Застава Костюрина располагалась в сухом сосновом лесу, на песчаной гриве, в сотне метров от пограничной полосы.
Бойцы сами, не привлекая мастеров со стороны, сколотили большой бревенчатый дом, чтобы хоромы держались лучше, не заваливались и не подгнивали; привезли несколько подвод камней и из них соорудили надёжный фундамент. Прежний командир заставы Рогожин, ушедший на повышение, расстарался и достал, как доложил Костюрину оружейник (он же по совместительству завхоз), двенадцать мешков цемента, цемент смешали с мелкой морской галькой, с песком и этой смесью скрепили основание дома.
В доме нашлось место и для оружейного отсека, и для командирского жилья. Чтобы начальство всегда чувствовало себя на службе, и днём и ночью, специально выделили две комнаты, одну для главного человека на заставе, для командира, вторую для его заместителя по боевой части – замбоя… Из удобств – умывальник в коридоре, один на двоих, с полочкой для зубного порошка, прибитой к стене, и мутным, косо обколотым куском зеркала, которое неведомый умелец обрамил несколькими ломтями коры, в зеркало это даже и физиономию особо нельзя было разглядеть, но побриться и приложить дольку колючего столетника к чирью, вздувшемуся на лбу, можно было, и это вполне устраивало Костюрина.
Ночью Костюрин вместе с бойцами выезжал на конях на границу, проверял наряды – бойцов важно было держать в строгости, не приведи аллах, кто-нибудь из них даст слабину и, находясь в наряде, огласит окрестности храпом, – тогда и бойцу головы не сносить, и Костюрину будет «секир-башка», но подчинённый люд хоть и молодым был и по большей части своей не шибко грамотным, а революционную сознательность проявлял, храпа на границе не было слышно, подозрительных шорохов тоже, винтовки в крестьянских руках держались крепко, и при случае эти молодые люди, в большинстве своём комсомольцы, отпор давали умело.
А стрелять приходилось часто. И гоняться за плохими людьми, переходившими границу на коровьих копытах, привязанных к сапогам, тоже приходилось часто – уж очень много за кордоном собралось народа, которому не по душе было существование новой республики, назвавшей себя Советской Россией.
Ночью ездить по лесу сложно. Любой встречный сук способен снести полголовы, выручить может только конь – умный конь никогда не подставит своего хозяина, опасность постарается обойти, а конь у Костюрина был умный. Со странным именем Лось.
Передали его на заставу кавалеристы из охранного эскадрона – не подходил он им по масти, и чулки на ногах у него были чуть выше положенного, и коленки имел вздувшиеся, простуженные. Это у коня было с Гражданской войны… При первых же выстрелах, раздающихся впереди, Лось обязательно задирал голову, прикрывал хозяина от пуль – делал это специально, делал мастерски, на скаку, умел сутками ходить под седлом, не уставал, не боялся волков, нападал на них – бил серых не только задними копытами, но и передними.
С продуктами на заставе было не ахти как, как и везде голодно, и всё равно Костюрин умудрялся угостить Лося хотя бы куском плохо пропечённого, наполовину с картофелем хлеба, иногда угощал жмыхом. Жмых Лось тоже любил, а однажды ему досталась сладкая соевая конфета… Лось от лакомства был в восторге, положил хозяину на плечо тяжёлую голову и задышал звучно и горячо, будто верная собака.
Костюрина на границу сопровождал Логвиченко – круглоголовый, подтянутый, смышлёный, в «Рассею», как иногда среднюю часть страны называют дальневосточники, он приехал из Хабаровска, и тот далёкий город ему снился очень часто, когда он просыпался, то глаза у него были жалобными и влажными. Он любил Хабаровск, хотя знал, что никогда туда уже не вернётся: отца с матерью у него зарубили калмыковцы и закопали в яме на окраине Хабаровска, на заброшенном пустыре.
Пустырь этот Логвиченко не нашёл, где покоятся отец с матерью, не знает, потому и влажнеют его глаза. На Первой империалистической войне Логвиченко провёл год, на Гражданской – полтора года. Имелась у него ещё и сестра, но она затерялась где-то на российских просторах. Логвиченко пробовал её искать, да, увы, безуспешно – пропала сестра. Может, её уже и не было в живых, но Логвиченко в это не верил.
По лесу он двигался за командиром, будто привязанный, не отставал ни на метр, дублировал все повороты, и конь у бойца был не хуже, чем у Костюрина.
Над головой начальника заставы, тяжело хлопая крыльями, пронеслась птица, всколыхнула чёрный прохладный воздух, гаркнула резко, хрипло, не понравились ей люди на лошадях. Костюрин остановил коня.
– Кто-то спугнул птицу, – едва слышно проговорил он.
– Может, зверь какой? – предположил Логвиченко.
– Нет, это был человек.
– Будем брать, товарищ командир?
– Не будем.
– Почему, товарищ командир? Это же нарушитель!
– Не будем, Логвиченко. Это приказ.
Логвиченко недоумённо приподнял одно плечо – не понимал он таких вещей. Может, начальник заставы – бывший беляк, контрреволюционный элемент? Вряд ли, не должен быть беляком, у Костюрина есть даже именное оружие, шашка, преподнесённая самим товарищем Блюхером. А Блюхер кому попало наградные шашки не выдавал. Логвиченко сделал протестующее движение, вгляделся в темноту, надеясь увидеть то, что видел начальник заставы.
