь хоть лопните. С другой стороны, вы человек еще молодой, авось, как-нибудь в голове и просветлеет. Мы можем дать вам богатый приход и от налогов освободим. Взамен нам нужно всего ничего. Подпишите бумагу, что обязуетесь сообщать нам о настроениях прихожан. Так, кстати, все местные священники делают.
– Нет. Доносить не буду, – говорю я.
– Тогда вообще запрещаем вас к служению. И немедля – вон из московской области!
Что ж, делать нечего, теперь нужно собирать вещички и переезжать куда-нибудь подальше.
Но вот… объявляют, что война!
Теперь и вовсе непонятно, что делать. Куда ни кинь, всюду клин. Куда не подашься, всюду мгновенно сочтут за подозрительную личность. Никуда не въехать и ниоткуда не выехать, всюду проверки и заслоны. Поэтому не придумал ничего лучшего, как отправиться в саму Москву, хоть мне и запрещенную, как-то перебиться, просить хоть немного пожить тайно у сестры. Разрешит ли?
– Да что ты такое говоришь, родненький брат! – с удивлением говорит та. – Этот дом такой же твой, как и мой! Я так рада, братик, что теперь мы будем жить вместе!
А тут еще ее мужа мобилизуют и отправляют на фронт. А перед тем сестра с мужем отправили деток подальше от войны – к дедушке с бабушкой.
Так и поселился и живу тайно у сестры в маленькой комнатке на чердаке. Сестра работает сутками и, отправляясь на смену, оставляет мне немного еды и питья, и тщательно запирает дверь, навешивает снаружи большой замок. Я чувствую себя в полном затворе и необычайно рад моему крохотному монастырю: здесь так спокойно и хорошо! Непрестанно читаю молитвы. Слава Тебе, Господи!
Все-таки приходят.
Сбивают замок, вышибают дверь. Вваливаются в комнату.
– Сколько ж, – говорят, – бензину по Москве пожгли, чтобы прищучить дьявола!
Чувствую, какой я длинный, неуклюжий, тощий, как жердь, ссутулившись, стою, чуть не упираясь головой в скошенный чердачный потолок, молча гляжу на них. Да будет воля Твоя, Господи!
Не спеша начинают обыск. Довольно долго, как бы лениво ищут. Что ищут, Бог знает. Возвращается с работы сестра и молча становится рядом со мной, очень старается не заплакать.
Наконец, рады, кажется, находят, что искали: большой конверт оранжевого цвета, странного вида, он почему-то засунут под матрас. Откуда он взялся – тоже неизвестно. Таких конвертов мы сроду не видели. С многозначительным, почти торжественным видом они кладут конверт на столик под лампу. Потом открывают и извлекают из него… фотографический портрет Гитлера!
Я прищуриваюсь, чтобы разглядеть его получше. Это прекрасная фотография, большая, шикарная. Не удерживаюсь, иронически хмыкаю.
– Интересно, – говорю, – там, наверное, и автограф имеется, а?
– Ну конечно, тебе, ученому, виднее, – говорят они с каменным выражением лиц.
Сестра все-таки начинает плакать.
– Сестренка, что ты, – успокаиваю ее, шепчу с улыбкой, словно она маленькая девочка, – ведь не печалиться надо, а радоваться!
Как жаль, что нет времени объяснить ей, что сейчас, может быть, настал лучший момент в моей жизни. И она плачет и плачет. Молюсь лишь о том, чтобы и ее не арестовали вместе со мной. И ее оставляют. Теперь у меня нет ни малейшего сомнения, что с ней и с ее семейством в будущем всё будет хорошо…
Только два дня в тюрьме, а я уж опять потерял чувство времени. Отчасти, конечно, потому что сильно побили, и не раз, но главное, что совершенно не дают спать, даже нескольких минуток. Допросы идут непрерывно, одни и те же вопросы снова и снова, причем нелепейшие, такой у них тут оборот. Только следователи меняются, работают посменно. Таскают из одного кабинета в другой. Еще от меня требуют, чтобы я рассказал про всех своих знакомых и духовных чад, всё ищут фактов, чтобы засудить меня не только за «религиозную пропаганду», а и за «подрывную фашистскую деятельность». Но все мои ответы – «не знаю» или «не помню», или просто молчу. Поэтому меня опять сильно побили, потом еще раз. Я упал, и меня побили ногами. Теперь еще и половину волос выдрали – с головы, из бороды. Посмотрел случайно в зеркало на стене в одном из кабинетов, а вместо лица – оттуда выглядывает вроде какая-то кровяная котлета…
Впрочем, некоторые их вопросы изумляют. Вдруг с какой-то стати намертво привязались к тринадцатой главе Апокалипсиса. Якобы, по донесению информатора, в одной из своих проповедей цитировал оттуда.
