Check the script, me and the gods gettin’ ripped.
– Что изменилось с момента нашей последней встречи?
– Ничего.
– Совсем ничего?
– Наверное. Я все пытался понять, но, знаете, положа руку на сердце: я не понимаю, зачем нужны наши… вот эти разговоры… вот эти визиты мои к вам.
– Я не про то вас спрашиваю, вы это пока оставьте. Нужны, не нужны… Прихо́дите, и ладно. Я не спрашиваю, что вас сегодня ко мне привело. Я хочу прочертить линию – со дня нашей последней встречи что изменилось?
Со дня нашей последней встречи мы сняли эпизод с обрушением банка – огромного здания. Это было нелегко, потому что снимали одним дублем. Работал новый оператор, его привел Борис, и этот новый оператор оказался даже лучше, чем мы все ждали. Картинка выставилась чистая: было ясно, как посыпется штукатурка, как стены уйдут в крошево, как ливанет лавиной стекло. Плохо то, что со светом он как ничего не понимал, так и не понимает до сих пор. Мучительный пробел в образовании. Вроде все выставили, все придумали, Начинаем снимать – и все не то! Борис и этот новенький в один голос: это потому что ты не рассчитываешь скорость! – и они правы, конечно. На его движение камеры – верткой камеры на руле мотоцикла, стрекозьей грации – никакой статичный свет не рассчитан, свет, выходит, тоже должен двигаться, но это что-то сложная история. Он чувствует, что тут нужно какую-то манеру придумать, – но не ловится пока, не ловится это дело. Он в замешательстве поэтому.
– Скажите мне, пожалуйста, эти ваши боли – вам удалось установить, с какой регулярностью они возобновляются? И с чем все-таки вы их связываете? Вы обещали подумать.
Чего уж там думать, он прекрасно и так знает: боли – в тот момент, когда он чует фальшь, когда начинается дурной театр; он это прямо ненавидит. А это каждую минуту подстерегает: чуть зазевался – и ты уже чудак. Но это уже сто раз говорено, а Виктор Константинович все твердит: «Не то, подумайте-ка еще немного».
– Как бы вы это описали всеми вашими средствами? Как бы вы это сняли, это ваше раздраженье… чувство диссонанса?..
– Понимаете, я не снимаю то, что меня раздражает. Я снимаю мир идеальный. А для этого, бытового, у меня средств нету.
Все не заладилось, и съемки не заладились. С оператором как – либо с первого раза искра, либо ничего не получилось; объяснить никогда ничего не выйдет. Ты ему говоришь: вот здесь нужен выстрел. И если он тебе на это говорит: «При чем здесь…?» – то, считай, нету у тебя никакого оператора. С Борей было через раз: то прямо единение, а то он упирался и нарочно ничего не понимал, вот как сегодня.
– Я ему говорю: нужен выстрел! А он мне говорит: «При чем здесь? У нас же нет оружия в кадре. Ты про что вообще?» А я говорю: «При чем здесь оружие? Ты что, метафору не понимаешь?» И все, я уже вижу, мы с ним сегодня не договоримся.
– На что похоже это раздражение?
– Да ни на что не похоже! Ну как объяснить? Есть вот эта стыковка, а если нет ее, то и искра не высекается; ну классика же.
– Когда вы еще ощущали вот это – что искра не высекается?
– О-о, ну начинается.
– Вы раздражаетесь, и это вполне понятно и правильно…
– О-о, ну поехали…
Он уже довольно давно Виктора Константиновича знал и знал все эти приемчики. Сначала они его как-то будоражили, все хотелось заглянуть за какую-то тайную занавеску. Потом стало скучно. Он теперь все понимает: да, да, да. Я вам сам сейчас все это распишу в лучшем виде, про папу, про маму, про няньку и ваньку; про нестриженые ногти, руки эти идиотские, неуемные, черт, хоть не вспоминай. Но вот кушетка эта – лег себе спокойно, среди дня просто пришел и лег – это, знаете, среди шума и суеты дорогого стоит. Короче, он на кушеточку повелся. Своего рода морфин. А сам этот – как его назвать-то? гипнотизер? – его сначала раздражал, а потом он стал к нему относиться как к местной табуретке.
А мать говорит: «Ты талант, и у тебя особенности, потому что талант сам по себе никогда не ходит, и ты должен понимать, что за талант надо платить». Мать – она актриса, театральная, но не из старых, а из новаторов, иначе и быть не могло. Он закулисный мальчик, всю эту мясорубку через себя пропустил и сделал выводы. Мама про талант хорошо понимала и так его успокаивала, пока он всю посуду не разгрохал и не отказался из дома выходить вообще. Это уже после окончания студии почти год прошел. Тогда они всполошились и разыскали общими усилиями Виктора Константиновича через каких-то московских кузин. Ну пришел, лег на кушеточку… были, конечно, раздражающие моменты, но попустило довольно быстро.
