2 «Штука с гробом»

Несколькими месяцами ранее в Англии, еще только подступаясь к алкогольной теме, я поняла, что мое путешествие, если оно состоится, начнется непременно в номере отеля на 54-й Восточной улице, в десяти минутах ходьбы от Бродвея. Уж не знаю, почему для меня важно было начать именно отсюда, но случившаяся здесь история (как и некоторые другие) давно не дает мне покоя.

Ранним утром 25 февраля 1983 года Теннесси Уильямс умер в своих апартаментах в «Элизе́», маленьком уютном отеле на окраине Театрального квартала Нью-Йорка. Ему был семьдесят один год, он был несчастлив, немного худощав, злоупотреблял алкоголем и наркотиками и иногда впадал в параноидальный бред. Согласно отчету следователя, он подавился, проглотив пластмассовый колпачок от глазных капель: он имел привычку держать его губами, пока закапывал лекарство. В детстве ему повредили палкой левый глаз, и в молодости глаз затянулся сероватой катарактой. Позже ее удалили, но зрение в этом глазу навсегда осталось плохим, так что внушительная аптечка, которую Уильямс возил с собой, неизменно содержала глазные капли.

На следующий день в The New York Times появился некролог, в котором Уильямс был назван «самым значительным американским драматургом после Юджина О’Нила». Упоминались три Пулитцеровские премии, которыми были отмечены его пьесы «Трамвай „Желание“», «Кошка на раскаленной крыше» и «Ночь игуаны», с добавлением: «Он с глубокой симпатией и большим юмором писал об изгоях нашего общества. И хоть его образы подчас жестки, он был поэтом человеческого сердца»[17].

Позднее, после проведения химической экспертизы, главный врач Нью-Йорка доктор Элиот Гроссе уточнил заключение по результатам вскрытия: в организме Уильямса был обнаружен барбитурат секобарбитал. Позднее многие друзья и знакомые утверждали, что шокирующая история с удушьем была призвана пресечь копание прессы в многочисленных зависимостях Теннесси, но так или иначе официальной причиной его смерти осталась асфиксия.

Во всяком случае, это была не та смерть, о которой он мечтал. В своих бродяжнических, сбивчивых мемуарах он написал, что хочет умереть в letto matrimoniale, супружеской постели, в окружении contadini, крестьян с растерянными и кроткими лицами, сжимающих дрожащей рукой стаканчик vino или liquore. Ему хотелось бы, чтобы это случилось в Сицилии, где он был так счастлив, но если это невозможно, то он согласен на большую медную кровать в собственном доме, на улице Дюмен в Новом Орлеане, где прямо над его головой плыли облака.

Нет ничего случайнее места смерти человека на его пути от одного начинания к другому, недаром говорят, что удел бродяги и непоседы – окончить свои дни в номере отеля, в окружении пилюль, газет и двух откупоренных бутылок вина на прикроватной тумбочке. Мы умираем, как живем, и пусть смерть Уильямса неожиданна и совершенно нелепа, само ее место напоминает о том, что сумасбродные метания были, как ни парадоксально это звучит, константой его жизни.

Он сменил несколько пристанищ в Нью-Йорке, ни в одном из них не задерживаясь надолго. Одно время у него была квартира на углу 58-й Восточной улицы, которую он делил со своим партнером Фрэнком Мерло. Фрэнком с печальным выражением лошадиного лица и полным обаяния. Фрэнком-защитником и Фрэнком-слугой. После его смерти от рака легких, последовавшей в 1963 году, для Уильямса начался тяжелейший период – «каменистый век»[18]. Потом он арендовал квартиру в жилом комплексе «Манхэттен-Плаза», спроектированном для артистов. Его соблазнил плавательный бассейн, но богемная атмосфера ему была чужда, и, не дожидаясь истечения срока аренды, он перебрался в апартаменты «Элизе́».

Отель был хорош из-за близости к театрам, но в последние три года жизни Уильямса его пьесы уже не шли на Великом белом пути[19]. Последней была сыграна пьеса «Костюм для летнего отеля», сумбурный рассказ о трудном супружестве Скотта и Зельды Фицджеральд. «Ни развития, ни действия, никакого течения жизни, ничего, что можно как-то свести воедино», – написал Уолтер Керр в The New York Times. И сердито добавил – так, словно провал был задуман автором: «„Костюм для летнего отеля“ – это Теннесси Уильямс, набравший в рот воды»[20].


Теннесси Уильямс


Едва ли это было худшее, что он услышал от критиков за свою жизнь. В 1969 году журнал Life назвал его белым карликом и заключил: «Пусть мы всё еще и слышим о нем, нам ясно, что его звезда уже потухла»[21]. Попробуйте-ка после этого написать хоть одну пьесу, продолжайте еще четырнадцать лет садиться каждое утро за пишущую машинку, невзирая на разрушительное действие наркотиков и алкоголя, одиночество и ухудшение здоровья. «Отважный – вот что можно сказать о Теннесси последних лет жизни»[22], – заявил Элиа Казан, режиссер, знавший Уильямса лучше многих.

Вы ощущаете его отвагу и неизменную писательскую дисциплину в интервью года журналу Paris Review (1981), вторую половину которого Уильямс дал в номере отеля «Элизе́». Он говорит о собственных пьесах, о людях, с которыми был знаком, и – не вполне искренно – о роли спиртного в своей судьбе:

У О’Нила были серьезные проблемы с алкоголем. Как и у многих писателей. У американских писателей почти у всех проблемы с алкоголем, поскольку, вы же знаете, писательство связано с очень сильным напряжением. До некоторого возраста вы с этим справляетесь, но потом ваша нервная система начинает нуждаться в небольшой поддержке, которую вы получаете от выпивки. Теперь мне нужно пить умеренно. Вот посмотрите, какие у меня печеночные пятна![23]

«Вы же знаете», «нервная система начинает нуждаться в небольшой поддержке», «теперь мне нужно пить умеренно». Он был «усталым», осторожно заметил интервьюер, потому что перед этим они провели ночь в баре под названием «Раундс», который «известен своим претенциозным декором и завсегдатаями, по большей части это мужчины-проститутки и их клиенты». Да, он отважный; и кроме того, не вполне надежный свидетель по делу о собственной жизни.

Я не могла бы претендовать на номер в «Элизе́», но мой приятель из Condé Nast[24] сумел заполучить его для меня. В вестибюле стоял канделябр, а на дальней стене кто-то сверхнатурально изобразил сад в итальянском духе: лимонные деревья, черно-белая плитка, дорожки, обсаженные регулярными кустами и уходящие вдаль к лесистым холмам. Я зарегистрировалась и спросила, где находится номер, в котором жил Теннесси. Я собиралась подскочить туда утром и упросить горничную, чтобы она позволила мне заглянуть в него. Однако апартаментов с видом на закат больше не существовало. Похожий на хоккеиста парень за стойкой регистрации неожиданно добавил: «Мы разделили их, чтобы изгнать злых духов».