– Да или нет?
– Если и так, то, что в этом такого?
– Да или нет?
– Да что вам далась эта глава?
– Да или нет?
– Ну, да. Да, – отвечаю.
Всё равно изо дня в день продолжают допытываться про тринадцатую главу, как будто это я ее написал.
А то вдруг принимаются расспрашивать о тонкостях изобразительного искусства, которое я когда-то изучал и занимался. Потом переводят разговор на ту картину, для которой я был моделью молодого монаха, которую рисовал мой приятель по училищу и которую даже повесили в государственной галерее. Откуда им про это известно?
– Не прикидывайтесь дурачком, – говорят мне (они обращаются ко мне то на «ты», то на «вы»), – вы прекрасно понимаете, что в государственной галерее бывает множество иностранных туристов, они приходят специально посмотреть на картину. Вы что, рассчитывали на помощь империалистов, что они развернут компанию в поддержку вас, церковников?
– Мне и в голову, – отвечаю, – не могла прийти такая глупость.
– Вот как! Тогда, может, нам обратиться в дирекцию галереи, чтобы они убрали это антисоветское полотно?
– Понятия не имею, – изумляюсь я.
А еще меня обвиняют в уклонении от военной службы в военное время.
– Прятались на чердаке от мобилизации? Рассчитывали отсидеться, или как?
– Что за мысль, право! Да вы б меня, монаха, и не пустили теперь в армию. А я и не прочь, правда. Только чтобы оружия не касаться. Нужно только справиться в Патриархате, позволят ли носить форму. Но, думаю, возражений не будет. Даже, может, и оружие взять. Вам, конечно, известен пример из истории – о Пересвете и Ослябе, монахах-воинах…
Следователи так и покатились со смеху.
– Чего он городит, послушайте! Ха-ха-ха! Говорит, он Ослябя-воин. Вот фашисты-то начнут улепетывать, как только завидят этого доходягу-фитиля с лицом, как котлета! Хо-хо-хо!..
Как бы там ни было, на сем эпизоде следствие в отношении меня завершилось. Знающие люди говорят, я был на волосок от высшей меры. Вышел живой – только потому что не выболтал ничего лишнего. А по-моему, так Господь судил.
И теперь у меня – еще немножко времени. Всего лишь еще пять лет в лагере, если быть точным.
Вот, теперь еду на север, тем же путем что и прежде. С той лишь разницей, что за прошедшее время железная дорога протянулась значительно дальше в топкую глушь, и народу перемерло на пересылке в несколько раз больше.
С едой совсем беда. Не достать овоща, ни даже картошки. Все худые, как кащеи из сказки. И конвоиры тоже. Больше всего, однако, опасаюсь, как бы по приезде опять не занемочь ногами. Слава Богу, на этот раз обходится. Между тем, после того, как закончилась узкоколейка, всему нашему отряду приходится еще полсотни километров тащиться пешком.
Сойдя с поезда, идем вдоль маленькой речки, да еще тянем за собой большую баржу, груженную провизией и строительными инструментами. Всё очень медленно, спешки никакой. Берег речки хороший, идем по ослепительно белой гальке, словно по мощеной мостовой. Вокруг очень красиво. По обоим берегам громадные, до самого неба серебристые сосны. Река так и бурлит радужной форелью, хоть рубахой лови. За три недели пути даже успели отъесться и поздороветь. Слава Богу, кровососущего гнуса немного, почти не досаждает… Вот только по прибытии к месту назначения его становиться столько, что на нас словно черные тучи упали. Речка тут сузилась и совсем обмелела. Несколько верст пробираемся через болота и густые кустарники. Провизию и инструменты теперь тащим на себе, словно путешественники-первопроходцы древности – в поисках земли обетованной с молочными реками и кисельными берегами. Цель нашего путешествия, впрочем, – лагерный острог, который мы сами себе должны построить… За день-другой до конца пути жутко похолодало, и вот, повалил снег, и завьюжило.