Сначала ходил регулярно, полгода где-то, потом так договорились: жизнь идет своим чередом, а если что не так вдруг – ну тогда милости просим. Он и забега́л. И сейчас забежал в перерыве между съемками.
А Гарик говорит: «Динечка, ты нормальный. Я тебя сейчас расстрою, наверное, но прости, ты совсем нормальный».
Много он понимает.
Дружили они втроем: с Гариком они вместе с детства, а Тишку встретили в студии. Тишка было прозвище, от Тихомиров. Пришел такой надменный, сидел молча, потом что-то не сказал – выпалил, так всегда и говорил, сериями коротких сполохов. «Можно вывести на сцену корову и доить ее сорок минут – но зачем вы это сделаете?» Они с Гариком переглянулись – наш дружок, явно.
Такая тоска во всем сердце, как про студию вспомнишь.
– Что было в вашей жизни похоже на студию? Когда вы чувствовали что-то похожее?
– А ничего не было. И все тут.
Это была правда. Студия уж год как закончилась, они выросли – а болячка осталась. И ничего не поделаешь. Все дело было, конечно, в нем, в Сеныче. Надо освободиться, но тут поди освободись – пошли эти картинки перед глазами: вот он вошел, очки снял, прищурился, очки мокрые, он под дождь попал, с него течет, он стряхивает капли с реденьких волос, да чего уж там – с лысины стряхивает он эти капли. И смотрит на них, не видя, и щурится, и улыбается во весь свой рот, и нос у него ходит ходуном. «Ну что, господа мои артисты…» – они, конечно, обмирали прямо все.
И никогда никакая девочка ни на него, да что уж – ни на кого не смотрела так, как смотрела на Сеныча. Он сидит, такой маленький, скрюченный, на табуретке, как щегол на жердочке, голову набок, глаз хитрый – а она на него, откуда-то сверху – даже если она сама низенького росту, все равно сверху, свысока – и —
эх.
Даром что они приходили в студию совсем телятами, кто в пятнадцать, кто в шестнадцать, но всем сразу становилось ясно: самый важный курс, самый главный – это актерское мастерство, курс Сеныча. И все туда ходили, и даже те, кто в актеры-то не собирался. Тишка с самого начала шел к Сенычу определенно. Это только совсем недавно так повернулось, что он на цирковое дело переключился. А Гарик собирался в театральные режиссеры – так оно и вышло потом, но от Сеныча он тоже с ума сошел, ни одного занятия не пропустил, играл в спектаклях как миленький. Ну сказал: «Диня, пойдем, ты не представляешь, какой это мужик».
Он сдуру и пошел. И пропал.
Это ж так не передать – ну что сейчас про атмосферу рассказывать? Пошлая история. Что-то он с ними творил. Вроде ругался на чем свет, и со свету сживал, и издевался бесчеловечно, говорил: «В сухумском питомнике я видал такие хлопоты мордой, как вы мне тут выделываете», а ему самому: «Умри, Дениска, хуже не бывает» – но воля ваша: у каждого из них он создал твердую уверенность – лучше меня, лучше нас всех вместе на свете нет. Иногда после занятий собирались – узким кругом – у Сеныча дома. Потом, конечно, когда у них с Иркой началось, он их уже домой не звал, там жена и все дела. Но до того – стихи! и споры об искусстве! и всякое. И они все там бесились-орали, а над всем этим парил он, Сеныч, усмехаясь – очень довольный.
Потом шли домой по набережной, и все-то над ними был оптический прицел: где-то тут, в этой точке пространства, они саккумулировали что-то такое… смысл, и радость, и… Молоденькие были чудачки.
– Ну вы и сейчас вполне молоды – почему вы хотите откреститься от этих воспоминаний?