Темнота ему показалась какой-то рябой. В чёрных деревьях возникало и пропадало что-то чёрное, сверху вниз беззвучно ссыпались листья, ветки дрожали, словно бы их кто-то тряс, бойцу Логвиченко невольно сделалось тревожно.
Костюрин, не слезая с коня, продвинулся немного вперёд, наклонился к стволу одного из деревьев, отодрал кусок коры, помял его пальцами.
– Зверь, – произнёс он едва различимо.
– Что зверь, товарищ командир?
– Да зверь, говорю, о дерево тёрся – лось. А я думал – человек.
– Как определили? В темноте же ничего не видно… А?
– Кому как, – неопределённо отозвался Костюрин. – Послужишь года четыре, Логвиченко, и ты научишься видеть в темноте. Всему своё время.
– Всему своё время, – заведённо повторил за командиром боец. – У меня, когда я служил в дивизионе тяжёлых мортир, отделённый любил так же говорить. На любой вопрос у него был один ответ: «Всему своё время».
Половину империалистической Логвиченко провёл в экзотическом роде войск, обслуживал 280-миллиметровые мортиры, страшные, с гигантскими жерлами орудия. Когда мортира взрывалась выстрелом, под ногами подпрыгивала земля, грозя треснуть, будто гнилой арбуз. Логвиченко первые два месяца ходил глухой от выстрелов. Лекарь сказал, что у него покалечились барабанные перепонки, но потом это прошло. Уши зажили, но выстрелов мортир Логвиченко стал откровенно побаиваться – от разящего звука могли не только уши потеть, а физиономия могла запросто съехать набок и упереться носом в плечо… А ходить по лесу с носом, вросшим в плечо, штука не самая удобная. Не говоря уже о питерских улицах. Логвиченко навсегда запомнил фамилию конструктора, создавшего тот страх божий – мортиры: некий Шнейдер. Явно немец. Или еврей.
Немцев Логвиченко не любил. За страдания, которые те причинили России, за свои собственные страдания, хотя на войне ничего страшного с ним не случалось и ту пору он перенёс относительно легко.
Костюрин видел то, чего не видел его боец, и чутьё у командира было другим, более обострённым, иногда ему совсем необязательно было видеть, достаточно было почувствовать. В эту ночь через дыру в границе уходил на ту сторону человек, которого ему велел беспрепятственно пропустить начальник разведки, и Костюрин выполнил этот приказ.
Как выполнил и первый приказ – пропустил чужака на свою территорию.
Над головой у него, бесшумно взмахивая крылами, пролетела ночная птица, но это была не та птица, что раньше, другая, движение теней в гуталиново-вязком пространстве прекратилось, лес угрюмо застыл в сонной дрёме.
– Возвращаемся назад, – скомандовал бойцу Костюрин, развернул Лося. – За мной!
Логвиченко, так ничего и не понявший, развернул коня вслед за командиром. В душе у него возникла и свернулась в вялый клубок некая обида – командир мог с ним и кое-чем поделиться.
Но делиться тем, что знал, начальник заставы не мог, не имел права. Да и бойцу, его подчинённому, пора бы усвоить одно золотое правило: меньше знаешь – лучше спишь.
Тревожно было на границе.
Через четыре дня после того, как неведомый человек нырнул через прорубленную дыру в Европу, оставив в недоумении прилежного бойца Логвиченко, в дозор с усиленным нарядом пошёл замбой Петя Широков, кроме винтовок пограничники взяли с собой «англичанку» – ручной пулемёт, с пулемётом любой наряд считается усиленным по-настоящему. Широков решил проверить бойцов: все ли готовы выступить на границу?
– Ну-ка, товарищи бойцы, попрыгайте, – велел он.
Бойцы попрыгали. В кармане у одного из них загромыхал портсигар. У другого зазвякал нож, висевший на поясе, стукнулся железным наконечником чехла о подсумок, туго набитый патронами.
– Э-э-э, – недовольно поморщился Широков, – так не годится. Ну-ка, выкладывай, что там у тебя в карманах, – велел он первому бойцу, – а ты, – замбой повернулся ко второму, – перевесь нож на другую сторону ремня.
– Извиняйте, товарищ командир, – виновато забормотал первый боец, выкладывая на землю портсигар, носовой платок с обтрёпанными краями – подарок любимой девушки из родной деревни, стальную полоску – заготовку для будущего ножика, кусок расчёски, истёртое огниво с кресцалом и пучком плотно скрученной в фитиль пакли и две запасные пуговицы к гимнастёрке.
– Всё это, – Широков, поморщившись недовольно, ткнул пальцем в гору добра, извлечённого из карманов, – оставить на заставе, – подцепил двумя пальцами пуговицу, поднял с земли. – Имейте в виду – такая вот зачуханная хренотень может стоить жизни всему наряду. Понятно?
– Извиняйте меня, – вновь виновато пробубнил под нос оплошавший боец.
– Ладно, – сменил гнев на милость Широков. – Если у кого-то ещё карманы полны такого же добра – освобождайтесь! Пока не поздно…
Никто из бойцов не тронулся с места, даже не шелохнулся.