Лагерь у нас какой-то особый, спецпоселение. Небольшой, обнесен частоколом из свежеободранных столбов. Мы, заключенные, по-прежнему живем в палатках, с железными печками посередине. Естественно, более сильные и нахальные заняли место поближе к теплу, а прочим приходиться ежиться в мерзлых, в сосульках углах. Зато у нас ни единой крысы. Конвоиры поселились в двух бревенчатых избушках, в каждой по большой русской печи. Посередине лагеря – наблюдательная вышка, похожая на галочье гнездо, на ней круглосуточно часовой с карабином. А дальнем углу лагеря чернеет баня.
Большую часть суток мы на работах вне лагеря: разгребаем сугробы, валим лес, строим дороги. Морозы с самого начала ударили и стоят страшенные, а у нас одежки худые; множество случаев обморожений. Чтобы мы шевелились, конвойные бьют нас палками. Наказание здесь обычное. Уж несколько раз меня привозили с работ в лагерь на телеге – полумертвого. Но всякий раз, слава Богу, приходил в себя.
А другие заключенные только потешаются:
– Поглядите на праведника! Неужто опять воскрес?
Пусть себе смеются. Я даже рад. Ежеминутно, ежесекундно я должен быть начеку, должен напрягать все духовные силы, чтобы не проронить ни одного лишнего слова, не помыслить ни единой лишней мысли. Поскольку я монах, такой самоконтроль, как и смирение, – дело для меня привычное, но оттого ничуть не более легкое. К тому же всегдашнее кроткое смирение – мое единственное оружие и защита. Никогда никому не возражаю, или, упаси Боже, чтобы упрекнуть человека. Везде, где только возможно, спешу людям услужить. Потому что люблю их. Хоть я и грешник ужасный, а здесь меня вдруг принимаются смотреть как на человека Божьего, вроде как на юродивого. Оттого редко, очень редко кто меня обижает.
А раз мне назначают наряд – расчистить за день от сугробов огромную поляну. Дело никак не возможное, но и за невыполнение кара жестокая – лишение дневного пайка и продолжение работы. Таким способом они экономят в лагере продовольствие. Никак мне не успеть к сроку, ухватился за лопату, воткнутую в сугроб, чуть не падаю. И вдруг откуда не возьмись один татарин, говорит, усмехаясь:
– Сиди вот. Моя, ашка, дворник был, привык, раз плюнуть! – И забирает у меня лопату.
И пока я в сонном забытье творю молитву, всю мою работу сделал. То-то мне радость чудесная и удивление!
И на каждый новый день утешение у меня есть простое, но действенности превеликой. «Вот счастье-то, говорю себе, ведь моя нынешняя жизнь – и есть истинно монашеская, то есть, житие единственно в покорности Божьей воле, Его заповедям, в сокрушения сердца, совершенно в отсутствии всякой возможности своеволия. Таков распорядок в лагере. Что Господь дает, этим и жив, этому следую. Ничего при этом не выгадываю, ничего не выторговываю взамен… Впервые в жизни я наполнился этим удивительным чувством! А какой покой и мир в душе! Ни тебе сомнений, ни сожалений или двусмысленности. Всегда знаю и уверен в том, что делаю. Просто жить-быть, как Бог даст – вот и всё-то мое нынешнее делание.
Пожалуй, только сейчас я по-настоящему узнал, каково это существовать без привычных вещей, которые всегда были при мне. Дело даже не в отнятых материальных вещах, с ними как раз расстаться было лично для меня не очень тяжело. Но сопутствовали же мне всегда также вещи нематериальные, неощутимые – взгляды, мнения, воспоминания, привычки, различные навыки-умения, кое-какие познания, верования, наконец. Теперь я словно голое бревно, которое совершенно ободрали от коры. Кроме прочего, у меня отнято здоровье, жизненная сила, воля, само чувства времени и пространства… Даже вера – по крайней мере, в том виде, какой она была на воле… А ведь как я раньше страшился самой этой мысли, до ужаса, – что когда-нибудь лишусь буквально всего!.. И что же? Этот день настал. Ни и что? Вот же – живу.