А потом он приходил домой, а там было почти то же самое: мама только после спектакля, воодушевленная – ей после операции так тяжело было запоминать слова, она каждый раз боялась – и каждый раз все блестяще отыгрывала. Вот тогда, в один из этих вечеров, помнится, у них и зашел впервые этот разговор: мама была такая заведенная после спектакля – все прошло великолепно, но ей трудно это давалось, и вот она стала горячо сердиться, зачем, кому это нужно, только мучиться самой – каждый раз эти полотна наизусть; да и зрителя мучить – один и тот же текст по сто раз… А как было бы хорошо: заядлый театрал приходит в театр, чтобы сорок пятый раз посмотреть драмку и поймать восемьдесят третий оттенок интонации, а тут бы он приходил и слышал новый текст, похожий, но новый. Нет, вы меня поймите, не «Горе от ума» своими словами – но кто ж сейчас играет классику? Нет, если современная пьеса – что мне даст эта зубрежка, она же во мне все и убьет – я, слава те господи, на сцене уже ого-го сколько, а драматургам дорогим пора бы и потесниться – потому что знаете что я вам скажу? Когда текст гениальный – ну правда! – там каждое слово на месте и нет труда его заучить. Но что-то не вижу я последнее время…
Гарик и Тишка – он их приволакивал с собой всегда – переглядывались; Тишка, насупившись, шел в наступление: это что ж тогда выходит – это ж тогда получается!.. Отец тащил коньяк: давайте-ка чайку, господа артисты. Пили они тогда еще очень мало и неумело.
– Вы помните, когда ушло это умиротворение?
Времечко к умиротворению не располагало, тревожно было на улицах, прямо скажем, но он сам – да, надо признать – поддался. Он тогда ничего не чуял еще и пребывал в безмятежности, мученье началось не сразу, ему пока, наоборот, было так хорошо – непередаваемо.
А Ирка ему говорит вдруг: «Что-то я по тебе соскучилась… сильнее, чем надо». И еще потом: «Ну и имечко у тебя! Денис! Как же мне тебя называть-то? Мон кёр?» На цыпочках приподнимается и смотрит на него снизу вверх, а он ей – прямо в глаза, наездом, блестящие веки, метинка от ветрянки под глазом, ближе – зрачки – зрачок – фиксируем любовь, что уж.
Когда он взял в руки камеру, тени на стенах дрогнули и присели. А на самом деле довольно быстро пришлось ее отдать: тебе, братец, не положено, возвращай-ка. Вообще-то, по уму, он должен был быть оператором-режиссером – и каждый раз, когда оператор сейчас не видит линию, у него начинаются эти боли. Каждый раз так: вроде бы видит, вроде бы договорились – поедет по пьяной синусоиде, прорвется сквозь липкие стены и вдребезги налетит на героиню – так? А потом снимаем, смотрим – и нет движения, свет тупой, все не то – и опять боли.
– В какой области? В подреберье? В предплечье? Невралгического характера?
Трудно так сказать, но вообще сначала пальцы немеют – пальцы, держащие фантомную камеру, – а от них расползается вверх по фалангам, выше и выше, ужасная моя ничтожность. И руки опускаются. Зачем же мне дано все это вообразить, если я на волосок ко всему этому не могу подойти? Жить бы мне и не видеть. Сколько раз в жизни такое бывало – ну вижу же прямо, вижу: дребезжащий алкоголический апрель, сумерки, недвижимая лужа – вдруг бешеный трамвай мчит по Литейному, заглатывая куски экрана. Истерические скрипочки, как у Вивальди. А на деле что? Только недвижимая лужа и получается, как задумано. Черт, всегда же было ясно, что словами не передашь ничего, но был виден выход. И – на́ тебе.
– Когда вы это почувствовали впервые?
Он явно от меня хочет всякого постыдного детства, но тут уж я точно знаю. Когда Ирка, конечно. Когда узнал, вернее, когда увидел впервые, как она на него смотрит сверху вниз, даром что такая низенькая. Ну там дело еще в том было, что Сеныч на какой-то мелкой скамеечке примостился, а она стояла рядом. Нос у него, конечно, нечеловеческий, клюв как есть, и вся повадка птичья. Чиж. Наезд постепенно: чижик-чижик, солнечный зайчик на очках бликует. Ликует. Секретик между ними. Фиксируем боль. Вот тогда и…
Мама отказалась от двух главных ролей и оставила за собой только то, что второго плана, стала реже бывать в театре. Он очень за нее волновался, но она отмахивалась: «Динечка, я что-то вообще не понимаю, какой такой сейчас может быть театр… Рожи эти в партере – то еще удовольствие на них глядеть, знаешь ли. Минуй нас пуще всех печалей вся эта бредятина, лучше уж я дома посижу пока…» Отец очень переживал, старался ее беречь и ничем не беспокоить. В студии тоже все летело под откос, все были совсем юные, все вдруг взвинтились и стали не то что ругаться, но огрызаться друг на друга – у всех были свои причины. Он сам перестал чувствовать пальцы, ходил обреченно, ни одного занятия, ни одной репетиции не пропустил, смеялся в положенных местах, что-то такое острил по чуть-чуть. От своих идей не отказывался, втихаря все примерял на глаз, на камеру – но уже без лихости, как будто уже тогда осознал, что ничего не выйдет. Отрастил первую бороду – и в унынии сбрил. Гарик и Тишка пытались над ним издеваться, но вхолостую. По пальцам вверх поднималась тоска. Тоска-тоска во всем сердце.