– Хорошо, верю вам, – сказал замбой, – будем считать, что всё в порядке. Курево тоже оставьте на заставе – дым может выдать нас нарушителям.
– Табак сдан в краевую комнату, – сказал Логвиченко, он тоже шёл в дозор, – я лично сдавал.
– Добро, – кивнул Широков, – тогда вперёд.
Красная полоска заката, полыхавшая ещё десять минут назад – её хорошо было видно с заставы, – сомкнулась с горизонтом, слилась с ним плотью, сделалось темно, холодно. Единственный фонарь, висевший во дворе заставы на ровном, окрашенном в крикливый салатовый цвет столбе, света давал мало, его совсем раздавила ночь, больше света давали окна канцелярии и командирской комнаты, где были зажжены керосиновые лампы. Чуть заметно серела в темноте тропка, по которой надо было уйти наряду.
Можно было, конечно, взять с собой лошадей, но тогда исчезла бы вся секретность дозора. Лошади быстро выдают себя, особенно в ночи, когда обостряются, делаются хорошо слышимыми все звуки, даже самые малые – и шебуршанье пытающейся уснуть на дереве вороны, и невесомая поступь лисы, выискивающей мышей в старых норах, и плеск рыбы в озерке за воротами заставы, – поэтому Широков от «конной тяги» отказался.
Ничего надёжнее своих двоих для охраны границы ещё не придумано.
Лёгкой неслышимой трусцой Широков устремился по серой тропке в лес, увлекая за собой людей, – всего их вместе с замбоем было пятеро, – спустились в лощинку, где росли толстые древние дубы с низко накренёнными ветками, потом поднялись на небольшой взгорбок, и Широков перешёл с бега на шаг.
Ещё месяц назад здесь любила появляться рысиная семья – мамаша с дочкой. Рыси часто забирались на ветки, висящие над тропкой, и ожидали появления добычи: рысиха учила дочь охотиться. И хотя рыси на людей нападают редко, Костюрин понял, что эта парочка может причинить неприятности, и запретил пограничникам ходить поодиночке, только по двое.
Рысь – зверь хоть и невеликий по размеру, но если свалится с ветки на человека да вопьётся клыками в шею, в основание черепа, то устоять «венцу природы» будет трудно. А если поможет рысёнок-сеголеток, то шансов устоять у человека не остаётся ни одного.
Впрочем, рысиная семья делала засады не только на тропе, а и совершала длинные обходы, иногда, как подсчитал Костюрин, до ста километров в день.
В конце концов опасное соседство надоело, и начальник заставы устроил облаву, выстрелами отогнал рысье племя подальше в лес, в глубину, откуда мать с дочкой уже не вернулись.
В темноте на пограничников наполз обгорелый душистый ствол старого дуба, в который весною попала сухая молния, и дуб заполыхал так, что его пришлось тушить вёдрами, иначе бы заполыхали все деревья в округе. Широков, не издав ни одного звука, обогнул его, бойцы так же ловко совершили манёвр и, неслышимые, почти невидимые, втянулись в черноту ночи.
Они прошли в темноте, почти вслепую, километра три, из них два километра вдоль участка границы, когда на горизонте, над деревьями, занялось зарево, и сильно занялось, вверх взметнулись яркие языки пламени. Широков обеспокоенно огляделся и предостерегающе вздёрнул над головой руку:
– Наряд, стой!
Вытянув голову, замбой послушал ночь: что в ней? Неожиданно до наряда донёсся отчётливый, будто в воздухе разорвался гуттаперчевый пузырь, выстрел, следом другой.
В той стороне, где бушевало пламя, располагалась деревня, небольшая, в полтора десятка старых, с покрашенными цветной краской наличниками и ставнями (так повелось едва ли не с петровских времён – красить ставни и наличники) домов. Широков несколько раз бывал в деревне. Обитал в ней в основном пожилой люд… Теперь в этой деревне что-то происходило. Что именно?
– Наряд, за мной! – внезапно осипшим голосом скомандовал Широков.
Оставлять границу без указания сверху, конечно, было нельзя, а с другой стороны, оставлять без помощи деревню тоже было нельзя… В темноте Широков перемахнул через гряду густо разросшегося малинника, с треском смял несколько стеблей, на каблуках съехал в глубокий распадок, по пути ловко стянул с плеча карабин, загнал патрон в ствол – надо было быть готовым к стрельбе.
Вздохнул тяжело, хрипло – в лёгких словно бы образовалась дырка, Широкову сделалось больно. Что-то слишком уж быстро он выдохся. Всё из-за плохой еды, из-за неё, проклятой, ребята также здорово выдохлись, сипят, будто внутри у них полопались какие-то трубы. Распадок этот был длинным, извилистым, километра полтора, не меньше, выходил почти к окраине деревни – карту здешнюю Широков изучил хорошо. Если кто-то решил напасть на деревню, а потом уйти за кордон, то уходить будет только по этому распадку. Если, конечно, у этих людей есть голова на плечах. Если нет, то могут пойти и поверху, но там идти гораздо труднее, чем внизу, много кустов, камней, много деревьев, есть вообще места непролазные.