Интересно, что еще в мире может меня опечалить? Найдется, пожалуй. Но после всего пережитого, что еще меня устрашит? То-то и оно: я отрицаю страдание, и более не страдаю.
Между тем, жестокость и безнравственность здесь просто немыслимые. Креститься прилюдно – строжайше запрещено. Разве что под одеялом. О том чтобы помолиться – и речи нет. Однажды уголовник огрел меня лопатой по голове. Я упал на колени, кровь совершенно залила глаза. Вот и конец, подумалось мне. Но Господь снова спас. Что ж, Божественное Провидение может действовать и через злодеев. Это известная вещь. Об одном прошу: Боже святый, вразуми помоги моему дремучему невежеству! После всего, что мне довелось пережить, я, кажется, и теперь не понимаю, что мне делать Твоими великими дарами. Господи, Господи, Ты ведаешь мое сердце! – мысленно воплю я.
У нас людей не распинают, это правда. Наверное, считают, что такая казнь чересчур героическая, красивая, мы ее недостойны. Зато людей живьем закапывают в землю, или разбивают головы дубиной, чтобы затем скормить тела свиньям. Или топят в выгребных ямах… О, Господи, как будто, боятся, что даже в том, как убивают, можно найти, чем возгордиться и прославиться!
С тех пор, как я в лагере, грубое представление о течении времени я все-таки имею. Благодаря распорядку дневных-ночных смен, нарядам и нормам выработки… Оказывается, прошло совсем ничего – всего лишь четверть срока.
Перед Сочельником поздно ночью в лагерь на аэросанях прибывает для инспекции какой-то высокий чин. Событие необычайное, учитывая время года и сильнейшую пургу, которая не прекращается вот уже несколько дней. Каким-то чудесным образом проверяющий не сгинул в тундре.
И сразу весь лагерь приходит в невероятное возбуждение. С утра пораньше кидаются украшать вышку красными флажками, транспарантами и портретом вождя в обрамлении еловых веток. Все с нетерпением ожидают, что ровно в полдень высокий чин произнесет пламенную речь, расскажет о политике и войне, в общем, сообщит нечто чрезвычайно важное.
Однако никакого выступления так и не дождались. День самый обычный – изнурительная работа на морозе по расчистке снега и рубке леса.
Ночью в Сочельник, дождавшись отбоя, накрываюсь одеялом и проговариваю все молитвы. Потом осторожно высовываю голову наружу и оглядываюсь вокруг. Вижу несколько пар счастливых, блестящих глаз: люди еще помнят, какой сегодня праздник! Нас тут немного таких, священники и монахи, а также просто верующие люди. Единственное общение друг с другом, которое мы можем себе позволить – обменяться многозначительными взглядами, молча улыбнуться.
Немного погодя, один за другим, мы выходим на улицу, чтобы полюбоваться Вифлеемской звездой. Ночь выдалась тихая-претихая, и абсолютно ясная. Наша звезда яркая, красивая, одна посреди черного полуночного неба. Потом также молча возвращаемся на нары. Лица у всех такие же многозначительные и счастливые.
Между тем в лагере продолжается брожение. И будоражащих слухов множество. Больше всего – о возможной общей амнистии, по особому указу, для формирования батальонов из лагерников, с немедленной отправкой на передовую. Настроение у всех поэтому приподнятое, даже веселое, как будто праздничное.
Но и эти слухи и надежды на высокого начальника не оправдываются. Наоборот, приехавшего вообще не видно: с первого дня заперся с начальником лагеря в командирской избе и уж неделю беспробудно пьянствуют. И к концу недели все наши патриотические настроения и надежды сами собой выветриваются. Более того, дело вдруг оборачивается в самую худшую сторону, – причем именно для тех из нас, кто еще недавно так радостно и тайно переглядывался по случаю Рождества.
Утром на Богоявление, сразу после общего построения и поименной поверки, когда всех остальных отправляют на работы, всю нашу маленькую группу запирают в дровяном сарае и выставляют часовых.
