Костюрин нарвал в лесу ранних ландышей и ещё каких-то синевато-белых, с жёлтыми пятаками в серединке цветов – похоже, это были подснежники, росли они в низинных местах, в которых можно было до сих пор найти снег, чёрный, как земля, завернул цветы в обрывок старой газеты и привёз в Петроград.
С трудом нашёл театр, о котором ему говорила Аня Завьялова. Располагался театр в бывшем винном складе одного купца со сложной грузинско-персидской фамилией, склад был большой, гулкий, и имел всего два длинных узких оконца, похожих на щели – прорези какой-нибудь древней крепости, железные ворота запирались на огромный кованый засов.
Охраняла ворота усатая тощая бабка, похожая на запорожского сечевика, стрельнула в Костюрина недобрым чёрным глазом – ну будто из винтовки пальнула:
– Чего нада? – Командирская форма Костюрина её не смутила, хотя почти всех людей, что общались с ним, делала более вежливыми. – Спектаклев у нас сегодня нету, так что извиняй, товарищ начальник.
– А я не на спектакль, бабуня, – бодро ответил Костюрин, вскинув в руке букет цветов, обёрнутый газетой.
– Если не на спектакль, то куда?
– Я к Ане Завьяловой.
– Это к той, что на сцене пыльные фанерки переставляет?
– Ну-у… наверное, – неуверенно ответил Костюрин.
– Анька здесь, – старуха задумчиво пощипала усы, – вроде бы никуда не уходила. Как она пришла, я видела, а вот как ушла – не видела, значитца – тут.
Старуха окинула его строгим орлиным взглядом, словно бы хотела понять, что у Костюрина находится под гимнастёркой, под ремнём и под диагоналевыми брюками, заправленными в яловые сапоги, осмотр удовлетворил её, и старая карга разрешающе махнула скрюченным от многих простуд пальцем:
– Проходи!
Аню Завьялову он нашёл в подвале – этот огромный склад, основательно пропахший вином, имел роскошный подвал – зимой тёплый, летом холодный, поделённый деревянными переборками на несколько отсеков. В одном из отсеков, отведённом под костюмерную, Аня и находилась, штопала старое бархатное платье жемчужного цвета… Только поношенный бархат может иметь такой роскошный королевский цвет.
Дверь в отсек была открыта, и Костюрин, оперевшись плечом о косяк, несколько минут стоял молча, стоял и смотрел на Завьялову. Аня не засекла его шагов, не услышала, как Костюрин подошёл.
– Аня! – шёпотом позвал Костюрин, почувствовал, как у него громко, рождая звон в висках, застучало сердце.
Девушка повела одним плечом, будто ей что-то мешало, сковывало движения, но головы не подняла – просто не услышала Костюрина, так была увлечена работой.
– Аня! – прежним неразличимым шёпотом позвал Костюрин, расстегнул крючок на отложном воротнике гимнастёрки – сделалось трудно дышать, – одновременно он ощутил, что в нём родилась некая незнакомая робость, раньше такого с ним не случалось.
– Господи, – Аня подняла голову, отложила в сторону платье, сдула косую прядь волос, свалившуюся ей на нос, – простая штука вроде бы, а родила в душе Костюрина желание обязательно защитить эту хрупкую девушку. – Я уж и не думала, что вы сумеете найти наш театр…
– Как видите, нашёл.
– Чаю хотите? У меня есть немного настоящего чая, родители из Ельца прислали.
– Вы что, из Ельца?
– Ну да. Там родилась. И гимназию там окончила, – Аня встала, стряхнула нитки с подола. – Вы даже не представляете, как хорошо, что вы пришли.
Костюрин встревожился:
– Анечка, вас никто не обижает?
– Нет, что вы… – засмеялась та белозубо, открыто. – Тот, кто обидит – и дня не проживёт.
– У, какая вы грозная!
– Верно. Это я только с виду кроткая, лишнего слова сказать не могу, а на деле…
– А на деле, – подхватил её короткую исповедь Костюрин, протестующе качнул головой – ощутил неожиданно, как в нём что-то сломалось, щёлкнуло и отсеклось, будто с дерева слетела прочная тяжёлая ветка, образовался душевный порез, но порез этот был сладким, вот ведь как, боли не принёс… Костюрин вздохнул облегчённо, он сейчас мог поддержать любой разговор – главное, чтобы разговор этот был, чтобы речь текла плавно и тогда будет совсем нестрашно.