Во что только люди не верят! Роуз Уильямс, обожаемая сестра Теннесси, перенесшая префронтальную лоботомию в возрасте двадцати восьми лет и пережившая всех своих близких, отказывалась принять факт смерти, когда таковая случалась в ее окружении. Но однажды, как написал в «Мемуарах» ее брат, она сказала: «Всю ночь шел дождь. Мертвые спускаются к нам с дождем». Он ласково, как обычно в разговоре с ней, спросил, имеет ли она в виду их голоса, и она ответила: «Да, конечно, их голоса»[25].

Я не верю в привидения, но разного рода исчезновениями интересуюсь, и то, что номер Теннесси перестал существовать, меня взбудоражило. Мне представилось, что пьянство может быть способом исчезнуть из этого мира или хотя бы незаметно покинуть свое место в нем. Впрочем, при виде вдрызг пьяного Теннесси, ковыляющего по коридору, вы вполне могли прийти к выводу, что как раз спиртное делает расставание с миром таким мучительным. Во всяком случае, мне кажется знаменательным, что место, с которого я решила начать свое путешествие, оказалось антиместом, белым пятном на карте. Я снова взглянула на сад-обманку в вестибюле. Этим путем предстояло пройти до конца, до точки исчезновения, за порог знания, которое художник обозначил неуверенными голубыми мазками.

* * *

Время, писал Теннесси Уильямс в «Стеклянном зверинце», это наибольшее расстояние между двумя точками. Я попыталась прикинуть, когда он впервые очутился в Нью-Йорке. Судя по его письмам, это произошло летом 1928 года; он был тогда застенчивым, замкнутым семнадцатилетним пареньком – между прочим, именно в той поездке он впервые приобщился к алкоголю. В те годы он был еще не Теннесси, а Томом и жил с семьей в ненавистном ему Сент-Луисе.

Любимый дед, преподобный Уолтер Дейкин, отправлялся в путешествие с группой своих охочих до приключений прихожан и пригласил Тома присоединиться к ним. Это была своего рода демократичная альтернатива прежних аристократических гран-туров. Она предусматривала плавание компанией White Star из Нью-Йорка в Саутгемптон и дальнейшее посещение Франции, Германии, Швейцарии и Италии.

Вояж начался с четырехдневной гулянки в нью-йоркском отеле «Билтмор», где за восемь лет до того Зельда и Скотт Фицджеральд провели свой медовый месяц. «Мы только что отобедали с мультимиллионером в его семикомнатном номере, – с наигранной небрежностью пишет родным восхищенный Том. – Я сидел за тем же столом, за которым в 1921 году обедал сам принц Уэльский! Чтоб мне провалиться!!!»[26]

Жизнь на пароходе была еще более разгульной. На борт «Гомерика» они поднялись в полночь, и много позднее Теннесси вспоминал их отплытие как грандиозное шоу с духовым оркестром и настоящим буйством серпантина, летавшего туда-сюда между лайнером и толпой провожавших и зевак на пирсе. На следующий день он впервые попробовал алкоголь, мятный ликер, после чего его скрутила морская болезнь.

Не слишком очарованный этим новым взрослым удовольствием, он сообщает матери: «Дед очень ловко управляется с коктейлем „манхэттен“ и имбирным элем, смешанным с виски. Я попробовал всё это, но разве их можно сравнить с чистым имбирным элем и кока-колой! Так что вряд ли мне на этом кораблике удастся повеселиться на славу вместе с другими». Но шесть дней спустя в парижском отеле «Рошамбо» он уже начинает письмо домой с ликующего заявления:

Я только что выпил целый бокал французского шампанского, и я в полном восторге. Сегодня наш последний вечер в Париже, что извиняет мою невоздержанность. Французское шампанское – это единственный напиток, который мне тут понравился. Но оно поистине изумительно.

Он не добавил здесь того, на чем впоследствии подробно остановится в мемуарах: на парижских бульварах его стал охватывать страх перед тем, что сам он назвал процессом мышления. За недели путешествия его фобия усилилась настолько, что он уже «буквально сходил с ума»[27]. Позднее он описал этот опыт как «самый кошмарный, близкий к психозу кризис моих ранних лет».

Этот приступ тревоги был не первым, но самым острым из доселе испытанных Томом. Он всегда был крайне чувствительным мальчиком, и разрыв родителей только усугубил ситуацию. Родители познакомились в 1906 году и через год поженились. Эдвина Уильямс, хорошенькая общительная девушка, в юности пользовалась успехом и лелеяла мечты стать актрисой. Ее муж, Корнелиус Коффин Уильямс, был коммивояжером, торговавшим мужской одеждой, а позднее – обувью. Кроме того, он был игроком в покер, много пил, да и вообще его привычки плохо вязались с семейной жизнью.

После женитьбы супруги жили вместе, но в 1909 году Эдвина забеременела первенцем и вернулась к родителям; она переезжала с ними с места на место, когда ее отец, приходской священник, получал новые назначения в штатах Миссисипи и Теннесси. Том, сосредоточенный и наблюдательный малыш, родился двумя годами позже, в Вербное воскресенье, 26 марта 1911 года. На юге ему жилось хорошо. Он дружил с сестрой Роуз и называл позднее этот период временем «радостной невинности», хотя с отцом виделся редко. Он был бойким и крепким мальчишкой, пока не подхватил в первом классе дифтерию, после чего его забрали из школы. Большую часть следующего года он провел дома в постели; предоставленный сам себе, он разыгрывал воображаемые сцены с колодой игральных карт. В класс вернулся совсем другой мальчик, хрупкий и чувствительный.

В 1918 году южная идиллия внезапно кончилась. Корнелиус получил повышение – руководящую должность в Международной обувной компании – и решил поселиться с семьей в Сент-Луисе. Не привыкший к жизни с детьми, он относился к старшим пренебрежительно, хотя любил Дейкина, который родился через несколько месяцев после переезда в Сент-Луис. Однако с воссоединением семьи Уильямс скитания юного Тома не закончились. К пятнадцати годам он сменил место жительства уже шестнадцать раз, но только в Сент-Луисе осознал, насколько они бедны. Стены их крошечных съемных квартир были, по его воспоминаниям, цвета горчицы или запекшейся крови. В этих мерзких тесных клетушках несовместимость супругов безжалостно оголилась, и в такой обстановке стало быстро прогрессировать психическое расстройство Роуз.

«Домашняя жизнь была ужасной, просто ужасной»[28], – много позже напишет Дейкин биографу Уильямса Дональду Спото. «В конце 20-х годов мать с отцом вели открытую войну, и оба они были хорошими бойцами. Отец приходил домой пьяным и начинал бушевать. Следовала череда агрессивных выпадов, и под конец мать разыгрывала свой знаменитый обморок». Чувствительная Роуз всё больше страдала от этих стычек, а Том затаил горькое воспоминание о прозвище «мисс Нэнси», которое отец дал ему за девчоночий интерес к книжкам и фильмам, и позднее написал, что отец его «был страшным человеком»[29].

