When you came in the air went out.
– Дмитрий, спасибо, что согласились поговорить.
– Ну знаете! Это не мне спасибо.
– Да, я понимаю, как это звучит, но все равно спасибо.
– Да ради бога. Мне что скрывать.
Пауза. Смех.
– Чего?
– Да нет, просто я как-то думала… Я столько раз представляла себе нашу встречу…
– Что я в рифму начну говорить?
– Ну, типа.
– Ну конечно!
– Ну простите. Просто бредовая какая-то ситуация.
– Нормальная ситуация. Ты в первый раз, что ль? Извини, что я на «ты».
– Да пожалуйста. Нет, не в первый.
– Ну хорошо. Давай свои вопросы, а то время выйдет. Я тебя плохо вижу, кстати.
– Это у вас там камера, наверное, не очень? У нас тут хорошие компьютеры.
– Хм!
– Простите, неловко вышло.
– Да камон, нормально. Я на самом деле просто плохо вижу. Сам по себе. Не в камере дело. Нормально, просто говорить сложновато. Но ничего, сейчас привыкну. Сто лет не говорил по скайпу.
– Да. Да.
– Вот сейчас ты спросишь: типа, расскажите, как все начиналось?
– Хорошее интервью. Сами спрашиваем, сами отвечаем.
– А я не знаю, чего ты теряешься. Значит, мне за тридцать, это ты все про меня прочекала, я думаю, это все известно, стендап, клубы, некоторая известность, сетевая сначала, потом и не только, по городам езжу, наработка хохмить есть, качество нормальное, сейчас это все выпилено, но, если покопаться, можно найти, и думаю, что ты находила.
– Давайте сначала. Расскажите про свою семью.
– Семья довольно понтовая. Отец мой – известный театральный режиссер Григорий Грозовский, вообще мощная театральная традиция в семье, прадед мой – мастодонт, создатель еврейского театра, его убили в 48-м, мама – тоже театральная актриса. Меня это все, честно говоря, дико бесило, и я с детства знал, что туда ни ногой, и с детства на это все очень агрессивно реагировал, на элитность эту интеллигентскую, на все эти сборы, и понты, и чтения стихов. Но далеко я не ушел, как ни старался.
– А с чего вы начинали? Где вы учились?
– Да видишь, в том-то и дело. Стал филологом – вообще на поводу у семейки пошел получать высшее образование, хотя я это все видал. И вот тебе ирония: я из МГУ перевелся в Свободный университет в Берлине, потом в Эл Эй учился и оказался довольно талантливым мальчиком по этой части. Дико меня это бесило, но реально хорошо шло. Ну и как бы…
Как бы одновременно с тем беситься на это самоназвание, исходить ненавистью, селф-демолиш такой упоенный, ну ты понимаешь. Расконтачило меня довольно сильно, и я в этом находил кайф. Было что порушить. Карьера, там, диссертация, ожидания профессоров. Не такие уж ожидания, не такой уж я был академист, но в принципе надежды какие-то… Но нет. Мне не так даже тошно было от этой славистики всей, как я себя накручивал.
Нельзя объяснить и нельзя признаться не то что этой девушке-интервьюеру – самому себе нельзя признаться, что этот пиздец начался с Сани, а потом уже пошло-поехало. Нервяк, нервяк. Но об этом невозможно.
А было-то довольно просто – и вот это уже не он рассказывает. На втором году его обучения приехала туда девушка. Саша. Тут-то у него крыша и поехала.
Какая-то была конференция, что ль? Что за конференция, если она занималась физикой? Приехала она совсем ненадолго. Где они могли встретиться? Банкет, то-се, потом танцевали они. Что-то такое она швырнула ему тогда, в него… как…
Вот она идет к нему, идет, белокурая, коротко стриженная, с челкой, высоченная, из-под ног вышибается пыль, очень стильные ботинки, очень. Ужасно клевая, конечно, и совершенно ебанутая – но какая. Jeez, какая.
И был какой-то сбой.
Пока они целовались в какой-то греческой забегаловке…
Нет, не то. Язык твой – враг мой. Бывает такой приход от одного поцелуя, когда ток бежит по деснам, по которым она проводит языком, и ударяет разом в башку, закладывает уши, дальше вниз и – дальше, положим, ясно.