– А на деле лишнее слово сказать очень даже могу. И одно и два.
– Я очень рад вас видеть, – сказал Костюрин.
Аня улыбалась несколько недоверчиво, склонила к плечу голову и произнесла тихо:
– И я. Вы немного неудачно пришли. Сегодня нет ни одного спектакля.
– Это ничего, Аня, ничего, – бодро произнёс Костюрин, – на спектакль я приду в следующий раз.
– У нас, например, идёт очень хороший спектакль по Блоку. Стихи у него потрясающие, – Анино лицо посветлело, будто осветилось внутри, – колдовские стихи! А ещё к нам обещал приехать Фёдор Иванович Шаляпин.
Костюрин не удержался, придавил пространство кулаком:
– Это здорово! Шаляпин – настоящий пролетарский певец.
– Я с ним знакома, – неожиданно похвасталась Аня. Было сокрыто в этом хвастовстве что-то детское, задиристое, что невольно обращало на себя внимание, в следующий миг Аня застеснялась самой себя, потупилась.
Неземной голос певца выворачивал наизнанку любую душу, даже самую заскорузлую, ничего не чувствующую, народ на концерты Фёдора Ивановича ломился толпами, денег не жалел. Костюрин слышал, что перед революцией Шаляпин брал за один концерт по семьсот пятьдесят целковых золотом, а это были деньги бешеные, и люди эти деньги платили, не скупились.
На Шаляпина был в обиде другой певец, Собинов. Он за свои концерты столько брать не мог – не получалось, у него имелся свой потолок, выше которого он не мог прыгнуть. Как только он назначал цену за билеты чуть больше, люди переставали их покупать, а у Шаляпина потолка не было, ему платили столько, сколько он просил. Билеты на Шаляпина раскупались во всех случаях.
Костюрин вгляделся в Аню, словно видел её впервые в жизни, либо в лице её нашёл нечто такое, чего раньше не было, растянул губы в слабой неверящей улыбке:
– Где же вы с ним познакомились, в театре?
– Мой отец дважды шил Шаляпину сапоги.
– Где, в Ельце?
– Зачем? Здесь, в Петрограде. Папа, когда мама умерла, уехал из Ельца, не смог там жить без мамы-покойницы, переехал сюда и работал в мастерской по пошиву сапог купца Жилина… Слышали о таком?
Пожалел Костюрин, что никогда не слышал о таком купце. Аня всё прочитала в его взгляде и произнесла прощающе:
– Ничего страшного. Отец у него работал и отзывался очень хорошо. А когда носил Фёдору Ивановичу работу сдавать, сапоги то есть, меня с собой брал. Фёдор Иванович обязательно угощал его стопкой коньяка, а меня – пряником, – Аня неожиданно виновато развела руки в стороны, потом улыбнулась чисто и светло, – что было, то было…
– Аня, у меня есть немного свободного времени, – проговорил Костюрин, смущаясь, – пойдёмте, погуляем немного по городу, а?
Аня протестующе подняла одно плечо, узкое, угловатое, потом посмотрела на часы – простые ходики с глазастой кошечкой, шмыгающей зенками туда-сюда, вздохнула.
– Что, не получается? – с огорчением спросил Костюрин.
– Да есть у меня кое-какие дела, – озабоченно проговорила Аня, вновь глянула на часы, – пообещала.
– А перенести дела нельзя? – с надеждой спросил Костюрин. – А, Ань? Что за дела-то хоть?
– А-а, обычные! – Аня вздохнула ещё раз и решительно взмахнула рукой. – Пообещала кое-куда наведаться. Ладно, объяснюсь, в конце концов. Там всё-таки люди, поймут, – она снова стряхнула с подола прилипшие нитки – пару тонких незаметных волосков. – Пойдёмте, Иван Петрович!
Вона, Аня с одного раза запомнила его имя-отчество, не выпало это у неё из памяти. У Костюрина в груди шевельнулось обрадованное тепло, расползлось по телу, но он вида не подал, что обрадовался, – этого делать было нельзя.
– Прямо сейчас?
– Конечно. Прямо сейчас. У меня в театре дел особых нету… к завтрашнему спектаклю всё готово. И к послезавтрашнему. Пойдёмте!