– Логвиченко, ставь здесь пулемёт, – остановившись, замбой стукнул сапогом по дну распадка. – Тут самое то… Если полезут к границе, то полезут именно здесь. Бей, Логвиченко, вслепую, не бойся, что попадёшь в своих. Понял?
– А вдруг вас задену?
– Не бойся, мы возвращаться будем поверху, по краю, в распадок спускаться не станем.
Широков оставил с Логвиченко ещё одного бойца – окающего вологодского паренька с белёсыми ресницами и белёсыми бровками, совершенно неприметными на его лице, сам с двумя другими поспешил к деревне.
А выстрелы там раздавалась всё чаще, били в основном, как определил Широков, из маузеров, пламя вздымалось высоко – горело не менее двух изб.
– Сволочи! – выругался на бегу замбой, обернулся: не отстали ли ребята?
Ребята бежали в трёх метрах от него, дышали шумно.
– Подтянись! – привычно скомандовал Широков.
В деревне снова зачастили выстрелы – один, другой, третий: кто-то самозабвенно лупил из маузера, будто молотил в барабан. Широков на бегу выплюнул изо рта сбившуюся в комок слюну, прибавил ходу. Конечно, Костюрин не оставит эту стрельбу без внимания, также пошлёт в деревню людей, и на границу пошлёт, но Широков находился к деревне ближе, поэтому и придёт на помощь быстрее…
В темноте замбой не заметил яму, ступил в неё одной ногой и чуть не завалился набок, вовремя рванулся к противоположному краю, закряхтел от натуги, в следующее мгновение вылетел из ямы. Ловко это у него получилось, показательно, жаль, что никто из подчинённых в темноте ничего не разглядел.
– Подналяжем, братцы, на свои двои! – призывно прохрипел замбой.
Он правильно определил – в деревне горело два дома, полыхали вовсю, уже стёкла в окошках от жара начали трескаться, стреляли по-пистолетному, посреди деревни на песчаной площадке, где к сухой лосине был привязан за проволоку ржавый лемех, а на отдельной проволоке болталась железка, похожая на черенок от молотка, с навинченной на головку большой гайкой – самодельное било, чтобы поднимать людей по тревоге, лежали два мёртвых старика в исподнем… Видно было, что их вытащили из постелей и расстреляли из маузеров.
Около дома, который ещё только занимался, крутились трое мужиков офицерского вида, вооружённые, пытались раскочегарить огонь, но сделать это было непросто, на первые два дома они нашли керосин – обнаружили целую бутыль, на этот дом керосина не хватило. Широков сразу понял, что это за мужики, вскинул карабин и присел на колено. Карабин при выстреле с силой толкнул его в плечо, замбой малость завалился назад корпусом, закряхтел, выпрямляясь – досадно было, но овчинка выделки стоила: один из налётчиков перестал суетиться, потрясённо вскинул руки над собой и, будто подсеченный сноп, стёк вниз, на землю.
– Один есть, – удовлетворённо отметил Широков, перезаряжая карабин и беря на мушку второго налётчика, недоумённо склонившегося над первым. Рядом с замбоем на колени повалились двое запыхавшихся пограничников – всё-таки отстали ребята, не выдержали темпа, – также с выразительным железным клацаньем передёрнули затворы своих карабинов.
Отвлёкся Широков на своих ребят, а не надо было – и глаз себе сбил, и мушка карабина съехала набок, и дыхание у него из глотки провалилось куда-то вниз, внутрь, образовалась пустота. Пуля Широкова прошла мимо склонившегося офицера.
Опасный свист её тот услышал, горячий воздух спалил ему кожу, офицер всё понял, дёрнулся было, чтобы отпрыгнуть за стенку дома, который он пытался подпалить, но не успел – голову ему снёс выстрел пограничника, присевшего на колено рядом с замбоем, фамилию его Широков не помнил, знал только, что парень этот – металлист с Обуховского завода, в погранцы пришёл добровольно, выглядел он старше своих лет, руки у него были тёмными от ядовитой окалины, прочно въевшейся в кожу. Обуховский металлист довольно крякнул и дёрнул затвор на себя, выбивая из ствола дымную гильзу.
– Так его! – одобрительно прохрипел Широков, следующим выстрелом снял третьего налётчика, – тот, подбитый пулей, отлетел к горящей стенке и ткнулся головой прямо в пламя, волосы на его голове вспыхнули костром. – Вперёд! – поднялся с колена замбой и осёкся: третий пограничник лежал на земле и держался рукой за горло. Сквозь плотно сведённые пальцы текла кровь, и боец, боясь, что потеряет много крови, стискивал и стискивал пальцы, изо рта у него тоже вытекала страшноватая тоненькая струйка.
Ранение в шею, любое, – очень тяжёлое ранение, часто после него люди не выживают, слишком много важных артерий упрятано там, Широков даже застонал: самое последнее дело терять бойцов в мирную пору… Только мирная ли она, пора эта?
– Потерпи чуть, – крикнул он раненому, распластался на земле рядом с ним, стрелять с колена было опасно.
Вот какая штука – чужих выстрелов он теперь не слышал, слышал только свои, ещё слышал удачный выстрел соседа, и всё – больше, кажется, ничего не звучало. Но тем не менее выстрелы были. Как минимум один. Только вот откуда стреляли?