«Внутри ощущение твоего языка. Все время внутри чувствую твой язык». Это она ему говорит, и он шалеет от этих слов. Как она умеет все назвать словами. И ничто ей не стремно назвать, нигде она не смущается. И ему, мудаку, кажется, что когда языками так, когда телами так, то все прочее уже неважно.
Роман длится два месяца. Все это время кокаин – и все это время, даже когда и clean, он чувствует этот кокаиновый приход просто от ее поцелуев. Все это время он заканчивает диссертацию, успевает в срок – хорошая диссертация. Все очень довольны.
На исходе второго месяца… трудно говорить… они плывут на лодке по какому-то там озеру, озеро образует загиб, она на веслах, сворачивает туда, в какие-то камышовые дебри, причаливает, лодка носом прошивает какие-то заросли. Она бросает якорь, снимает спасжилет, снимает ботинки, сороковой размер у девушки – ну и ясное дело, при ее-то росте, снимает, снимает, снимает, все с себя сбрасывает, он смотрит не шевелясь, молча, взрываясь внутри, она говорит: «Ну!»
Он улыбается, говорит: «Перевернемся».
Она говорит: «Примажем?»
Он говорит: «Сумасшедшая».
Ну и – и потом. Не выпустив его из себя. Проводя языком по его векам, ресницам. Проводя пальцем по его животу. Она все рассказывает.
Он слушает, слушает, силится понять, но абсурд сильнее его понимания, он начинает орать: что значит – ты решила? Что, блядь, значит – ты решила? Кому это что значит?
Он так орет, потому что уже немножко ее знает: не пустой треп. Как сказала, так и сделает.
Вот это все похоже, конечно, на признание в беременности и одностороннее решение об аборте. А это не так. А как? Как про это рассказать? Какими словами?
– Ни хера не понимаю, ни хера, ни хера, ни хера…
Она проводит языком по его векам, ерошит волосы.
Он пробует пробиться к смыслу:
– Ты говоришь, тебе невыносимо в твоем теле. Не чувствуешь себя женщиной. Ты говоришь, ты давно решила. А вот ты меня встретила. И у нас тут такое. Это тебя ни на какие мысли не наводит? Может, ты ошиблась все-таки? И как ты не чувствуешь себя… блядь, а сейчас ты что чувствуешь?
– Это все кокаин, мой хороший.
Тут он стонет.
– Ну что ты?
Он стонет.
– Мне с тобой так хорошо, так хорошо. Но тебе что, именно женщина нужна? Это же предрассудки, нет? Нет, тебе хорошо с этим человеком. С этим его запахом. С этой его флорой…
Тут он взрывается:
– Ты ебанулась?! Ты думаешь, мне нужно с каким-то…
– Не с каким-то – со мной! Мы просто посмотрим, будем мы вместе потом, не будем…
Обреченно он спрашивает:
– Когда операция?
И стонет, услышав дату. Очень близкую. И уже на каких-то гормонах, давно, а он и не замечал ничего. Заметь тут. И какой-то вопрос еще зреет на отсыревшем неповоротливом языке: типа, а это нормально, что ты все это время… – но он даже не знает, что доспросить: что ты все это время на кокаине при этой гормонотерапии? Что ты все это время диссертацию пишешь – как же диссертация-то? Чьим именем она будет подписана? Что ты все это время не выпускаешь меня из себя? Что ты все это время мне ничего не сказала?!
Ее уже не было сколько-то недель, но в больницу он честно свое отходил. Операция, истерзанное любимое тело, катетеры. Родители ее звонили по скайпу, но что они могли – зареванные несчастные путинисты под санкциями, ненавистники Обамы; они, кажется, и за эту выходку дочери на него возлагали ответственность. Обаме править при этом оставалось месяца два.
– Плохо тебе без меня?
Это она его спрашивает. В больничной палате. Трубок в ней уже меньше понапихано, понемногу встает, жалюзи на окнах приоткрыты, яблочное пюре в баночке. Она. Разве это она? Голос другой, не скажешь «она»; но тело, тело – родное. Вот как это – похоронить человека, а он тут как тут, живехонек. Яблочное пюре вот ест. Где ты, мое счастье, дурочка? Что ты сделала?
– Плохо? Ты издеваешься?
И пока говоришь во втором лице и в настоящем времени, избегаешь болевого шока. А каждое утро начинается с него: как ты спал-а? Черт-черт-черт.