На улице было тепло, с Балтики приносился слабый ветер, он тоже, вопреки обыкновению, не был холодным, хотя ветер, поднятый с воды, обязательно должен быть холодным, воздух был наполнен медовым запахом: где-то недалеко начали зацветать каштаны. Костюрин любил цветущие каштаны, каштан вообще одно из самых благородных деревьев на свете, так он считал, поэтому чуть не споткнулся, словно бы под сапог ему попал неудобный камень, когда Аня произнесла:
– Люблю, когда цветут каштаны.
На улице, в двадцати метрах от театра, было шумно, весело, тут кипела жизнь, словно бы вопреки чинности и тиши, царившим в театральных помещениях. Среди бабок, скаля зубы, шныряли малолетки в драных кепках и дырявых башмаках на босую ногу, неспешно перемещались с места на место матросы в потёртой чёрной форме, приглядывались к торговкам и их товару, – съестного почти не было, в большинстве своём это были поношенные вещи, остатки прежней роскоши. Костюрин с Аней постарались побыстрее пройти оживлённое место, и это им удалось.
– Питер превратился в сплошной базар, – заметил Костюрин, – говорят, раньше таким не был.
Аня промолчала, не хотела ругать город, ставший ей родным, потом просительно глянула на спутника:
– Пойдёмте на Неву.
Костюрин аккуратно подхватил её под локоть:
– Я тоже хотел это предложить.
Нева – широкая, серая, в неровной ряби течения, с которого часто поднимались, а потом тяжело шлёпались в воду чайки, была густо запружена судами разных калибров и назначений, среди них выделялись строгими контурами два военных корабля – даже они умудрились найти себе тут место. Одни стояли неподвижно, плотно впаявшись железными коробками в реку, словно бы ошеломлённые небывалым движением на реке, другие трудились в поте лица, пыхтели, сопели, сипели, свистели, кашляли, подавали ржавые голоса и гудки, у одного из работяг, донельзя чумазого, будто бы облитого мазутом катерка, был голос, как у большого парохода, – густой, сочный, протяжный.
Костюрин вспомнил, что двадцать минут назад они с Аней вели разговор о Шаляпине, и назвал про себя голос чумазого катерка «шаляпинским». Хотя внешность катерка не соответствовала ни названию высокому, ни сути, но голос был хорош.
Осторожно, держась береговой кромки, самого уреза гранитных глыб Дворцовой набережной, отвесно спускавшихся в рябую воду, по реке прошлёпал плицами старый колесный пароход, такой ржавый, что ржавь слетала с него на ходу густой рыжей пылью… И как только сумели люди запустить машину на этом дырявом, вконец сносившемся корыте, неведомо. Костюрин, глядя на убогий пароход, только брови вскинул удивлённым домиком и ничего не сказал…
Густо чадя трубами, пропыхтели два буксира, таща за собой плоские, широкие, как поле для массовых гуляний, баржи, гружённые песком. Баржи родили в начальнике заставы горделивое удовлетворение: раз поволокли песок – значит, где-то будут строить дом, а может быть, три дома или целую улицу, либо деревню, а может быть, и целый райцентр. Раз начали строить, значит, всё, держава нацелилась вперёд, начала выкарабкиваться из ямы, вылезает потихоньку, а раз это так, то и в будущее можно заглянуть без всякой опаски, – не то ведь ещё вчера в нём можно было увидеть чёрную дыру, пропасть и осознание грядущих бед, что рождало у слабых людей оторопь в душе, тоску смертную, у сильных же – злость…
А вон бодро режет округлым носом волны деревянный самоход кустарного производства, везёт в бывшую столицу бородатых дедов-мешочников с деревенским товаром, обратно же мешочники повезут фамильные драгоценности едва ли не в таком объёме, в каком привезли в Петроград еду, это точно.
Голодно живёт питерский люд, выскребает из сусеков последнее, а у многих и сусеков-то уже нет, не говоря о том, чтобы в них что-то хранить.
На Дальнем Востоке народ, например, живёт сытнее, там есть тайга, особенно такая богатая, как уссурийская, да реки могут от голода спасти столько людей, что и сосчитать не сосчитаешь – сотни тысяч, если не миллион или десять миллионов.
В арифметике Костюрин был слаб, не мог себе представить даже в мозгу, что такое миллион и тем более – десять миллионов.
Широка была Нева – наверное, такая же широкая, как Волга под Царицыном, – такая же опасная, с глубью, в которой ничего не видно, прячущей покойников. Мало таких рек в России, может быть, ещё Амур на Дальнем Востоке, да Обь с Енисеем в Сибири, и всё, больше нету.