В юности Уильямс был патологически застенчив и, встретившись с кем бы то ни было взглядом, заливался краской. Неудивительно, что в своем первом заграничном путешествии он должен был испытывать парализующую тревогу. Но и случившийся уже на борту «Гомерика» инцидент тоже мог сыграть тут свою роль. Во время плавания Том проводил немало времени, вальсируя с двадцатисемилетней женщиной, инструктором по танцам. «Я в те дни был превосходным танцором, и мы „все плыли по полу: и плыли, и плыли“, как это описала бы Зельда»[30]. В какой-то момент он случайно услышал ехидный намек на свою сексуальную ориентацию, сделанный ее приятелем с необычным именем Кэптен де Во. Это чрезвычайно взволновало Тома, хотя истинный смысл он понял много позднее. А этот человек спросил: «Ты догадываешься, кем он станет?» – на что танцовщица ответила: «В семнадцать лет ни в чем нельзя быть уверенным».

Группа двигалась из Парижа в Венецию, Милан и Монтрё, и Том продолжал писать домой бодрые письма, описывая виденные им горы и замки. Он не упоминал о своих страхах, но, когда путешественники добрались до Рейна, уже не сомневался, что сходит с ума. Страхи, как он объяснял позднее, были сопряжены с чувством, что «процесс мышления является ужасно сложной тайной человеческой жизни». Перелом произошел в Кёльнском соборе. Том преклонил колени и стал молиться. Остальная группа уже покинула собор. Свет лился сквозь витражные стекла цветными потоками. И случилось чудо. У Тома возникло необъяснимое чувство, что его коснулась неведомая рука: «…и в то же мгновение фобия отлетела от меня легко, как снежинка, хотя давила она на мою голову с огромной тяжестью чугунной плиты». Религиозный юноша, он был уверен, что то была длань Иисуса.

Неделю он был счастлив, но в Амстердаме страхи вернулись. На сей раз он избавился от них почти сразу, сочинив стихи об умиротворении, которое нисходит при мысли, что ты лишь один среди множества других, не менее сложных существ. Стишки сами по себе довольно слабые («Я слышу их смех и вздохи / Гляжу в мириады глаз»), но сам опыт оказался плодотворным. В «Мемуарах» он размышляет, насколько важно осознавать свою принадлежность к общности, и не только для него самого, но для любого, кто пытается достичь душевного равновесия: «…осознание того, что ты член огромного человечества с его разнообразными нуждами, проблемами и чувствами, не какое-то уникальное создание, а один из множества себе подобных».

Это было полезное прозрение. Тома Уильямса, который вскоре станет Теннесси Уильямсом, страхи будут терзать всю жизнь. Многие вещи, в которых он думал найти излечение и успокоение, оказались разрушительными, в том числе приверженность к алкоголю. И способность растворять свою тревогу, вглядываясь в окружающий мир, так и не помогла ему в полной мере сохранить психическое здоровье. Но наделила даром сопереживания, важнейшим достоинством драматурга.

* * *

Ночью в «Элизе́» я почти не сомкнула глаз, а под утро в коротком сне мелькнула шипящая кошка. Намеченные встречи были мне в новинку: интервью с психиатром и присутствие на собрании Анонимных алкоголиков. Мой таксист тоже оказался новичком в Нью-Йорке, так что мы ухитрились заблудиться по пути к Больнице Рузвельта на углу Десятой авеню и 58-й улицы. Институт аддиктологии находился на девятом этаже, и коридор там всё время заворачивался внутрь, как раковина улитки. Когда меня довели до директорского кабинета, я уже полностью потеряла ориентацию. Мне казалось, что я нахожусь где-то в глубине здания, когда я с изумлением увидела перед собой окно. Книги на полках во славу порядка располагались по цветам, от лиловых к фиолетовым, от бирюзовых к зеленым.

В прежние времена Институт аддиктологии назывался Центром Смитерса по изучению и лечению алкоголизма. Здесь лечились Джон Чивер и Трумен Капоте, но вылечиться удалось лишь первому. Тогда, весной 1975 года, институт помещался в особняке под номером 56 на 93-й Восточной улице. «Здание великолепно и вовсе не обшарпанное, – писал Чивер в одном из писем во время своего добровольного заточения. – Здешние обитатели – это сорок два наркомана и клинических алкоголика»[31]. Соседями Чивера по палате были аферист, моряк, балетный танцор и неудачливый немец-лавочник, который все ночи напролет разговаривал во сне: «О вас карашо позаботились? Вас карашо обслужили?» «Чива» был очень удручен (вот уж поистине не место для такого утонченного янки) и шумно жаловался весь месяц своего заточения, но это отрезвило его и, вероятно, спасло ему жизнь.

Чтобы понять, как разумный человек может оказаться в подобном месте, необходимо для начала выяснить, как глоток водки или шотландского виски действует на организм человека. Алкоголь (этанол) оказывает и отравляющее, и подавляющее действие на центральную нервную систему, с широким спектром воздействий на мозг. Попросту говоря, он вмешивается в активность нейромедиаторов – химических веществ, посредством которых нервная система передает информацию по всему организму. Воздействие алкоголя можно разделить на две категории. Он активирует пути удовольствия/подкрепления посредством дофамина и серотонина. В терминах психологии этот эффект известен как позитивное подкрепление, поскольку продолжение дегустации доставляет удовольствие.

Но алкоголь вызывает также и негативное подкрепление. В мозге есть два типа нейромедиаторов – тормозные и возбуждающие. Тормозные нейромедиаторы подавляют деятельность центральной нервной системы, а возбуждающие – стимулируют. Когда мы глотнули алкоголя, он начинает взаимодействовать с рецепторным участком тормозного нейромедиатора, называемого гамма-аминомасляной кислотой, или ГАМК, имитируя его действие. В результате возникает седативный эффект, ослабляется активность мозга. Кроме того, алкоголь блокирует рецепторный участок возбуждающего нейромедиатора: N-метил-D-аспартата, или NMDA (подгруппы глутаминовой кислоты, самого распространенного возбуждающего нейромедиатора), предотвращая его действие. Это также уменьшает возбуждение, хотя и иным путем.

Этот-то седативный эффект и позволяет алкоголю так мастерски снижать наше напряжение и тревожность. И позитивное, и негативное подкрепление управляют алкоголизмом, но по мере развития зависимости негативное подкрепление играет всё бо́льшую роль. В «Кошке на раскаленной крыше» Брик называет это «щелчком». «Щелчок в голове, после него наступает покой. Есть определенный предел, до которого я должен дойти, а когда я дохожу до него, раздается щелчок, вроде как… щелчок выключателя, только в голове…»[32]

Понимание того, что алкоголь способен заглушить тревогу, означает, что для уязвимых людей он часто становится излюбленным методом борьбы со стрессом. Недвусмысленный намек на это содержится в письме Джона Чивера, написанном об одном его раннем опыте с выпивкой. Однажды, растерявшись среди многолюдного и шумного сборища, он обнаружил изумительную способность алкоголя успокаивать нервы. «К следующей встрече, которая угрожала мне новой вспышкой застенчивости, – писал он, – я купил бутылку джина и отхлебнул из нее на добрые четыре пальца. Компания была блестящая, изысканная и непринужденная. И я отлично в нее вписался»[33]. Теннесси Уильямс вторит ему в «Мемуарах», замечая, что после mezzo-litro фраскати «ты чувствовал, что тебе в артерии залили свежую кровь, и она унесла все страхи и всё напряжение – на время, и это то время, из которого сотканы все сны»[34].