– Почему же вы все-таки ушли из студии?
Играли «Укрощение», он в роли галантерейщика – он вообще не претендовал на главные, его дело было другое: он все старался выстроить картинку – очень его все-таки мучила статика, и он не мог отделаться от своих мыслишек. Ему казалось: вот если здесь приблизить до максимума, расплющить человеческое лицо – и на дне глаза бьется вопрос, или страх, или насмешка. Что ты можешь дать зрителю со сцены, кроме этого вытья? Свет-т-т-тает! Ах! Как! Скоро! Ночь! Мин-н-н-нула!
Но Сеныч над этим смеялся. Он говорил: «Ты поди-ка поучись, поиграй “чего изволите”, ты ремесло освой изнутри, ты заработай себе право использовать технологии…» Ну он и зарабатывал покорно.
Так вот, он галантерейщик – и он стоит где-то в глубине сцены, с каким-то барахлом в руках, на авансцене вихри-вихри, поцелуи! Все какие-то не то что полуголые, а недоодетые. Режиссер наш умел нагнать эротического. И все такие лихие, такие… сам черт не брат, как это возможно? Дураки были страшные, ни черта не понимали и не умели – а поди ж ты, искрило со сцены-то. А он в глубине и темноте, с барахлишком, а Сеныч – он в зале, на втором ряду, в проходе и подсвечивает фонариком, дирижирует игру – такая у него была манера. Очки посверкивают, и лысина блестит – сморчок сморчком. Он вроде бы сосредоточен на авансцене, на всех этих бьянках-катаринках, там вьется вихрь – но вдруг в какой-то момент выхватывает лучом – меня. Меня. И смотрит на меня в упор, нежно и настойчиво. И – улыбается.
– Вы что-то почувствовали в этот момент? Вернее, так: когда вы чувствовали что-то похожее?
А Тишка не говорит – выпаливает: «Тебе просто работать лень! Тебе твой гонор дороже всего! Ты только поэтому и удрал!» – каждая фраза как взрывчик. Что-то надо ему делать с дикцией. Гарик хмурился, ничего не мог понять: «Если ты тогда остался, когда про них узнал, то сейчас-то чего?»
Он тогда из студии ушел, год назад дело было, осенью, не закончив, конечно, ничего. Мама и отец были в ужасе. Год его ели поедом, а потом он начал посуду бить – ну и стало не до того. Что я почувствовал тогда, спрашиваете? Дикое счастье, постыдное, несовместимое.
За этот год я, знаете ли, много добился, это вы все-таки отметьте среди моих жалоб. Работаю. Очень юный, но работаю как зверь. То есть я вообще-то по большей части всем доволен: сюда я прихожу только отдохнуть от внешнего мира, от всего этого психоза, который на каждом шагу. Свой психоз усмирил. Посуду не бью, по улицам хожу спокойно. Ну относительно, понятно – но это уж не про меня история, а про наше непростое время.
Он вытягивается на кушетке во весь рост, потягивается. Все ничего, все потихонечку. В октябре стало вдруг рано темнеть, в комнате горит яркий свет и за окном такая чернота, что вообще ничего не разберешь – ни деревьев, ни домов, только отражения люстры и торшера. Минуточку. Секундочку. Он приподнимается на локте и начинает, щурясь и морщась, вглядываться в черноту. Люстра и торшер, торшер и люстра. Погодите-ка.
– Вы что-то вспомнили? Что-то поняли?
Я внезапно вспомнил, что угол падения равен углу отражения. Закон Снеллиуса, зеркало, солнечный зайчик, тела самосветящиеся и темные, прозрачные и непрозрачные, тень и полутень, прохождение света через узкое отверстие, физика Краевича – коричневый учебник. Гимназия. Натертый паркет. Если из темного зала на полутемную сцену он светил мне прямо в лицо своим фонарем, то не мог я видеть его лица. Никак не мог.
И черт не разобрать, ужасная любовь. Вот рыцарский роман на новый лад – и слова каждый раз новые. От панорамы к точке, со скоростью света. Что-то я, говорит, по тебе соскучилась сильнее, чем надо. Шары, метели, карусели, деревья, воздухи, дома. Дома, дома – трудно на них смотреть, когда ты их каждый день взрываешь по нескольку дублей подряд, и в каждом кадре тебя глубоко интересует только кирпичная пыль. Кирпичная пыль мне никак не дается, но я ее одолею, готов поклясться. Мимо шмыгнули два мокрых бешеных кота, за ними, дребезжа, помчался мокрый трамвай. Вдалеке показался не то дилижанс, не то дирижабль. Петроград накрывало противной осенью.