Из-за угла загорающегося дома вывернулись двое мужиков с вёдрами, с маху хлобыстнули водой по пламени, сбили его. Огонь хотя и вгрызался в дерево, в плоть, цепляясь упорно, а зацепиться не мог, пропитанное влагой дерево упорно сопротивлялось, шипело, фыркало, стреляло искрами. Этому дому вообще не суждено было заполыхать, как предыдущим двум, – мужики, полуголые, решительные, в портках, но без рубах, снова вознамерились нырнуть за водой, да не всё получалось так, как хотелось.
Один из них вскрикнул, подпрыгнул, теряя ведро, и по-птичьи подбито повалился на землю, ведро с грохотом скатилось в сторону, встало на донышко. Выстрел был тихий, словно бы прозвучал из ваты. Широков не засёк, откуда стреляли, лишь увидел за одним из домов высокую костистую фигуру с рукой, поднятой на уровень глаз, и, понимая, что это враг, вскинул карабин, выстрелил поспешно. Не попал, хотя пуля прошла рядом с целью – высокий пригнулся, скакнул в тень по-козлиному проворно, но не успел – ему так же не повезло, как мужику-тушильщику: Широков, стремительно дёрнув затвор, выбил из казённика гильзу и загнал в ствол новый патрон, в то же мгновение нажал на спусковой крючок.
И хотя высокий уже почти ушёл, он всё же не сумел уйти, пуля оказалась быстрее его, подсекла, сбила с ног, и человек, будто зверь, свернувшись в клубок, откатился в тень.
– Этого мы возьмём, – бросил Широков бойцу-обуховцу, державшемуся подле него с карабином наготове, – он наш. А ты перевяжи раненого.
– Так ведь… – замялся было боец, но Широков перебил его:
– Всё, стрельбы больше не будет. Банда, почитай, ушла уже. Теперь дело за Логвиченко. Замбой приподнялся на земле, хотел было сказать, что жаль, ребята с заставы не поспели, но ничего не сказал, в следующее мгновение саданул в темноту из карабина, выругался: – Вот суки, своего хотят добить.
Как он умудрился рассмотреть в этой кутерьме человека, подбиравшегося к высокому, чтобы прикончить его, было непонятно. Боец, отползавший к раненому, с любопытством задрал голову – любопытство оказалось сильнее опасности, – и только подивился зоркости и сноровке старшого.
Широков тем временем пальнул из карабина снова, коротким точным движением выщелкнул из магазина пустую обойму, на её место забил новую, полную. Выругался привычно:
– Вот суки!
Он вскочил, сделал короткую перебежку, опять припал к земле. Высокий, свернувшийся клубком, распрямился в несколько приёмов, толчками, вытянул перед собой руку, словно бы хотел на неё опереться, – в руке у него оказался пистолет. В следующий миг раздался выстрел.
Широков думал, что высокий будет стрелять в него, но тот выстрелил в сторону, в человека, которого замбой не видел, – высокий не давался, не хотел стать покойником, а спутники хотели во что бы то ни стало прикончить его.
Вскочив на ноги вновь, Широков совершил ещё одну перебежку – умело, спокойно, с пришедшим в норму дыханием. Как в затяжной атаке на вражеский окоп. Подбитый нарушитель снова пальнул, – и этот выстрел был произведён не в Широкова, а в сторону – высокий спасал себя, отгонял человека, которому было приказано добить его.
Замбой поспешно вскинулся, оторвался от земли и совершил перебежку, важно было отбить раненых. В пляшущей тени, отбрасываемой стенкой дома, он увидел скрюченную, прижавшуюся к завалинке фигуру в плоском грузинском картузе. Выстрелил, целя в картуз. Выстрелил слишком поспешно – промахнулся.
Человек в грузинском картузе пальнул ответно. Также промахнулся.
Пока Широков передёргивал затвор, вытягивая застрявшую гильзу, налётчик поспешно прыгнул в темноту, широко разгреб её руками, будто воду, и растворился в глухой глуби. Широков отёр рукою лоб: теперь надо будет брать высокого. Тот явно не захочет этого, станет упираться ногами, рогами, локтями, коленями, руками и, зная, что его ждёт, сопротивляться до последнего.
Высокий, поняв, что свои добивать его уже не будут, прохрипел что-то торжествующе, сделал несколько слабых, неровных движений, разворачиваясь к Широкову.
Лицо у него было перекошено; от носа ко рту протянулись две жёсткие недобрые складки, над узким длинным ртом темнела квадратная нашлёпка усов. «Как у товарища Ворошилова», – невольно отметил замбой, встречавшийся с Ворошиловым на фронте, поёжился от жара, налетевшего на него со спины: в одном из горящих домов рухнула крыша.
Хорошо знал Широков, что такое для крестьянина потерять дом. Это ведь хуже смерти – почти во всех случаях у погорельца следующим домом может оказаться могила, в груди у замбоя что-то скрипнуло, будто невидимая рука выкрутила, сжала ему сердце, выдавила из него, как из мокрого белья, последние капли… В это время высокий выстрелил.
Пуля просвистела над Широковым, он даже жара её не ощутил, так далеко она прошла, налётчик выстрелил во второй раз. Пистолет у него был особенный, заморский. Обычно у пистолетов выстрелы бывают громкие, вышибающие в висках звон, гулкие, будто кто-то дубиной колотит в бок железной бочки, а звук у этого был деликатный, не звук, а полузвук.