На время. Проблема в том, что со временем мозг начинает привыкать к присутствию алкоголя, компенсируя его влияние на центральную нервную систему. В частности, для поддержания своей нормальной деятельности он увеличивает выработку возбуждающих нейромедиаторов. Эта нейроадаптация как раз и ведет напрямую к зависимости, и в конце концов организм пьяницы начинает требовать алкоголя, чтобы хоть как-то функционировать.

В нынешнем издании «Диагностического и статистического пособия по психическим расстройствам» алкогольная зависимость названа видом наркотической и определяется так:

Дезадаптивная форма употребления наркотического вещества, ведущего к клинически значимому ухудшению или расстройству, определяется тремя (или более) факторами из следующих, наблюдавшимися в любое время в течение одного года:

1. Толерантность, определяющаяся любым из следующих признаков:

– потребность в существенно возрастающей дозе наркотического вещества для достижения интоксикации или желаемого эффекта;

– существенно ослабевающий эффект при продолжении употребления той же дозы наркотического вещества.

2. Абстиненция, проявляющаяся любым из следующих признаков:

– характерный для данного наркотического вещества синдром отмены;

– одно и то же (или сходное) наркотическое вещество используется для облегчения или снятия симптомов абстиненции.

3. Наркотическое вещество зачастую употребляется в бо́льших количествах или в течение более продолжительного периода, чем предполагалось.

4. Возникает постоянное желание (или безуспешные попытки) прекратить или проконтролировать употребление наркотического вещества.

5. Деятельность, направленная на получение наркотического вещества, его употребление и восстановление после этого, поглощает значительную часть времени.

6. В связи с употреблением наркотического вещества происходит отказ от важной социальной, профессиональной и рекреативной деятельности или ее сокращение.

7. Употребление наркотического вещества продолжается, несмотря на осознание наличия постоянных или периодически возникающих физических или психологических проблем, причиной появления или обострения которых стало, по всей видимости, это употребление (например, продолжение употребления алкоголя, несмотря на признание его связи с обострением язвы)[35].

Набирая обороты, алкогольная зависимость неизбежно влияет на физический и социальный облик пьющего, очевидным образом разрушая структуру его жизни. Потеря работы. Испорченные отношения. Несчастные случаи, травмы, аресты вследствие возрастающей безответственности и небрежности. Длительное злоупотребление алкоголем влечет за собой гепатит, цирроз печени, жировой гепатоз, гастрит, язву желудка, гипертонию, сердечную недостаточность, импотенцию, бесплодие, различные виды рака, снижение иммунитета, расстройства сна, потерю памяти и изменения личности, связанные с повреждением мозга. Как отметил в 1935 году в «Американском психиатрическом журнале»[36] один исследователь алкогольной зависимости, «при обзоре тяжелых алкогольных отравлений не устаешь удивляться почти бесконечному разнообразию симптомов, возникающих от воздействия единственного токсиканта».

Однако не каждый пьяница становится алкоголиком. Это расстройство, известное во всех уголках мира, обусловлено множеством факторов, среди которых и наследственная предрасположенность, и жизненный опыт в раннем возрасте, и социальные влияния. В статье «Роль стресса в раннем возрасте как прогностического фактора алкогольной и наркотической зависимости» (2011) много лет изучавшая эту проблему Мэри-Энн Энох пишет:

Достоверно установлено, что наследуемость алкоголизма составляет около 50 %… Вот почему наследственное и обусловленные средой влияния на развитие аддиктивных расстройств в равной степени важны, хотя степень риска может варьироваться в зависимости от социальных групп[37].

Позднее, при расшифровке моего интервью с доктором Петросом Левоунисом, директором Института аддиктологии, я увидела, что многократно, меняя формулировки, задавала ему вопрос о причинах алкоголизма и он всякий раз давал несколько разнящиеся ответы. Это не означает, что он был невнимателен. Напротив, он оказался весьма вдумчивым и педантичным собеседником. Его понимание алкоголизма напоминало манипуляции с несколькими моделями, что-то вроде жонглирования тарелками. Это расстройство имеет в первую очередь наследственные причины, но очень важны также социальный и психологический факторы. Современные исследователи, в отличие от своих предшественников, уверены, что типичного алкоголика как такового не существует. Алкоголь приносит целый букет моделей поведения (ложь, воровство, мошенничество, частые автомобильные аварии), которые могут исчезать полностью или ослабевать по достижении трезвости, хотя – тут мой собеседник усмехнулся – на свете полно негодяев как среди алкоголиков, так и среди трезвенников.

В начале разговора он сказал особенно заинтересовавшую меня фразу. Он упомянул процесс, который назвал переключением мозга. Если человек в высшей степени беззащитен перед алкоголизмом, то есть против него работают и наследственные, и социальные, и психологические факторы, в работе его мозга, скорее всего, происходят изменения. По словам доктора Левоуниса, «они, видимо, усугубляют зависимость, действуя на первичные структуры мозга, на мезолимбическую систему, и в этом случае зависимость имеет тенденцию жить своей собственной жизнью, в значительной степени независимо от сил, которые приводят ее в действие поначалу». Он назвал этого высвободившегося живучего монстра большим медведем, а затем большим зверем. «К сожалению, – добавил он, – большинство людей этого не сознают и лелеют напрасную надежду, что, если они отыщут корень проблемы и устранят ее, они навсегда избавятся от зависимости».

Понятие переключения мозга мне прежде не встречалось. Впервые оно было предложено лет пятнадцать назад Аланом Лешнером, тогдашним директором Национального института изучения злоупотреблений наркотиками[38]. Он предположил, что в области прилежащего ядра – части мезолимбической системы, которая отвечает за вознаграждение и удовольствие и в которую наркозависимость вцепляется мертвой хваткой, – происходят нейрофизиологические изменения. Эти проводящие пути, пояснил доктор Левоунис, «указывают не только на боль и удовольствие; они говорят и о значимости. По сути, они говорят нам о том, что важно, а что нет. То есть множество аспектов вашей жизни, которые вам приятны, желанны и важны, становятся всё менее и менее значимыми, и в конце концов их полностью вытесняет вещество, вызывающее привыкание. Алкоголь».

Стабильность подобного грабежа обусловлена в первую очередь географией путей удовольствия-вознаграждения, их анатомическим положением внутри черепной коробки. Доктор Левоунис, жестикулируя, объяснил мне, как мезолимбическая система втиснута прослойкой между гиппокампом, который является центром памяти головного мозга, и другими отделами лимбической системы, которые отвечают за эмоции. Эта картина мне кое-что прояснила. Память и эмоции. Как же мы принимаем решения, если не познанием, прямым применением разума? Но эта область головного мозга, лобные доли, в структурном плане расположена далеко, и связь ее с мезолимбической системой отнюдь не совершенна, особенно в юности. Неудивительно, что отсутствие воли – характерная черта алкоголиков. Лобные доли взвешивают добро и зло, соизмеряют риски; лимбическая система алчна, ненасытна и импульсивна, и входящий в нее гиппокамп призывно нашептывает: вспомни, как это было приятно!