Аня молчала, была зачарована внезапно открывшейся ширью Невы, лицо у неё светилось, в глазах подрагивали крохотные изумлённые свечечки, Костюрин тоже молчал… Поглядывал искоса на Аню, переводил взгляд на Неву, отмечал разные детали, разные мелочи, на которые раньше даже не поворачивал головы – они проплывали мимо и исчезали навсегда: всё-таки здесь, в городе, жизнь не то, что на заставе, среди сосен, мокрых чёрных логов, в которых до лета, бывает, лежит ноздреватый снег, да озер, где плещется рыба. Если бы не было озер и огорода, в котором урождалась картошка больших размеров, на заставе жилось бы голодно. Командирские пайки Костюрина и Широкова не спасли бы людей. А так ничего – бойцы сыты, обуты, одеты, напоены, ночуют в тепле…
Жизнь в городе – иная жизнь, пиковых моментов «или-или» бывает мало, в городе обитают люди совсем иного коленкора – и попроворнее они, посуетливее, бегают, как тараканы, и погорластее, и похитрее, и поподлее – за лишнюю полушку могут даже собственную маму заложить, либо загрызть досмерти (если закажут, да заплатят, а так, без заказа, чего впустую силы тратить?), совсем другое дело – народ на заставе…
Внизу, под набережной, угнездившись одной ногой на каменном выступе, стоял пацан в огромной рваной кепке, которая вертелась на его голове, как таз на колу, и на кривую удочку, вырезанную из черемухового стебля, ловил рыбу.
Леска была грубая, толстая, из суровой крученой нитки, крючок согнут из заострённой проволоки и закален на огне, поплавок выструган из сухой деревяшки, перетянутой цветной запачканной ниткой… Зато насадка была хороша – сизые жирные черви. Хоть на сковородку их – без масла зажарятся.
Пока Аня с Костюриным стояли наверху, на каменной площадке, ограждённой толстыми, грубо отёсанными и оттого казавшимися пористыми глыбами гранита, пацан в огромной кепке успел выхватить из тёмной холодной воды трёх рыбёшек с ладонь величиной. Засовывал рыбак добычу в холщовый мешок, висевший у него на шее на длинной нищенской лямке.
– Ловко ты… – восхищённо проговорил Костюрин. – Молодец!
– Рыбу только надо в чистой воде вымачивать, – не поднимая головы, произнёс добытчик, – иначе сильно пароходами пахнет.
– Чем-чем? – удивлённо переспросил Костюрин.
– Углём и мазутом, вот чем.
– Но есть-то рыбу можно?
– С голодухи всё есть можно, товарищ командир. Даже навоз с землёй.
– Тьфу! – отплюнулся Костюрин брезгливо. – Это мы даже на фронте не ели.
– На фронте не ели, а тут едят, – бранчливо, со взрослыми мужицкими нотками в голосе проговорил рыбак.
– Ань, пошли Зимний дворец посмотрим, – предложил Костюрин. Не хотелось дорогое время тратить на разговоры с сопливым пацаном. – Там, мне сказывали, следы от пуль, оставшихся от штурма, до сих пор сохранились.
Но никаких следов пуль на стенках Зимнего они не увидели – выбоины были тщательно замазаны, затёрты, единственное что не закрасили их, не успели, либо у нынешнего дворцового начальства денег на краску не было.
– Потрясающее здание, – тихо произнесла Аня, – я когда вижу его, просто обмираю от восторга.
– Часто здесь бываете?
– Не очень, – призналась Аня, – хотелось бы чаще, да не получается.
Она умолкла. И он умолк – не знал, о чём говорить, да и, если честно, им вообще не нужны были слова, самые лучшие речи – это молчание, когда двое находятся рядом, всё бывает понятно без всяких слов. Костюрину важно было видеть Аню, Ане же… Ей тоже это было важно. Да потом Костюрин никогда не был говоруном, он слеплен из другого материала. А из молчания можно узнать очень много – может быть, даже больше, чем из самых умных и красочных речей.
Потом они шли вдоль Невы долго-долго, останавливались, любовались игрой облаков в рябоватой тёмной воде, ёжились от ветра, прилетавшего из устья Невы, и Костюрин, который должен был бы прикрыть Аню от холода рукой, боялся это сделать – стеснялся, мышцы у него сковывало железными сцепами, пальцы противно подрагивали…
И всё-таки это были прекрасные минуты, проведённые вместе, они слишком много значили для Костюрина. И пусть не звучали разные красивые слова, пока они шли, хотя красивые слова положены в таких случаях обязательно, пусть время было наполнено молчанием, – незначительные фразы совершенно ничего не определяли, не добавляли никакой информации к тому, что давало молчание: Костюрин очень много узнал об Ане. А она – о нём.