– Бросай оружие! – прохрипел замбой высокому. – Всё равно не попадёшь!
Напрасно он сказал это – ни на фронте, ни в мирную пору, в боевых условиях, как эти, такие слова произносить нельзя. Они обладают вещей силой, потому и нельзя произносить, даже мысли, сомнения, намёки, и те могут обладать вещей силой. В ответ высокий выстрелил. На этот раз пуля прошла над самой головой замбоя, чуть не задев его. Широков ткнулся подбородком в землю и прохрипел упрямо:
– Сдавайся! – Ну будто бы других слов не знал.
У раненого налётчика репертуар тоже не изменился – он снова нажал на спусковой крючок пистолета и опять не попал. Широкову повезло – старое фронтовое правило о вещих словах и мыслях не сработало, не то ведь бывает, что в такие разы даже косоглазый стрелок может уложить из кривоствольного пистолета…
Перед глазами у раненого всё плыло, ночь расцветилась красными дымными огнями, от потери крови он ослаб. Понятно было – отбиться не удастся, песенка его спета. Раненый покривился лицом, выдавив из горла застрявший взрыд, и вручную оттянул затвор пистолета. Широков понял, что сейчас произойдёт, вскочил с отчаянным криком:
– Стой! – протестующе вскинул над собой карабин. – Стой, говорю!
Он бы и в воздух дал предупредительный выстрел, если бы у него были лишние патроны, но патронов не было, они шли на жёсткий счёт, как и хлеб, поштучно.
Лежащий налётчик мученически скривил лицо, приподнялся на локте, сделал это из последних сил, и воткнул себе в рот ствол пистолета.
– Не надо! – что было мочи закричал Широков. – Сто-ой!
Но налётчик уже не только не видел бегущего к нему пограничника, но и не слышал его – красная трескучая пелена заслонила перед ним всё пространство, ни одного просвета не осталось… Надо было как можно скорее нажать на спусковой крючок пистолета. Лишь бы в последнее мгновение не отказали ему пальцы, лишь бы хватило сил…
– Сто-ой! – Широков нёсся к налётчику, почти не касаясь ногами земли, он летел, думая в эти краткие миги только об одном – как бы спасти этого человека, и совсем наплевать было замбою, кто он – белый, красный или зелёный, ведь жизнь дороже всех политических убеждений вместе взятых, второй жизни ведь ни у кого не будет, ни у правых, ни у неправых. – Сто-о-ой!
Налётчик пошевелил стволом пистолета во рту, засовывая его поглубже. Говорят, в последний миг своей жизни, перед тем, как уйти, человек обязательно думает о матери, реже – об отце, ещё реже – о доме, в котором вырос, и собственном детстве, но этот человек ни о чём таком не думал. Он просто вспомнил своего близкого друга штабс-капитана Родионова, который застрелился в Ростове, – видение перед ним возникло очень отчётливо, ярко, будто глаза раненого не были залиты болью, кровью, ещё чем-то, он увидел штабс-капитана и тот ободряюще подмигнул ему, – в девятнадцатом году Родионов налил в ствол пистолета воды и выстрелил себе в рот. Выстрел снёс ему половину головы. Родионова узнали потом только по погонам, да по массивному обручальному кольцу, отлитому из белого золота…
В следующее мгновение налётчик нажал на спусковой крючок пистолета. Выстрела на этот раз не было слышно совсем, он заглох, зяжатый зубами. Картуз, пробитый пулей, слетел с головы налётчика, следом на землю шлёпнулся мокрый ошметок – кусок черепа с пристрявшей к нему плотью – кожей, волосами, ещё чем-то, налётчик ткнулся лицом в землю, дёрнулся два раза и затих.
Широков подошёл к нему, опустил карабин стволом вниз, пробормотал горестно:
– Эх, мужик, мужик, что же ты наделал? Зачем же так? – покрутил головой, словно бы не хотел верить в происшедшее. – А ещё голубая кровь! Самое последнее это дело – стреляться, – покривившись, Широков снова удручённо покрутил головой, стряхивая с себя оторопь, потом махнул рукой: все слова сейчас бесполезны… Поздно произносить их.
За спиной у Широкова суетились мужики. Поняв, что стрельбы больше не будет, они теперь тушили один горящий дом и второй тлеющий, третий дом тушить было уже поздно, он сгорел.
Широков вытянул шею, на щеках у него проступили желваки. Он пытался понять, достигла банда пулемётной засады или нет, не слышно ли стрельбы? Нет, ничего не было слышно. Только шипела вода, трещали головешки, с хрустом ломались перегоревшие деревяшки да матерились мужики. Надо было спешить на помощь к Логвиченко. А с другой стороны, в самую первую очередь нужно было эвакуировать раненого на заставу, и чем быстрее, тем лучше.
Он повесил карабин на плечо, остановил полуголого мужика в мокрых портках:
– Товарищ, срочно требуется лошадь – отвезти раненого на заставу. Лошади в деревне есть?