Ну и долго он так не выдержал. Дружить с нынешним Сашей – ну извините. Есть какой-то – тут он над собой уже стебется – дифракционный предел. А зрение падает тем временем. По полдиоптрии в год.
Но об этом он никому не расскажет.
– И вот когда у меня стало падать зрение, а оно стало падать лихо, по полдиоптрии в год, я решил довольно нагло: на хер всю эту визуалку, я про звуки, про нойз, про шумы, про дыханье, про ритм, ну я так долго могу, короче.
– И тут вы стали писать? Сочинять?
– Ну да. Ну как бы не сразу. Сначала я распрощался со всей наукой – там не визуалка, но там тоже надо было сидеть над рукописями, компьютер, тексты, архивы – все это мои глаза потихоньку убивало, а я все-таки хотел их похранить немножко.
– В стендап вы каким образом пришли? После всех ваших диссертаций, Америки?
– Ну, это простая история. Во-первых, я, как полный мудак, решил вернуться. Без особых идей, че делать, например, как зарабатывать. Ну я тебе говорю, демолиш. Пошло оно все на хер. Куда мне с этих академических высот? А вот упасть ниже некуда. Во-вторых… Ну это случайно, допустим, вышло: мой одноклассник стал делать какую-то хрень на ТНТ. Была встреча одноклассников, тупые быстро ушли, осталась наша старая туса, дунули, Леха сказал: Димон, вот, делаю такой проект, ты не хочешь? Ты у нас остроумный. Ну е-мое, мне только того и надо было. Ну ТНТ образца 2016 года ты нормально себе представляешь. Я проработал месяца два. Поберег глаза.
– Что вы делали?
– Стендап as such. Я был довольно прокачанный по этой части, много смотрел. У меня была такая мудацкая мысль: сейчас я как переверну весь этот мир петросяна и аншлага. Это ты хоть понимаешь, что такое?
– Ну слушайте, вы меня совсем уж… Тем более, «Аншлаг» есть до сих пор.
– Ну да, а Петросяна ты погуглила. Ты молодец вообще.
– На какие темы вы шутили?
– Да я тебя умоляю, какие темы. Я видел американский реальный такой стендап: ну представь, выходит Бигелоу и двадцать минут – по часам! – изображает агонизирующего кобеля, с которым гуляет каждый день его такой же агонизирующий сосед. Сосед в Паркинсоне, псина эта тоже загибается, Бигелоу двадцать минут поочередно изображает то соседа, то псину, то себя, то псину, то соседа, то себя, зал катается двадцать минут, все икают, истерят, че там еще делают – и всем ясно, что это острая политическая сатира, хотя он ни одного имени не назвал. Но е-мое, дрожание его левой икры – гранд синь. Такое есть дрожание скулы или как там это, такого мускула над скулой – у стендапера, – когда он как бы еще сам не ржет над своей шуткой, но уже готов. Его как бы смех публики заводит, но он как бы держится. Как бы…
– Так это я все видела. Вы мне скажите: что вы делали на ТНТ? Что у вас получилось? Я нигде не нашла ничего, никаких записей…
– Нормальный заезд такой! Ты это… голову придерживай. Прости, что я так… Но где ты что могла найти?
– Да, действительно… А много убрали? Ну, так, в процентном соотношении: что убрали, что оставили?
– Ой, я не считал, делать мне нечего? Да и не было там ничего такого, поверь мне.
– А пример можете привести?
– Да не было там ничего, поверь мне. Дебильные потуги на остроумие. А перед выборами просто закрыли программу нафиг.
– Вас это расстроило?
– Камон. Я этого ждал, меня вообще это не обломало. Там логика какая была? На хрена мне вообще телек, когда есть интернет? Собственный ютьюб-канал, стендап-канал, реклама, ну и норм, сам себе хозяин. Полетело быстро, я вообще такой фартовый был.
– Фартовый?
– Удачливый.
– А.
– Ну вот. А потом уже началось. Лиги.
– У вас не вполне обычный путь, как я понимаю. У многих все начиналось с лиг, а потом уже – уход в сольное творчество… А у вас вон из стендапа…
– У меня иначе. Я сначала вообще на эту херню просто забивал, ни с кем не знакомился, на всех клал. Потом пришел просто посмотрел. Это нормальный такой был бойцовский клуб. Трезвое такое рубилово. Ощущение помню: непонятно – почему словами? Как будто очевидно, что это про уничтожение – ну и убивали бы уже друг друга. А тут вроде полумера. Потом понял.