А холод в сарае страшный. Среди штабелей мерзлых, оледенелых поленьев мороз еще свирепей, чем снаружи… Но очень скоро меня почему-то выкрикивают и приводят в избу, где усаживают на лавку в узком закутке. И оставляют одного. За плотно прикрытой, толстой дверью едва слышен начальственный голос и другие голоса, но о чем говорят – ни слова не разобрать. Злые голоса, раздраженные, и я перестаю вслушиваться.
Я сижу подле большой русской печки, горячей и пахучей. Мне тепло и радостно. Уж и не припомню, когда за два года последний раз сидел в таком блаженном тепле. Вот счастливая минутка – чуть-чуть передохнуть, отогреть окоченелые члены. Но вдруг накатывает дурнота, мне становится так плохо, что мутится в глазах. Я догадываюсь, что все из-за того, что я совершенно отвык от тепла. Раньше холод был для меня чем-то вроде лекарства, болеутоляющим, я находился словно под наркозом, а теперь, едва согрев косточки, размякнув, чувствую, как все мои синяки, ссадины, раны, язвы вдруг проснулись, стали нестерпимо ныть. Боль всё острее. Я совершенно разбит. Минута, другая. Время идет, но я плохо соображаю. Что теперь? Молюсь, хватаю ртом воздух. Чего я достиг, что приобрел? Разве стал другим, стал лучше? Нет, я такой же, как в раннем детстве. Ничуть не изменился. А ведь как мечтал узреть Христа! Теперь вижу, что нисколько даже к Нему не приблизился. И где моя вера? Истинные подвижники благочестия, некоторые тоже никогда не видели и не знали Его, однако были полны благодати, а вера их была много-много крепче тем, кто «видел и знал»… В глазах мутится. А если сейчас умру? Кажется, еще немного – и грохнусь в обморок, прямо тут, в коридорчике.
Проходит часа два, не меньше. Вдруг дверь распахивается, со страшной силой грохает о стену. Из комнаты высыпают кучей люди, курят, громко разговаривают – начальник лагеря, несколько офицеров и, судя по всему, высокий чин собственной персоной. Последний взглядывает на меня с изумлением. Я же, несмотря на жару, застегнутый на все крючки-пуговицы и замотанный тряпками, начинаю медленно подниматься, встаю во весь рост. Не сбавляя хода, он быстро шагает мимо и сбегает с крыльца. Но начальник лагеря останавливается и, показывая на меня смущенным подчиненным, грозно вопрошает:
– Какого хрена этот тут торчит?
И, не дожидаясь ответа, бежит вдогонку за инспектором.
– Кажется, про меня забыли… – запоздало мямлю я.
Объяснения ни к чему. Все уже на улице. Меня выводят два солдата. Начальник лагеря и инспектор направляются к чернеющей вдали бане. Остальные офицеры идут в свою избу. Младший офицер, совсем мальчишка, но с лицом, как у мертвеца, поворачивает в сторону дровяного склада. В руке у него трепещут на ветру несколько листков-приказов.
Меня больно пинают в бок, в спину. Два нескладных охранника-вологодца, оба розово-рыжие, как альбиносы, продолжая тыкать меня прикладами и стволами винтовок, толкают меня вслед за юным офицером. Все трое злорадно усмехаются, Бог знает чему. Не ведают, видно, бедные, своей участи…
Входим в дровяной сарай.
– Эй, лодыри-саботажники, встать! – кричит офицерчик. – Живо!
Но заключенные едва реагируют. Сбившиеся в один серый ком, чтобы не заледенеть окончательно, они едва шевелятся, не в силах разлепить даже онемевшие веки.
– Слушайте, – говорит офицерчик, потрясая листками и новым черным револьвером, – это приговор. Вы приговариваетесь к высшей мере наказания…
– Да ладно, начальник, скорей уж, – с усмешкой прерывает его солдат-альбинос.
В следующее мгновение офицерчик в слепом бешенстве начинает палить из револьвера в сбившихся в кучу заключенных. Пока не кончаются патроны.
Только теперь, словно разбуженные пулями от сна, люди силятся подняться на ноги.