Я огляделась и увидела на одной из книжных полок «Линию красоты»[39]. За окном мелькали голуби. Город стучался в стекло назойливо, как дрель. Доктор Левоунис обрисовал долгосрочную перспективу: система удовольствия-вознаграждения остается ограбленной и в период трезвости, так что, даже прекратив пить, алкоголик всё еще уязвим для рецидива зависимости. «Как долго», – спросила я, и он ответил: «Хотя многим и удается справиться с этим недугом, риск рецидива остается с вами на долгое, долгое время, если не на всю жизнь».

Мы заговорили о лечении. Доктор Левоунис обозначил основные два пути восстановления: одна модель основана на абстиненции, другая – на уменьшении ущерба. Согласно первой (ее предпочитают АА), человек полностью отказывается от употребления алкоголя и концентрируется на соблюдении трезвости. Во второй модели упор делается на повышение качества жизни, при этом полный отказ от выпивки не обязателен. Мой собеседник полагает, что на практике работают обе модели, а какая именно в конкретном случае – зависит от индивидуальных обстоятельств и потребностей.

После этой беседы в голове у меня роилось множество мыслей, а когда я вышла на улицу, за мной плелся большой зверь. Что Теннесси Уильямс мог с ним поделать, если зависимость имеет свою инерцию и присутствует в черепной коробке? Я не уверена, что он был бы удивлен. У него было нутряное чутье того, как люди подвергаются иррациональному влечению. Вот бедная Бланш Дюбуа украдкой прикладывается к бутылке в доме своей сестры в Новом Орлеане; а это Брик Поллит, он то и дело ковыляет к домашнему бару, он говорит умирающему отцу: «Мне трудно понять, как это кто-то еще интересуется, жив он, мертв или собирается умереть. И как это люди могут еще чем-то интересоваться, кроме того, осталось ли еще что в бутылке»[40]. Уильямс мог не знать, где именно находятся лобные доли (хотя, возможно, и знал, будучи убежденным ипохондриком, который после лоботомирования любимой сестры навсегда затаил страх перед психиатрическим лечением), но безусловно понимал, как человеческое существо может жить, не пользуясь разумом. Я думаю, что «Кошка на раскаленной крыше» всерьез касается только иррациональных побуждений – алкоголя, денег, секса – и того, как они могут изувечить жизнь.

* * *

Собрание Анонимных алкоголиков в Верхнем Вест-Сайде проходило в шесть часов вечера. Я вздремнула в номере отеля, а потом отправилась через Центральный парк, жуя на ходу хот-дог. Деревья оделись листвой недели две назад, и тут в глубине куста я увидела красного кардинала. Наряду с иным климатом и новой языковой средой, именно разнообразие царства пернатых приносит нам подлинное ощущение путешествия. Неделю спустя на пути в Ки-Уэст я увижу грифов, кружащих над Майами, морских ястребов в парке Эверглейдс, ибиса в тропических кладбищенских зарослях. Еще через неделю и на тысячу миль севернее, на окраинах Порт-Анджелеса я буду наблюдать, как белоголовые орланы ловят в реке рыбу и как над ущельем роятся облака фиолетовых ласточек. Но красный кардинал был первой чисто американской птицей, и это меня воодушевило. В конце концов всё, что происходит, происходит здесь, на этой населенной живыми существами земле. Я благодарна науке, но не хочу отрывать драму алкогольной зависимости от подмостков, на которых она разыгрывается, от беспокойного и неприбранного мира.

Но на собраниях АА так не выходит. Я устроилась в задних рядах с одним из давних членов сообщества, Энди, который помог мне освоиться. Люди то и дело заходили, хватали стаканчик кофе, многие были в бейсболках. На первый взгляд это был прямо-таки гротескный Нью-Йорк, двое в первом ряду были похожи на рок-звезд – один в огромных солнцезащитных очках и кожаных шортах, другой в меховом пальто до пола.

На стене возле плаката с «Двенадцатью шагами» висело предупреждение: «Не плевать. Не есть за компьютерами общего пользования». И оно наверняка позабавило бы Джона Чивера, который долгое время страдал от убожества этих комнат, хотя в последние годы он смягчил свою позицию по отношению к АА и во всеуслышание признавал их роль в обретении им трезвости. А я в сотый раз повторила шаг за шагом[41]:

1. Мы признали свое бессилие перед алкоголем, признали, что мы потеряли контроль над собой.

2. Пришли к убеждению, что только Сила, более могущественная, чем мы, может вернуть нам здравомыслие.

3. Приняли решение препоручить нашу волю и нашу жизнь Богу, как мы его понимали.

4. Глубоко и бесстрашно оценили себя и свою жизнь с нравственной точки зрения.

5. Признали перед Богом, собой и каким-либо другим человеком истинную природу наших заблуждений.

6. Полностью подготовили себя к тому, чтобы Бог избавил нас от всех наших недостатков.

7. Смиренно просили Его исправить наши изъяны.

8. Составили список всех тех людей, кому мы причинили зло, и преисполнились желанием загладить свою вину перед ними.

9. Лично возмещали причиненный этим людям ущерб, где только возможно, кроме тех случаев, когда это могло повредить им или кому-либо другому.

10. Продолжали самоанализ и, когда допускали ошибки, сразу признавали это.

11. Стремились путем молитвы и размышления углубить соприкосновение с Богом, как мы понимали Его, молясь лишь о знании Его воли, которую нам надлежит исполнить, и о даровании силы для этого.

12. Достигнув духовного пробуждения, к которому привели эти шаги, мы старались донести смысл наших идей до других алкоголиков и применять эти принципы во всех наших делах.

Никто не знает наверняка, как именно работает система АА. С самого начала всё это было чистой авантюрой, блужданием в потемках. Сообщество основали в 1930-х годах доктор Боб Смит и разорившийся биржевой маклер Билл Уилсон, страдавшие алкоголизмом. Среди их основных установок лежит вера в то, что излечение зависит от духовного пробуждения, и в то, что алкоголики могут помогать друг другу, делясь собственным опытом как своего рода свидетельскими показаниями: на удивление действенный способ, как выяснилось с самого начала. Всемирная служба АА утверждает: «Вместе мы можем сделать то, чего ни один из нас не может в одиночку. Мы можем служить источником индивидуального опыта и быть системой постоянной поддержки для излечения алкоголиков».

Я пришла на открытое собрание АА. В небольшой комнате мы соединили руки, чтобы вместе произнести молитву: «Господи, дай мне спокойствие принять то, чего я не могу изменить, дай мне мужество изменить то, что я могу изменить. И дай мне мудрость отличить одно от другого».

Во мне вспыхнула на миг эта извечная английская неготовность к слиянию с другими, недоверие к групповой самоидентификации.