– А вот что вы поняли, Дмитрий? Как вы это формулировали себе?
В этой полумерности была своя истерика. То, что ему было нужно в этот момент. Физическое уничтожение казалось выходом слишком тупым и очевидным. В этом словесном поединке был надрыв полной бесполезности. Если бы эта боль переваривалась во что-то дельное, цельное – так нет. Ничего не славим, ничего не проклинаем, рефлексии ни на йоту – тупые все, ни тебе катарсиса, ни физического выхлопа. Самое оно. Талант у него был, тут без вопросов, ну и злой он был, сводил счеты – но вот с кем? А они все с кем? Регот толпы давал ему весь нужный адреналин, импровизация текла легко – за это ценили отдельно, он, конечно, готовился, а еще мог с налету без подготовки вмазать одним-другим панчем так, что вся эта гопота взвывала от восторга.
– Я быстро понял, что меня там боготворят.
Была одна болевая точка. Талант был, со словом управлялся легко. Болевая точка – музыка. Начитывал все по делу, в голове звучал бит, и там была одна безысходность. Вот что ты еще можешь сделать с этой музыкой, если не перепевать ее до одурения? Что-то пытаешься сделать от любви, бьешься в стену. Не пощадили меня.
Было в этом унижение. Музыка не давалась. Самая попса, самая тупая гармония – не давалась. Перепевать – перепевай, а сам – ничего и никогда. Сэмплим в порядке сублимации. И вроде гармонии-то нет, один ритм, один ритм, один этот бит бессовестный, никогда так не смогу.
А словами я мог. Словами я мог, как никто не мог. Вот и вся любовь. Был один микстейп, с кем-то пытался сотрудничать, но слово, конечно, забило все попытки музицировать. Довольно постыдные. Ну и тогда я подумал: на хрена делать то, что делаешь плохо? Слово я делал хорошо.
– Вы стали на этом зарабатывать?
– Да. О, да. Я какое-то время вполне неплохо на этом деле…
Продаваться ты начинаешь, когда научаешься продавать себя. Это вопрос не технический, а символический: как только ты на сложных щах, как говаривали в эпоху моей юности, так тебя все сразу покупают задорого. Дело набирало обороты, реклама текла рекой. У меня щи были не то слово сложные: Сашка приехал в Москву, мы встречались, я видел в нем ее, и внутри у меня все разрывалось в кровавые лоскуты, шея та же длинная, и вот он наклоняет голову, падает та же длинная челка, не мог прическу сменить, ублюдок, и он смотрит совенком снизу вверх, эрекция – нет, нет, блядь, только не это. И щи у меня были будь здоров сложные. В этот-то момент меня и стали покупать задорого. Я говорил: никуда не пойду, в гробу видал ваши приглашения и предложения. Я и ему говорил: на хера нам с тобой встречаться, отвали уже. Но кому вру – шел, встречался. Умирал. «Ну, расскажи, чем ты сейчас занимаешься?» Сань, под чем ты? Что ты спрашиваешь? Серьезно? Small talk у нас будет? Он про себя рассказывал: научная карьера продолжалась, пи-эйч-ди, все норм, книжку пишет, эта история ему даже отчасти на пользу пошла – академическое сообщество превзошло себя в толерантности. Я перетрахал пол-Москвы от бешенства и разорился на абортах.
– Как вы соотносили себя с политической ситуацией в стране?
– Да никак. Бесило меня все дико, это да. Но чтоб вот уходить в оппозицию… В политику вязаться… Нет, этого я никогда не хотел. А те, которые уходили, тоже бесили.
– И вот когда вас с ТНТ выгнали, вы тоже не хотели как-то мстить?
– Слушай, ну кому мстить? Явление природы…
– А на вашем канале?
– А на моем канале… я знал, подо что мне дадут рекламу, а подо что нет. Чистый стеб нужен. Рубить сук, знаешь… Меня устраивало.
– А в баттлах у вас были какие-то политические темы? У вас не было ощущения, что вот в это подполье должна уйти политическая сатира?