– Думаете, меня за это накажут, я за это отвечу? – орет офицерчик, не сознавая того, что уже сам себя наказал.
– Да ладно, начальник, – бормочет другой солдат, с тем же смешком, и офицер выбегает из сарая на улицу.
А я ясно вижу, как сам Христос встает перед заключенным, закрывая их от солдат, как бы готовясь к смерти. Альбиносы клацают затворами винтовок и, перезаряжая, многими выстрелами добивают раненых. Скоро и у них кончаются патроны… Но на этот раз жертвы уж больше не шелохнутся.
А обо мне, похоже, опять забыли. Стоя в сторонке, я крещусь и шепчу молитвы. А еще, снова и снова, я осеняю крестом расстрелянных и расстрельщиков.
Дождавшись, когда смолкнет пальба, в сарай вбегает офицерчик. Глядя, как я крещу всех, его лицо перекашивается от ярости. Хватает ртом воздух.
– Ну, ты об этом пожалеешь! – наконец выдавливает он.
В углах губ у него проступает белая, словно молочная, пена.
– Боже мой, – говорю я сам себе, – да ведь сегодня у нас Богоявление! – И удивленно всплескиваю руками.
– Ну, погоди у меня! – скрежеща зубами, хрипит мальчишка-офицерчик, дергаясь всем телом, словно помешанный. – На тебя, гада, даже пулю тратить жалко! ― Оборачивается и машет рукой солдатам. – Живо! Выводите! Туда его! Понятно? Сейчас мы этого монаха как положено окрестим!..
Вологодские альбиносы хохочут с удвоенной силой. Я невольно бросаю взгляд в сторону лагерного отхожего места под навесом. Это глубокий ров-канава, через которую с небольшими промежутками переброшены толстые доски и столбы, чтобы на них, кое-как умостясь, могли справлять нужду заключенные. Туда меня и тащат.
Не понимаю, что происходит, почти не упираюсь. Втащив под навес, меня сбивают с ног, а затем заталкивают между досками – сбрасывают прямо в глубокую яму, прямо в жижу.
Поскальзываясь, на мгновенья ухожу туда с головой, барахтаюсь, оглушенный, задыхающийся, выныриваю на поверхность. Ничего не вижу, давлюсь от смрада кашлем, кое-как нащупываю ногами дно, благодаря своему высокому росту, почти по грудь в ледяной, булькающей жиже. Одной рукой пытаюсь очистить глаза, а другой слепо шарю вокруг – за что бы ухватиться. Кое-как продираю глаза, вижу над собой доски и людей. Вижу и мальчишку, который стоит на четвереньках. Его душит рвота.
– Христос Воскресе! – хочу крикнуть я, но из горла вырывается лишь сиплый писк.
– Ему-то что, хорошо, – усмехается один из альбиносов. – Хоть ссы в глаза – всё Божья роса.
– Вот тебе и Иордань! – говорит другой.
Глаза мальчишки-офицера чуть не лопаются от бешенства. Он отнимает у солдата винтовку, чтобы выстрелить в меня. Но выстрела нет. Винтовка не заряжена.
– Стреляйте же, стреляйте! – хрипит он.
Его сгибает пополам и без остановки рвет между досками.
Клацают затворы. Стою и жду. Ничего. У них нет патронов.
Тогда один из солдат убегает и возвращается с парой длинных шестов. В отличие от своего юного начальника, альбиносы ничуть не растеряны.
Они начинают с силой тыкать в меня баграми, стараясь попасть в голову, утопить, затолкать поглубже.
– Ну, как, – кричат они мне, – уже видно Царствие Небесное?
– Видно! – хриплю я, выныривая.
Один из них наклоняется пониже, чтобы получше рассмотреть меня, и, поскользнувшись, опрокидывается набок и едва сам не проваливается между бревен. Глядя на его ошарашенный вид, другой чуть не помирает со смеху и, чтобы напугать еще больше, делает вид, что подталкивает его в яму.
Снова и снова мне удается вырваться на поверхность, но всякий раз меня с неотступной силой топят-запихивают баграми обратно, туда, чтобы я совсем захлебнулся.
– То-то блаженство ему и радость! В прозрачных да чистых водах, с золотыми и серебряными рыбами…
Так оно, конечно же, и есть.