Тот вытер ладонью нос, откашлялся, пот забил глотку:
– Щас сделаем, – оценивающе прищурил один глаз. – Только до заставы, но не дальше. Лошадей далеко не отдаём, сам знаешь…
– Не дальше заставы, – пообещал Широков, – у нас своих лошадей полно. Где застава находится, знаешь?
– Бывал пару раз.
– Поспеши, прошу тебя, товарищ… Вместе с раненым бойцом. А я – к своим.
Логвиченко лежал вместе с напарником на небольшой песчаной куртине, совершенно голой, это ощущалось даже в ночи по дыханию плоского взлобка, под ствол пулемёта он подложил полуголую осклизлую деревяшку, с трудом найденную в темноте, и ждал.
– Стрельба в деревне затихла, – свистящим шёпотом сообщил напарник.
– Слышу.
– Значит, идут сюда.
– Уймись! – шикнул на паренька Логвиченко, развернулся к лощине боком, приложил к уху ладонь, некоторое время подержал, слушая пространство и шевеля губами, будто читал что-то, зацепиться было не за что, и он произнёс разочарованно: – Показалось!
Улёгся за пулемётом поудобнее, поправил деревяшку, подсунутую под ствол:
– Тихо!
Напарник чуть не подавился словом, готовым выскочить из него, выставил перед собой карабин и прошептал задавленно:
– А я что – я ничего.
Логвиченко огляделся – вроде бы почудилось ему, что он услышал щёлк ветки под неосторожной ногой, но щёлканье не повторилось, внутренний сцеп в Логвиченко ослаб, пограничник обвял чуть… Через мгновение приподнялся – минуты перед всяким боем, даже малым, самые непростые, организм изводится, обескровливается, обезвоживается от ожидания, слабеет, этого не надо было бы допускать, но Логвиченко ничего не мог с собою поделать, – он боялся пропустить банду.
В том, что она пойдёт по лощине и наткнётся на его пулемёт, он был уверен, да и командир, замбой Широков, не мог ошибиться. Широков знает больше его, видит больше, в конце концов, он главнее Логвиченко… Но пуста была ночь.
Пожар в деревне пошёл на убыль, недобрая багровость потихоньку убиралась с тёмного плотного неба, её словно бы кто-то стёр влажной тряпкой, выстрелы тоже стихли – может, там, в деревне, всё и закончилось? И никто сюда уже не придёт? Может такое быть, а? Может, только Логвиченко в это не особо и верил. Он ждал. С поста его мог снять только командир.
Через несколько минут ночь заволновалась от прилетевшего откуда-то ветра, ветер вначале прошёлся понизу, по траве и песку, потом, разогнавшись, взмыл вверх, к кронам деревьев. Зашумели невидимые в темноте листья, испуганно заорала разбуженная ворона, но потом всё стихло, стихло очень быстро, и Логвиченко понял – это был сигнал ему.
– Идут, – стараясь быть спокойным, проговорил он, ощупал внезапно сделавшимися сырыми пальцами ствол пулемёта, словно бы от этого что-то зависело, повторил, уже не для самого себя, для напарника: – Идут!
В лощине, внизу, послышался чей-то голос, тут же смолк, словно бы придавленный каблуком, затем до пограничников донёсся топот ног, обутых в тяжёлую обувь, – впрочем, и топот через секунду исчез, но того, что Логвиченко услышал, было достаточно, чтобы понять: сюда действительно идут.
Эх, упал бы на землю какой-нибудь тощенький лучик с поднебесья, осветил бы пространство хотя б самую малую малость, всё легче бы было, но нет, небо было плотным, непроглядным, словно его забили досками – ничем светлым и не пахнет, но тем не менее Логвиченко показалось, что темнота всё-таки немного разредилась, отступила, и совсем недалеко от себя, будто в неком коридоре, где тускло светит лампочка, он увидел несколько мужчин, одетых в простые рабочие пиджаки, в картузах и в сапогах, торопливо шагавших по скрипучему песку. Логвиченко зажал в себе дыхание и подцепил переднего из них на конец ствола – это был дородный битюг с брыльями, вылезающими из-под шляпы, он единственный из всех был в шляпе, в руке битюг держал маузер с привинченной к нему на манер приклада деревянной кобурой, – в следующий миг Логвиченко дал по нему короткую прицельную очередь, потом, приподняв палец на гашетке, отвёл ствол чуть в сторону и вновь надавил на упругое железо.
Брыластый выронил из руки маузер, он повис у него на шее, на ремешке, прикреплённом к кобуре, вскинул кверху голову с чёрным ртом и в следующее мгновение унёсся в сторону, будто сметённый ветром. Логвиченко больше не видел его, да и не надо было ему видеть брыластого; он был уже занят другой целью – тощим, как доска, человеком, упрямо месившим ногами песок, всадил в него несколько пуль – словно гвозди заколотил, не снимая начавшего неметь пальца с гашетки, перевёл ствол дальше.
– Ложись! – запоздало выкрикнул кто-то из идущих, налётчики проворно попрыгали в разные стороны, и их не стало. Но они не исчезли. Из темноты хлопнуло сразу несколько выстрелов. Логвиченко засёк пять вспышек.
Значит, бандитов осталось пятеро. Двоих точно нет, Логвиченко готов был отдать голову на отсечение – они уже точно не поднимутся.