Первым говорил красивый темноволосый мужчина с изможденным лицом. Говорил он витиевато и изысканно. Алкоголь был у них семейной болезнью, и пить он начал с подначки отца. Он был геем, в юности пытался наложить на себя руки, а на поздней стадии алкоголизма вовсе перестал выходить на улицу, забаррикадировавшись у себя в квартире ящиками красного вина. У него начались провалы в памяти, и, объясняя этот период выпадения из социума, он использовал один из тех образов, что болезненно отозвались в моем сознании. Он сказал: «Мне казалось, что моя жизнь – это кусок ткани, которую я растащил по нитке, я разорвал все связи, и не осталось ничего». В конце концов он присоединился к программе лечения алкоголизма и сохранял трезвость, даже когда – тут его лицо на миг исказилось страданием – его партнер покончил с собой. Ни один алкоголик не умирает напрасно, заключил он, потому что его история может привести кого-то на путь исцеления.

Когда он завершил свою речь, длившуюся около получаса, члены группы стали поочередно высказываться. Каждый вначале называл имя, природу своей зависимости и продолжительность воздержания, и вся группа тянула нараспев: «Браво, Анжела, браво, Джозеф…» На первый взгляд это отдавало театральщиной. Впереди расположилась группка «болельщиков», возгласы которых явно раздражали мужчину рядом со мной. «Ну и пошлятина, – всё время бурчал он, – долбаная любовь-морковь».

Сперва я была с ним солидарна, но затем изменила свое мнение. Предлагалось поднять руку тем участникам, которые празднуют в этом месяце трезвый день рождения. Срок трезвости измерялся у кого-то годами, а у кого-то и десятками лет. Встал индеец и сказал: «Я не могу поверить, что моему сыну на этой неделе восемнадцать, и он ни разу не видел ни меня, ни мою жену пьяными». До меня раньше не доходило, как много здесь товарищеского чувства, как сильно успешность АА зависит от людей, стремящихся передать дальше братскую помощь, которую когда-то получили сами. Во время завершающей молитвы я едва сдерживала слезы. «Всё в порядке?» – спросил Энди, подтолкнув меня локтем, и я кивнула ему. Да.

На улице мы распрощались, и к метро я пошла одна. Я забыла пальто, но это не имело значения. Было почти тепло, яркая, как пятицентовик, похожая на спелый персик луна стояла высоко. Огибая угол, я прошла мимо девчушки лет восьми на роликах. Она цеплялась за руку пуэрториканки (видимо, няни) и без устали кружила, повелительно выкрикивая: «Еще! Еще! Хочу еще раз!» Еще раз. Наверно, таков был в свое время боевой клич каждого из тех, кто пришел на сегодняшнюю встречу. И уже свернув к «Элизе́», я всё слышала ее возгласы: «Семь! Девять! Десять!», когда она с ненасытным восторгом нарезала круги.

* * *

Я совершила оба эти паломничества, чтобы сразу окунуться в тему алкоголизма (это, как я теперь понимаю, было сродни излюбленному способу Джона Чивера плавать в холодной воде: быстро нырнуть, желательно голышом, а не топтаться робко на берегу). Целый день я слушала разговоры о пьянстве, и неудивительно, что под вечер меня одолели собственные воспоминания.

Мой номер в отеле был до ужаса шикарным. В отличие от вестибюля с его итальянскими мотивами, здесь царил стиль французского шато. (А наутро, спустившись к завтраку, я обнаружила библиотеку в духе английского загородного дома, с роялем и гравюрами охотничьих сцен.) Рухнув на кровать, над которой висела картина с изображением контрабандистов, сгрудившихся вокруг костра, я попыталась упорядочить свои мысли. В голове у меня мельтешили утки. И я знала почему. Когда партнерша моей матери проходила лечение, она прислала мне открытку. Она была тогда, должно быть, где-то между Восьмым шагом, который требует составить «список всех тех людей, кому мы причинили зло, и преисполниться желанием загладить свою вину перед ними», и Девятым, призывающим «лично возмещать причиненный этим людям ущерб, где только возможно, кроме тех случаев, когда это могло повредить им или кому-либо другому».

Лежа на мягчайшей кровати, я вспоминала, как сидела когда-то в мамином кабинете и читала открытку с нарисованной на ней уткой. Это была не мультяшная уточка, а реалистичное изображение кряквы или шилохвости с безукоризненно переданными цветовыми переливами на перьях. Помню, что обе стороны открытки покрывал текст, написанный мелким плотным почерком черной шариковой ручкой, но начисто забыла, что там было написано, кроме общего смысла – просьбы о прощении.

Лишь совсем недавно я стала сознавать, что в моей памяти имеются провалы. Долгие годы я очень ловко управляла воспоминаниями, избегая периода, когда спиртное, просачиваясь мутными каплями во все возможные щели, отравляло мое детство. В запасниках своей черепушки – наверное, в гиппокампе – я обнаружила множество вещдоков. Открытку с уточкой, пневматическую винтовку, ночь с полицией. Я подозревала, что при желании могла бы извлечь их на свет божий и внимательно разглядеть. Однако теперь я начинала понимать, что они были сродни тому распаду жизненной ткани, о котором говорил мужчина на сегодняшней встрече АА. Среди психологов бытует точка зрения, что добровольная амнезия – это эффективный путь взаимодействия с травмой, ведь чем меньше бередить рану, тем быстрее она зарубцуется. Нет, я не куплюсь на это. Вы не полноценный человек, если не можете вспомнить собственного прошлого. Я отмахнулась от утки, чтобы вернуться на нехоженую дорогу, залитую дневным светом.

* * *

Проснувшись от автомобильных гудков, я нежилась в огромной кровати. Завтра я уезжала поездом в Новый Орлеан на празднование столетия Теннесси Уильямса, и на Нью-Йорк мне оставалось около тридцати часов. Определенных планов у меня не было. Мне предстояли очень насыщенные недели, и хотелось урвать денек, чтобы перед броском на юг собраться с мыслями. И я поступила привычным образом: отправилась куда глаза глядят. Села в метро в сторону Восточного Бродвея и добралась до края острова, через неразбериху Чайна-тауна и Нижний Ист-Сайд.

Нью-Йорк удивил меня повторяемостью, расхожими образами: желтые такси, пожарные лестницы и старые особняки, увешанные венками из хвои и декоративной капусты, перевитыми клетчатыми лентами. Магазины, набитые копчеными свиными ножками и гигантскими кругами сыра. Штабеля решетчатых ящиков со сливами и манго. Тщательно разложенная на льду рыба, коралловые, серебряные, дымчатые и серые скользкие груды. В Чайна-тауне я прошла мимо лавочки, торговавшей омарами в заполненных до краев зеленоватой водой контейнерах, стеклянными банками с загадочным мутным содержимым и бог знает чем еще, поймала тошнотворный промельк бронированных существ, ползающих друг по дружке и сучащих полосатыми клешнями в тесном пространстве.

«У Каца» я купила сэндвич с пастромой и направилась ко Второй авеню. Город был грязным и прекрасным, и он совершенно меня пленил. Я дошла почти до моста Куинсборо, где Джон Чивер однажды увидел двух проституток, играющих в классики, битой им служил гостиничный ключ. Ист-Ривер зыбилась в мелкой золотисто-голубой плиссировке, я склонилась над водой и засмотрелась на пыхтевшие туда-сюда суденышки.