Из-за Костюрина Аня на полтора часа опоздала на свидание к своей приятельнице Маше Комаровой.
Маша – строгая, затянутая в корсет, одетая в лиловое платье, лишённое всяких украшений, – глянув на Аню, огорчённо покачала головой:
– Ах, Аня, Аня… Подвела ты меня.
– Извини, Маш, всё сложилось так, что я не могла приехать раньше.
– У нас на собрании был Таганцев Владимир Николаевич, профессор… Только что уехал. Он – наш руководитель, я хотела вас познакомить. Ты проходи, проходи, Ань, на кухню, в прихожей холодно, простудиться можно.
Аня прошла на кухню. Там, за длинным семейным столом, накрытом вязаной скатертью, сидели несколько женщин и пили чай, судя по светлому красноватому цвету – морковный. Морковный по нынешним временам – это неплохо, гораздо хуже – чай из сушёной травы с добавлением сморщенных шиповниковых ягод или заварка из жареной липовой щепы… Аня чинно поздоровалась, ей также чинно ответили, потеснились, освобождая один из стульев.
Аня села на стул, огляделась. Она, конечно, бывала здесь и раньше, но тогда обстановка была не та, что сейчас, тогда кухня была совершенно по-иному обставлена, была более заполнена, что ли, на двух стенках, кажется, висели картины, которых сейчас нет. Значит, картины были проданы либо обменяны на этот вот жиденький морковный напиток.
– Чай будешь? – глухо, словно бы из далёкого далека, прозвучал Машин голос.
– Буду, – наклонила голову Аня, не отводя глаз от пустых стенок и пытаясь вспомнить, что же на тех картинах было изображено. Много раз видела их, но взгляд был скользящим, неглубоким, в памяти ничего не осело. Кажется, это были натюрморты – один старый, тёмный, классической школы с медным подсвечником, в который была вставлена тонкая, слепленная из золотистого воска свеча, и яблоками, вольно рассыпанными по гладкому лакированному столу, другой был написан в модной современной манере с элементами «импрессьона», очень светлый, радостный, невольно бросающийся в глаза…
Или Аня видела эти картины в другом месте? Маша поставила перед ней стакан в ажурном серебрянном подстаканнике, помешала изящной ложечкой жидкую бурду, пахнущую чем-то жжёным, будто стакан этот вытащили из сгоревшей избы, виновато извинилась:
– Хорошего чаю достать не удалось, прости…
– Чай очень вкусный, – ещё не пробуя напитка, сказала Аня, – я такой люблю.
Маша всё поняла, качнула головой – движение было невесомым, почти незаметным, и она, возвращаясь на круги своя, проговорила деловым тоном:
– Жаль, тебя не было на встрече с профессором Таганцевым. Очень умный человек. Я думаю, если бы он начал руководить страной, было бы много лучше. Если его нельзя, допустим, поставить на место Ленина, то на место Троцкого – запросто.
– А почему нельзя на место Ленина? – спросила одна из дам, сидевшая в кресле, принесённом из комнаты. Она одна сидела в кресле, больше никто.
– Владимир Николаевич по образованию биолог, а страной должен руководить юрист – ю-юри-ист. Так заведено в Англии, во Франции, в Бельгии… Юрист – это человек с общим образованием – о-об-щим. Это значит, что он знаком со всеми сторонами жизни страны и может управлять ею.
– А разве Ленин – юрист?
– Юрист. Владимир Николаевич рассказывал, что Ленин сдавал экзамены в университете его отцу, академику Таганцеву. Академик Таганцев отзывался о студенте хорошо, говорил – способный был.
Это Аня уже слышала. Слышала дважды. Если услышит ещё раз – в голове произойдёт смещение, «шарики за ролики закатятся», как говорили мальчишки в их смешанной елецкой гимназии.
Она отпила из стакана глоток чая – сладковатого, имевшего жжёный вкус. Как всё-таки здорово отличается этот придуманный чай от настоящего, покупного, которым ещё несколько лет назад были заставлены едва ли не все торговые витрины Невского проспекта – чай, упакованный в нарядные, железные, деревянные, лаковые, серебряные коробки, радовал всякий глаз, даже очень строгий… Сейчас витрины стоят голые, некоторые, с треснувшими стёклами, заклеены полосками бумаги, сиротский вид их нагоняет в душу холод. Гражданская война опустошила страну, и в этом Ленин, конечно, виноват. Вместо того чтобы сесть за один стол с семьёй царя, с Корниловым, Деникиным, Колчаком и договориться обо всём, он пустил живую страну под нож. Вот и полилась кровь. Много крови – реки.