– И оттуда как бы исподтишка херачить? Я тя умоляю…
Нет, вообще этого не было. Зал, рев людей, ор, месиво, тестостероновый гейзер, мат, больше мата, страшнее мат, самые страшные темы, нет запретных тем, нет запретных слов, смерть детей, ебля детей, ебля мертвых детей, кто больше. Когда они стали вырезать острые темы (острые!), он даже не смог взорваться, взбеситься, заорать: да вы охренели, что ли, вы тут будете ссать? Вот тут, в этом месте будете ссать? Но даже ничего не сказал. Ну да, будут. Бритоголовые браточки, хлипкие декаденты, молящиеся (возьмем, допустим, такое слово) на Канье, надменные филоложата вроде него, с толком использующие Ортегу-и-Гассета, если что вдруг. Все они были беспомощные придурки, как бы эскаписты, по сути – лузеры, и он – первый среди них.
Его уже там крепко не любили. Слишком легко он их уделывал, слишком. Презрения своего особенно-то и не скрывал. Пару раз нарывался, мочилово было несерьезное, даже тут не могли особенно разойтись. Сломали нос. Он стал носить с собой заточку – и сам себя за это звал клоуном. Опыт уличных боев… Отчасти он его себе придумал, отчасти что-то и было. Ты поди найди себе при таком бэкграунде реально плохую компанию. Но находил же. Играючи побеждал по всем фронтам, слово текло легко. Корпоративчики. У него там родители в этот момент болели оба, он зашибал какие-то сносные бабки, отдавал их врачам, вроде вытащил, обоих вытащил.
А потом снова приехал Сашка, как медом ему было намазано в Москве. И снова потребовал встречаться. Он обреченно спросил: где? Думал про какой-то очередной ресторан, где они всегда сидели над тарелками с этими крошечными изысканными порциями: утка су-вид, тыква, мишлен май эсс, – кусок не лез в горло. Пытались разговаривать, Саша честно не понимал: почему ты просто не можешь со мной поговорить, как человек? У нас все-таки с тобой многое в прошлом… – я боялся его убить. У меня с его телом особенной границы не было, я знал его хрупкость. Один удар вот этой бутылкой… Совиньон блан… Шаблишечка, как у нас тут в заводе было говорить. Нож в кармане… Но тут Саша сказал: «Можем за город съездить?» – «Что за херня?» – «Я тебя прошу».
Поездочка была та еще. Саша плохо себя чувствовал. Он вообще после этой операции очень часто плохо себя чувствовал. Не налаживалось нигде ничего, так и ходил с катетером, периодически моча не проходила, он мучился. Вот ты погляди на свою бывшую девушку, на свою крышесносную любовь погляди – как она теперь мальчик и у него проблемы с мочеиспусканием. Бог горазд выдумывать, конечно. Вышли из машины где-то около Королева, Саша встал, держась за дверцу машины: «Погоди одну минуту». – «Ну что еще?» – «Очень голова кружится. Сейчас».
Он к нему подошел, ну что делать, обнял, рука привычно пошла в копну волос, в длинную челку, в стриженый затылок, запах, запах был тот же, он уже не мог больше воевать с собой, язык встретил язык, и это так было знакомо: в голову ударило и заложило уши – всегда закладывало, он забыл. Время остановилось. Пальцы эти… всепроникающие… Дай мне, дай мне больше, ну! – полез под рубашку, ниже, ниже, наткнулся на трубку катетера. Саша осторожно отстранился – и эта улыбка ее… его… нос сморщенный и счастливая улыбка… «Я же тебе говорил!» – «Да иди ты к черту». – «Ты просто зашоренный». – «Иди к черту». – «Я просто сейчас совсем ничего не могу». – «Это, блядь, меняет дело!» – «Ты не знаешь, ты не…» – «Заткнись, христа ради, заебал». – «Ты не знаешь, как это бывает, ты не видел меня…» – «Вот только эрекции твоей мне здесь не хватало». Не сблевать бы. Такая тоска.
Саша сел на корточки и достал сигарету. Каждое движение было пытка. Она, и все тут. Брат-близнец, Экберт и Берта, не вылезешь. Как же меня так втянуло-то, как выбраться отсюда – и он не сразу услышал, что Саша что-то ему говорит. С усилием вернулся.
– Откуда ты все это знаешь?
Острый подбородок. Губы, губы.
– Ну иди ты ко мне, дурак.