Вернувшись после тура по Европе в Сент-Луис, в ненавистный отчий дом, Том Уильямс окажется в Нью-Йорке лишь в 1939 году, когда пьеса, представленная им на конкурс, привлечет внимание литературного агента. К тому времени он уже простился и с именем Том, и с родителями, жить с которыми было невмоготу. Через несколько лет он выведет их в прославившем его «Стеклянном зверинце». А пока что он путешествует: ездит по стране на велосипеде или автостопом, по утрам пишет, вечером плавает и бездельничает – такого порядка он придерживался на протяжении всей своей кочевой жизни.

В эту первую осень он останавливался в основном на 63-й Восточной улице, в хостеле YMCA. «Нью-Йорк ужасает, – писал он одному издателю в Принстоне. – Кажется, что его жители, даже оставаясь неподвижными, мчатся как пули»[42]. А на самом деле на бешеной скорости несся он. За одиннадцать дней на Манхэттене он успел сменить три адреса. В течение следующего года его письма уже приходили как из Нью-Йорка, так и из Миссури, Нового Орлеана, Провинстауна, Ки-Уэста и Акапулько, где он повстречался с группой неприятных немецких туристов – отголоски этой встречи спустя годы мы услышим в пьесе «Ночь игуаны».

Живя дома, он приобрел привычку справляться с «синими дьяволами», как он называл свои частые приступы тревожности, бессонницы и ажитированной депрессии, с помощью щедрых доз мембрала, бромистого натрия и снотворных таблеток. В Нью-Йорке опасный список пополнился: «Постоянное напряжение и нервное возбуждение я гасил выпивкой и сексом»[43]. До конца жизни к этим двум средствам он охотнее всего будет прибегать для выхода из трудных и стрессовых ситуаций, от любовных неприятностей до проблем с постановкой пьес.

Выпивка была для него и противоядием от почти патологической робости, причинявшей ему немало страданий. «Я был очень застенчив, пока не выпью», – вспоминал он в «Мемуарах». «О, я становился совсем другим человеком, стоило мне выпить пару глотков». Его дневник той поры пестрит записями о вечеринках с яблочным бренди, изрядными порциями виски и пивом с «прицепом», одна из которых закончилась, к его конфузу, опрокинутым столиком с напитками. Как бы то ни было, жизнь в большом городе была лучше, чем бесконечные, удушающие ночи в Сент-Луисе, которые он проводил, сочиняя рассказы и испытывая порой такие наплывы ужаса, что ему казалось, будто он на грани сердечного приступа. Подчас сама тишина становилась невыносимой, тогда он вскакивал и выбегал из дома, подолгу меряя шагами улицы или до изнеможения плавая в ближайшем бассейне.

Спиртное облегчало мучительные состояния, но мешало работать. К лету 1940 года он уже признавал необходимость регулировать свое поведение, отмечая в письме другу, танцовщику Джо Хазану: «Я начал придерживаться довольно строгого режима. Только пара стаканчиков в день, если совсем худо, и я спокойно терплю перебои настроения, а не срываюсь в шальные гулянки»[44]. Несколькими абзацами дальше, предостерегая Джо от «банального разгула», он добавляет: «Наверное, я больше тебя мог погрязнуть в подобных вещах. Со мной нередко бывало такое в прошлом, но я всегда с омерзением отшатывался, когда достигал опасной точки».

Но несмотря на все свои загулы, он продолжал писать, из-под его пера выходили удивительные стихи, рассказы и пьесы, и этот материал он постоянно комбинировал по-новому. В один из таких срывов, удрав в 1941 году в курортный город Ки-Уэст, он начал писать «красивый» рассказ, который постепенно превратился в «Стеклянный зверинец», самую сдержанную из его пьес, построенную не на действии, а на разговорах персонажей. Впервые я прочла эту пьесу в ранней юности, в книжечке под бледно-зеленой обложкой был еще и «Трамвай „Желание“». Собственно, я привезла ее с собой в Америку. Она была со мной и здесь, в номере «Элизе́», потрепанная и испещренная убийственными заметками на полях, сделанными еще не устоявшимся почерком.

Эффект клаустрофобной тревожности, свойственной пьесам Уильямса, в «Зверинце» достигается без мелодраматических эффектов вроде изнасилований, разъяренных толп, кастрации и каннибализма. Это история молодого человека в невыносимой ситуации, и потому больше других пьес отражает обстановку его родного дома; в пьесе действуют кукольные ипостаси его собственных матери и сестры, не говоря уже о Томе, чем-то похожем на нервного, воспитанного мальчика, от которого он пытался отделаться в Сент-Луисе. Этот Том – обманчивое подобие, зеркальное отражение себя – попал в западню маленькой квартирки вместе с двумя другими участниками семейного квартета, Лаурой и Амандой Уингфилд; отец некоторое время назад оставил семью. Этот Том работает в обувном производстве – как в свое время и Том Уильямс, и его отец Корнелиус (последний много дольше и усерднее, чем первый) – и тратит свой скудный досуг на походы в кино, несмотря на бурное сопротивление матери.

Одно из моих любимых мест – в начале четвертой картины. Том (двойник самого Уильямса) вваливается домой поздно и очень пьяным и роняет ключ на пожарной лестнице. Надо заметить, что метафора огня владела Уильямсом всю его жизнь. Во многих его пьесах вспыхивает пожар, иногда пожаром пьеса заканчивается; в этом ряду и очень ранняя «Битва ангелов», и поздняя «Костюм для летнего отеля», в обеих есть боящийся огня персонаж, сгорающий заживо. В поздней пьесе это Зельда Фицджеральд, во многих смыслах архетипическая героиня Уильямса и в самом деле погибшая в 1948 году, когда огонь вспыхнул в психиатрической клинике, где она находилась, и унес жизни тринадцати женщин в запертых палатах верхнего этажа. Что касается пожарной лестницы «Стеклянного зверинца», то, согласно авторским ремаркам, в названии этой конструкции есть «некая символическая правда, потому что эти громады-здания постоянно охвачены медленным пламенем негасимого человеческого отчаяния»[45].

Сестра Тома, добросердечная девушка-калека, открывает ему дверь, пока не проснулась мать. Покачиваясь в прохладном ночном воздухе, Том взахлеб и бессвязно делится с сестрой своими восторгами от посещения кинотеатра: Грета Гарбо, Микки Маус, а под занавес – номер замечательного фокусника, наделенного счастливым даром превращать воду в вино, а затем и в виски. «Самое настоящее виски, сам пробовал! Ему понадобились помощники из зрителей, и я два раза вызвался. Чистый кентуккийский бурбон!» – на этой реплике зал всегда хохочет. «Но самая потрясающая штука была с гробом, – продолжает он, мечась по сцене, как рыба на крючке. – Он лег в гроб, мы заколотили крышку, а он – раз! – и выбрался, ни единого гвоздочка не выдернул. Вот бы и мне – выскочить из моего гроба!»[46]

Между прочим, изначально этих дурачеств в пьесе не было. Во время первых репетиций в Чикаго зимой 1944 года режиссер и исполнитель роли Тома Эдди Даулинг сымпровизировал гораздо более жесткую сцену возвращения пьяного Тома домой. Уильямс был поначалу в ужасе, но в конце концов сделал собственный вариант, несколько сглаженный. Намеренно или нет, но «штука с гробом» эффектно расширяет смысл пьесы – кошмара благородной нищеты и созависимости. Тут уместно вспомнить, что Коффин[47] – это еще и второе имя Корнелиуса, отца Уильямса, от гнетущей тирании которого он недавно освободился.