Когда кухня опустела – борцы с советской властью в юбках ушли, – Маша подсела к Ане.
– Ты, подружка, пожалуйста, больше не подводи меня, являйся на заседания вовремя, ладно?
– Ладно, – Аня поёжилась. В Машиной квартире было сыро, а сырость, даже если в ней нет холода, обязательно пробивает человека до костей.
– Я тебе сейчас шаль дам, – сказала Маша, – быстро согреешься.
Внешне Маша была похожа на Аню – одинаковые тонкие лица, большие глаза (только цвет глаз разный: у Маши – синий, глубокий, искрящийся, у Ани – карий), стройные фигуры. И рост одинаковый.
А вот работа у них была разная – ничего схожего. Маша Комарова была так же далека от театра, как Питер от Одессы, – работала каким-то засекреченным делопроизводителем в одном солидном советском учреждении, умела хранить тайны и хорошо печатать на громоздком, громко трещавшем «ундервуде», похожем на настоящий заводской станок.
«Ундервуд» имелся у неё не только на работе, но и дома, когда она садилась за него, то от ударов свинцовых букв по жёсткой каретке тряслись стены у всей квартиры, поэтому вечерами Маша старалась не печатать – соседи могли рассердиться, тем более в доме появились новые жильцы – сердитые работяги с одной из мануфактур, революционные лозунги они освоили в совершенстве и чуть что, хватались за ломы. Орали так, что сбивали друг друга с ног одним только криком.
– Долой тяжкое наследие царского прошлого!
Маша Комарова этих людей боялась. Печатать тише, так, чтобы стены хотя бы не тряслись, она не могла, не получалось.
Вообще-то она была женщиной робкой, скромной. Аня удивлялась, как же она нашла в себе сил и храбрости вступить в «Петроградскую боевую организацию», задавала себе такой вопрос и ответа не находила.
Аня обратила внимание, что уходили члены женской группы из квартиры поодиночке, жались к стенке и, чтобы не привлекать к себе внимания, старались ступать беззвучно. Подав Ане шаль, Маша вновь уселась на скрипучий старый стул и положила на скатерть тяжело гудящие, натруженные, покрытые вздувшимися жилами руки:
– Устала, Ань… Ты даже не представляешь, как устала.
Аня вздохнула.
– Как раз я-то хорошо представляю. И понимаю тебя. Очень даже хорошо понимаю.
Маша склонила к подруге голову в неком доверительном движении, также трудно и сыро вздохнула, словно в горле у неё скопились слёзы.
– Куда катимся – неведомо, – проговорила она тихо.
– Хочется, Маш, чтобы жизнь наша сделалась полегче… Вот туда и надо катиться.
Замолчали. Было слышно, как в окно скребётся отсохшая ветка дерева, будто леший когтем что-то чертит, потом к этому звуку прибавился другой – послышался надтреснутый, с хриплым выхлопом рокоток автомобильного мотора. Машина шла медленно, останавливалась около домов, видно, шофёр читал номера домов на эмалированных табличках, прикреплённых к стенкам, искал нужный адрес.
Маша поднялась, подошла к окну, выглянула из-за занавески.
– Опять чекисты. И чего им тут надо? С кем-то борются, кого-то убивают, кого-то забирают… Иных просто вызывают к себе и – с концами, Ань, с концами… Когда всё это кончится, не знаешь?
Аня вместо ответа покачала головой: этого не знает никто. Может быть, только Всевышний?
Наконец, машина с прохудившимся двигателем перестала трещать – завернула за угол, назойливое, вызывающее зубной чёс пуканье, прежде чем угаснуть окончательно, ещё пару раз возникло в воздухе, всколыхнуло пространство и пропало.
Маша вздохнула надсаженно, прижала руку к груди и вновь села на скрипучий стул. Покачала неодобрительно головой. Аня подумала, что ведь и чекисты выполняют свою работу – ту, которую от них требуют: защищают свою власть, свою веру, свои завоевания… И было наивно полагать, что они будут вести себя по-другому.
Зла к ним Аня Завьялова не испытывала совершенно.