Мы сели в машину. Смотреть я на него не мог и не смотрел, но как будто это помогало? Он мне сказал – и я, не глядя на него, увидел, как пошел вниз уголок губы, как вздернулась одна бровь, как он изобразил ехидство: «Что, не можешь на меня смотреть теперь?» Я ответил: «Не могу». Я не вижу его, но слышу, как щелкает зажигалка, похрустывает фильтр, нежно и вкусно потрескивает первая затяжка, он так аппетитно курит всегда, я терпеть не могу, когда он курит в машине, и всегда хочу сигарету, стоит ему закурить. И он говорит мне: «Не очень-то толерантно выходит. А такой вроде прогрессивный чувак». А у меня даже взорваться нет сил в ответ, я спокойно и бешено говорю: «Ты дебил просто, ты вообще ничего не понимаешь», – у меня кипит слюна в уголках губ, я чувствую. «Ну объясни мне» – «Мне похеру на вот это все. Ты что мне сейчас шьешь? Мы серьезно сейчас про идеологию будем говорить? Про толерантность? А ты про меня подумал, спикин оф толерантность и милосердие? Я в тебя входил спереди и сзади, мне, блядь, что тебе еще напомнить?» И он очень трезво и спокойно говорит: «Ну так бывает, не ори. А теперь – вот так. Что это меняет?»
И я чувствую, что он прав, но тоска заливает мне глаза. Как маленький. Запрокидываю голову. Он пытается большим пальцем провести мне по щеке, я отшатываюсь, машину слегка ведет на повороте, он опять очень тихо и трезво говорит: «Я не буду тебе сочувствовать. Извини. Сделай с этим что-нибудь. Все в твоих силах. Ты просто потакаешь своей фобии».
Я молчу.
Смотрит на меня пристально, взвесил, оценил. «Придется расставаться. Так обидно. Так хорошо с тобой». Ты, значит, видишь такую возможность? Тебе, значит, так нормально? Когда ты со мной расстался? – это я не говорю. Это я ору про себя. А он с грустной улыбкой, усталой такой, говорит: «А ты думаешь, у тебя получится?» – «Что?» – «Да вот… жить без меня». И тут я говорю: «Хватит. Иди-ка ты из машины. Все, все. Я не шучу. Выходи».
– Так что ты там стал говорить?
Он тихо и монотонно рассказывает. Я молчу, у меня уже ничего там в жилах не стынет, я все это знаю. Таких историй – миллион.
– Ну а от меня-то ты что хочешь? Я не журналист, не юрист, не активист даже. Куда я полезу?
– Не знаю, Дим, правда. Кому мне рассказывать, если не тебе? Кто у меня ближе есть?
– А за город зачем ты меня повез? Что за дебильная конспирация?
– Димочка.
Сашка-то нормально устроился. Сам, понятно, он ничего не мог, да и вообще он не собирался, он просто передал мне информацию, а сам мотался между Москвой, Гарвардом, еще какой-то Америкой, академические дела чередовались с медициной, один раз его увезли в госпиталь прямо с конференции в Берлине, и он, идиот, улыбался мне в скайпе с больничной койки: «Представляешь, какая удача: свой-то доклад успел сделать, а этих чудиков слушать не больно-то и хотелось». Я отменил концерт и через день был уже у него, а он те два часа посещения, которые нам были отпущены, протрепался с какой-то бабой из MIT, которая, конечно, от него млела, а на следующий день его уже выписали, и он тут же уехал в Оксфорд, а у меня не было английской визы в тот момент. Закончилась.
Я вернулся в Москву. Сделал визу. Не отвечал ему ни на что. Неделю где-то. Не было у меня никакой возможности от него избавиться. Я тогда спал с какой-то девкой с «Дождя», Нина ее звали, вполне милая, и вот как-то мы с ней сидели, и у нее всегда была хорошая трава, и я ей рассказал – не все, конечно, но в общих чертах. Она сказала: «О, ну это тебе в “Новую” надо идти, это прямо их история». Я спросил: «А ваши не заинтересуются?»
Что это за строчка вертится у меня в башке – «То ли не завезли, то ли неурожай»? Откуда это?