За первым залпом грохнул второй. Логвиченко, приникший к земле, – когда по нему стреляли, он вообще хотел зарыться в землю, защититься хоть как-то, – поправил на голове форменную фуражку с лаковым козырьком и красной звездой на околыше, вздохнул облегчённо. Ни одна пуля из двух залпов не задела ни его, ни напарника, хотя налётчики должны были точно засечь огонь, выплескивающийся из пулемёта – засечь они, возможно, и засекли, только, стреляя по засечке в ответ, мазали сильно. Но палили дружно.
В одном месте вспышка блеснула двойная: то ли налётчик стрелял с двух рук, то ли бандитов было двое, Логвиченко, всосав сквозь зубы воздух и ощутив внутри холод, стиснул челюсти, сдерживая дыхание, и полоснул по спаренным огонькам очередью, в то же мгновение чуть оттянулся назад и вбок – поменял позицию. Вскинул и тут же опустил голову: не возникнут ли спаренные вспышки вновь?
Не возникли.
Да и огонь из маузеров стал не таким плотным – видимо, у налётчиков было так же плохо с патронами, как и у пограничников. Логвиченко поймал ещё одну вспышку, окрасившую ствол маузера, – налётчик находился недалеко, укрылся за камнем, вросшим в песок, – послал туда очередь, затем, накрывая её для страховки, – ещё одну.
Горячая выдалась ночка.
Тем временем с заставы подоспела подмога, конная, привёл её сам Костюрин.
Хоть и не было больше особой пальбы – раздалось лишь несколько выстрелов, одиночных, в чёрное ночное молоко, – пули эти одинокие настигли свои цели: банда была уложена почти целиком; одного только удалось взять живым, хотя и изрядно помятого, с простреленной рукой, молоденького прапорщика – бывшего, естественно, – служившего в отдельной автомобильной роте помощником начальника дежурной части.
На кожаном роскошном картузе у него красовалась красная звезда.
– Фьють! – невольно присвистнул Костюрин, увидев звезду на фуражке. – Вот тебе, бабушка, и сдобный коржик в дырявом лукошке! Как твоя фамилия, милейший? – спросил он у пленника прямо там, в лощине, на месте стычки. Чтобы можно было хоть что-то разглядеть, бойцы притащили несколько охапок сушняка и разложили костёр.
– Не ты, а вы, – морщась, ответил прапорщик с вызовом, сплюнул кровью.
О том, что он в прошлом был офицером, а сейчас служил в автомобильной роте, чьи машины возили, может быть, самого товарища Ленина, узнали позже, не сейчас.
– Если хочешь, чтобы я называл тебя поганым «вы» и относился, как к достойному врагу, звезду не носи! Не твоя она! Не будь перевёртышем! – Костюрин сорвал с него фуражку и ногтем сковырнул звезду, сунул её в карман бушлата. Фуражку нахлобучил прапорщику на голову. – Широков! – обрадованно воскликнул он, увидев своего заместителя. – Организуй доставку трупов на заставу! А я в деревню, посмотрю, что там происходит.
– Там то же самое, что и здесь. Также есть трупы.
– Захвати и их. Даю в твоё распоряжение шесть человек.
– И ещё, Иван Петрович… У нас – один раненый.
– Не хватало нам этой беды, – Костюрин посмурнел. – Кого зацепило? Новобранца, небось?
– Нет, новобранца я здесь, с Логвиченко, оставил, другого…
– Считай, повезло ему. Час назад на заставу доктор из отряда прибыл, завтра будет делать медицинский осмотр: бойцов велено держать в здоровом теле… Раненого быстро к нему – аллюром три креста!
– Уже увезли.
– Хорошо. А этого, мухрика, – Костюрин покосился на бывшего прапорщика, сидевшего на земле, – дыхание из того вырывалось с трудом, пленный был слаб, – тоже к доктору. Пусть перевяжет гражданина. Не то мне за него в штабе голову отвернут.
По сосновым макушкам пробежался ветер, внезапный, стремительный, какой может рождать только ночь, но короткий, словно воробьиный полёт, в ночи же: погасший, ветер этот не поленился спуститься в лощину, скрутил в один жгут все запахи, собравшиеся в разных местах и бросил их, будто вонючую кость, в лица людей. Все запахи подмял под себя, растворил дух пороха, свежего пороха, уже использованного, сгоревшего, щиплющего ноздри, заставляющего слезиться глаза. А дух пороха – это дух войны, боли, гнойных ран…
Костюрин ловко вспрыгнул на коня, приподнялся на стременах, словно бы собирался разглядеть деревню, на которую налетела банда, совершавшая прощальный вояж по России, но деревня была далеко, да и из лощины надо было выбраться, и Костюрин хлестнул плёткой коня, зная, что вряд ли в этом логе можно разбить лоб о дерево, пустил Лося галопом – только копыта, взрыхлявшие сыпучий песок, застучали дробно…
А замбой занялся делом, которое очень не любил, – сбором трупов, выуживанием из пиджаков документов, описанием того, что произошло, – это важно было сделать по горячим следам, иначе потом всё забудется, да налаживанием волокуш – связанных вместе длинных гибких стеблей молодой ёлки; когда их связывают вместе, получаются довольно плотные волокуши, на них можно увезти что угодно…