Меня вообще весь этот дачинг, все эти расследования совершенно не занимали, в гробу я их видал. Мне никакого знания они не добавляли, я и так всё знал. Больше того, мне лениво было это все читать и смотреть: ну еще одна дачка, ну еще одна дочка, офшоры на счетах одноклассников, пересчет яхт – мельтешение мстительных муравьишек, страшная месть. Что вы сделаете-то этими раскопками говна? Мне казалось, что либо взрывать, либо сидеть тихо, но и взрывать я не видел способа, они закрыли даже способ себя взорвать. В этот момент сел Петя, громкое дело было и безобразное. Я не успел с ним ни увидеться, ни поговорить.
– Петя – это я правильно понимаю?..
Господи, девочка. Сидит же. Что-то же я ей все это время говорю. Что же я ей говорю, не это же я ей рассказываю, правильно? Сколько у нас времени там осталось? Кудрявая такая, славная, жалко, что я ее плохо вижу. Отвык от лиц.
– Да, правильно. Сколько у нас времени осталось?
– Еще час. Вы дорасскажите, пожалуйста, это важно.
Кому это важно? Детский сад. Израильское русскоязычное ТВ, развлечение для мишпухи.
Петя сел, я не знал никаких подробностей, мне никогда не было с ним особенно легко или интересно, мы во многом не сходились, но он-то умел взрывать как надо. И сел – как-то довольно бездарно, после попытки убежать.
У Сашки, конечно, как всегда, был свой отдельный взгляд:
– Петя твой – придурок, и ничего мне никогда не нравилось из того, что он делал, и финал этот совершенно логичный…
– Ты много понимаешь, конечно. Главный эксперт в современном искусстве.
– У тебя сама постановка вопроса порочная. Конечно, я эксперт! Современное, не современное – это вообще неважно. Я про искусство и талант все понимаю. Ты, может, будешь делить мир на гуманитариев и негуманитариев? За первыми оставишь право судить? Ну ты сам понимаешь… Я знаю, где херня, а где талант. А ты, дорогой мой, конъюнктурщик. И рэперки эти твои недоделанные… кому мстят-то? Воспитательнице в детском саду? Прапору? Школе-поликлинике-ментовке? Я знаю это все. До омерзения не ново. С этим не так надо бороться. Борьба – это не понты, не на публику. Это готовность разрезать себя и пересобрать.
– Отлично, охуенно. Все, значит, должны как ты? Что за предъявы такие, что мы все не пошли и на общем хайпе себе вены не порезали? Или пол не поменяли?
– Да на хер пол, и вены, и хайп… Хайп, блин… Жаргончик твой еще… Не вены, и не пол, и не резать в буквальном смысле. Но это не борьба. Это дешево. Я знаю, где хайп, как ты выражаешься, а где серьезная ненависть. Ненависть – это мысль. Хоть какая-то. Где у них мысль? Необязательно себя резать.
– Петя вон режет как раз.
– Петя твой… мудак великий… акционизм на злобу дня, чтоб все поняли, что царь плохой и бояре плохие… Это ж простой расклад такой: кто на актуальность работает, тот в вечности вряд ли задержится. Закон физики. И тут пофигу, это современное или Сумароков. А он этого вообще не сечет. Без него, значит, никто не понял, что в стране происходит. Он нам глаза, что ль, раскрыл? Ну камон. Это, знаешь…
– Ну что? Ну давай скажи!
– Да ну ничего, мания величия это. Самая тупая мания величия. Самого дурного пошиба. Поцелуй меня.
Валяемся в Оксфорде у реки, лениво и нежно ругаемся. Я приехал к нему на выходные, застрял дольше; темная зелень и запах какой-то акации, что ли? До сих пор не знаю, что это за запах. Он лежит на боку, подперев щеку рукой. Катетеры все уже вынули. И улыбается.
Я до сих пор не могу открыть глаза. Я могу все, его запах, его губы, его язык, я не могу только открыть глаза – и только не… – и каждый раз он орет на меня: ты просто мерзавец. Как же нам вместе хорошо. Как же мне невыносимо. И как же он ненавидит меня в эти моменты.
Так вот, Петя сел, и ушли последние силы. Мы не были в близких отношениях, и я даже не могу сказать, что на меня как-то подействовала эта история, но, черт, что я знаю? У меня внутри были какие-то ошметки от многочисленных взрывов, я не знал уже, что лечить. Я стал собирать материал. «То ли не завезли, то ли неурожай»… Хм… привязалось…
– Скажите мне все-таки. Вы сидите по статье 282, если не ошибаюсь, это экстремистские высказывания, да? И еще тяжкие телесные? Но, знаете, я нашла эту вашу запись.
Я увидел его в толпе, где-то в глубине зала, и совершенно ошалел: где-то среди пластиковых стаканов с пивом, среди всей этой гопоты – его белобрысая копна; он или не он? Саша никогда не приходил на баттлы, вообще всегда жесточайшим образом все это дело выстебывал. Кроме того, он точно должен был быть в Париже в эти дни, у него шла важная конференция. Приехал, что ли? Что-то там мелькало поверх бритых голов – я вглядывался и не мог понять; я отчитал нормально, победил какого-то чмошника – дело нехитрое, и все смотрел: зачем он сюда? Стали расходиться, я вышел курить, опять что-то мелькнуло где-то в темени, чертово зрение – не выдержал и крикнул: «Сань?»
Но ошибся.
Я услышал «Своего ждал?», сразу все понял, бил один, двое стояли рядом – не та у них задача была, не страшно, но омерзительно, придурки несчастные, связи у них; когда надоело – достал нож. Куда бить – хорошо знал. Убивать не собирался, ну и не убил. На то и был их расчет. Потому втроем и не били.
– Подождите. Вы мне пытаетесь сейчас рассказать, что это месть? Это за ваш успех там? Или… простите за прямоту: я где-то читала, у вас была связь с молодым человеком? Извините, пожалуйста, что я так прямо. Это же крайне агрессивная среда была, как я понимаю, – за это, что ли?
– Да-да, очень агрессивная, нетолерантная. Полные отморозки. Месть, наверное, тоже…
Молчит.
Купишься ты на это или нет?
Молчит. Потом решается.
– Слушайте, нет. Не сходится. Зачем им было вас именно сажать? Почему эта статья? Ну избили бы как следует. Вполне месть. Это же был заказ? Ну скажите!
Теперь уже я молчу. И улыбаюсь.
– Я нашла эту вашу запись. За неделю до драки она была. Мне друзья помогли. Они ее успели скачать. И мне кажется, что вы врете. Материалов дела, конечно, никто не видел. Но эта ваша запись… Скажите мне, ведь вы же провели расследование, да? Вы пытались что-то сделать на «Дожде»? Вы не договорились с ними? Вы не пошли в «Новую газету»? Там некоторые ребята с «Дождя» теперь у нас, в Тель-Авиве, – они сказали, что у вас были материалы. И что вы просили технической помощи, но расследование хотели сделать сами. И потом я нашла эту вашу запись: вы просто рассказали это все во время баттла, так? Просто вы нашли такую площадку? Это транслировалось впрямую? Скажите мне правду. Это же за это, да? У вас был какой-то человек, который вас к этому подтолкнул? Откуда он знал?
Нет. Никого не было. А откуда знал – другая история.
Это интервью не вышло. Диму отпустили через три года. Тут же ему написала эта девочка-интервьюер, Тами, Тамара – он получил ее письмо уже в Берлине, оно пришло по имейлу Саше, но для него. Длинное покаянное письмо: простите, ради бога, интервью тогда не вышло, главный редактор не дал добро – очень плохое качество записи, изображение скачет, звук плохой, в эфир не дашь, никто не посмотрит, ну и не так уж остро для израильской аудитории. Она не смогла тогда его переубедить. Но сейчас, когда он вышел по кириенковской амнистии, – может быть, он согласится? И главный редактор уже сменился. Она все понимает, так дела не делаются, но главное же, чтобы люди узнали? Ведь это правда важно. Эту информацию нужно распространять по всему миру. Она более чем поймет, если он ей не ответит, но если вдруг он сочтет возможным… Это можно оформить в любых форматах – скайп, почта. «С надеждой жду любого сигнала от вас».
Он выходит за ворота. Дешевле хода не придумаешь. Допустим, май, допустим, солнце. Он уже совсем паршиво видит, щурится, изо всех сил старается разглядеть.
У машины – высокий и худой юноша – уже не очень-то юноша, сколько времени прошло, – белокурый, с длинной челкой, падающей на лоб, и с острым подбородком. Закуривает сигарету. И он идет к нему, идет.
Мне бы хотелось, чтобы было так.
Но лучше все рассказать постепенно.