Эта история никогда не разыгрывалась на сцене. Том-двойник рассказывает ее зрителям в одной из тех лирических реплик «в сторону», которые вкупе с потрясающим мастерством игравшей Аманду Лоретты Тейлор должны были покорить зрителей сначала в Чикаго, затем в Нью-Йорке. «Я не отправился на луну», – произносит Том с пожарной лестницы, в то время как в освещенном окне позади него мать пытается успокоить его расстроенную сестру:

Я уехал гораздо дальше, – продолжает он, – ибо время – наибольшее расстояние между двумя точками. Вскоре после всего, что случилось, меня уволили – за то, что я записал стихи на крышке коробки с ботинками. Я уехал из Сент-Луиса. В последний раз спустился по ступенькам лестницы запасного выхода и пошел по стопам отца, пытаясь в движении обрести то, что утратил в пространстве… Я много странствовал. Города проносились мимо, как опавшие листья – яркие, но уже сорванные с ветвей. Я хотел где-нибудь прижиться, но что-то гнало меня всё дальше и дальше. Это всегда приходило неожиданно, заставало меня врасплох[48].

После того как этот монолог впервые прозвучал на Бродвее в апреле 1945 года, Теннесси перенесся в другой мир. Он сделался публичной персоной, со всеми вытекающими отсюда возможностями, пристальным вниманием публики и бременем, какие приносит слава. Жизнь Теннесси изменилась, оставаясь по-прежнему беспокойной, но славы он страстно желал еще с тех пор, когда был болезненным мальчуганом, который лежал в постели в доме своего деда в Колумбусе в Миссисипи и разыгрывал падение Трои без зрителей и актеров, с одной лишь колодой игральных карт, черные против красных.

Оглядываясь назад много лет спустя, в интервью журналу Paris Review 1981 года он сделал два отчасти противоречащих друг другу замечания насчет внезапного поворота своей судьбы. Вначале он назвал успех пьесы «безумным». Хотя в день премьеры актеров вызывали двадцать четыре раза и ему приходилось без конца вскакивать с кресла, отвечая на овации, он посетовал, что на снимках, сделанных на следующее утро, он почему-то выглядел измученным. А через несколько строк он, казалось бы, противоречит себе, признавая: «Перед успехом „Зверинца“ я достиг самого, самого дна. Я едва не умер от голода… Так что если бы Провидение не послало мне помощь со „Зверинцем“, я думаю, что уже не выкарабкался бы никогда»[49].

К счастью, Провидение послало ему кое-что еще, ведь одному Богу известно, справился ли бы он иначе с растущим напряжением следующих лет. Летом 1947 года он провел блаженный час в дюнах Провинстауна с красивым американцем сицилийского происхождения, Фрэнком Мерло. Их сразу потянуло друг к другу, но, поскольку Теннесси был тогда вовлечен в отношения с другим, они расстались. Прошел год, и как-то поздним вечером на Лексингтон-авеню Теннесси увидел молодого человека в окне продуктового магазина. «Внезапная и чудесная» – так эту вторую встречу назовет он почти три десятилетия спустя, когда фундамент его жизни уже заметно просел.

Фрэнк пришел к Теннесси, в квартиру на 58-й Восточной улице на ночную пирушку: сэндвичи с жареной говядиной, пикули и картофельный салат. «Мы с Фрэнки не сводили друг с друга глаз»[50], – вспоминал Теннесси, вглядываясь мысленным взором в двух молодых людей с горящими глазами, зачесанными назад волосами и, надо полагать, учащенно бьющимися сердцами. Квартира с белыми стенами и экзотическим зимним садом за матовым стеклом принадлежала некоему скульптору. Спальня была оформлена как пещера в подводном царстве, с подсвеченным аквариумом и хитросплетениями рыболовных сетей, обточенных морем коряг и морских раковин. «Чарующий уголок», – назвал ее Уильямс, упомянув затем «волшебный ковер громадной кровати».

Влюбился он, однако, не сразу. Лишь оказавшись в материнском доме в Сент-Луисе, Теннесси понял, как ему недостает Фрэнки, которого он прозвал Лошадкой из-за несколько удлиненного лица. Он отправил Фрэнки телеграмму с просьбой ждать его на квартире, но, когда открыл дверь, ему показалось, что квартира пуста. «Я почувствовал себя несчастным и брошенным», – сознавался он позднее. Уильямс вошел в чарующую спальню, и там на громадной кровати спал маленький Фрэнки, его спутник и хранитель в течение следующих четырнадцати лет.

* * *

Я вернулась в отель через Саттон-Плейс, заскочила в душ, надела платье и туфли на каблуках и снова вышла в вечерний город. Наступило время коктейлей, приятный момент, который в кино именуется волшебным временем и часом волка. Темнея, небо залилось удивительной глубокой синевой так внезапно, будто открыли шлюз. В этот миг город стал похож на огромный аквариум, небоскребы зыбились в неверном свете, как гигантские водоросли, машины косяками рыб мчались по улицам, рывками устремляясь к северу, когда на всем пути к Центральному парку включался зеленый.

Я шла по 55-й улице к бару «Кинг-Коул» в отеле «Сент-Реджис», где в числе тысяч прочих знаменательных событий прошла когда-то вечеринка в честь премьеры «Кошки на раскаленной крыше». Если вам захочется старомодного гламура в Нью-Йорке, идите прямиком сюда, либо в отель «Плаза», либо в бар «Бемельманс», что в отеле «Карлейль», по стенам которого скачут жизнерадостные озорные кролики.

В полутемном зале поблескивала полировка. Я заказала коктейль и села на банкетку возле двери, наискось от русской женщины в струящейся белой блузке. Да, я ступила на территорию Чивера. Джона Чивера, маленького безупречно взъерошенного Чехова из предместья, который с двадцати двух до тридцати девяти лет жил на Манхэттене, прежде чем осесть на севере штата Нью-Йорк в процветающем Оссининге.

Последнее нью-йоркское жилье Чивера располагалось неподалеку, сразу за углом, на 59-й Восточной улице, да и «Сент-Реджис» был его любимым пристанищем. Ему нравилось всё, что попахивает «старыми деньгами». В 1968 году, годы спустя после того, как он покинул Нью-Йорк, издатели поселили его в этот отель для двухдневного общения с прессой, и он произвел неизгладимое впечатление на одного журналиста, заказав две бутылки виски и джин. «Угадайте, во что мне это обошлось? – радовался он, когда набежали репортеры. – Двадцать девять долларов! Пусть на это полюбуется Альфред Кнопф!»[51] 1968 год – через пять лет он станет разъезжать с Реймондом Карвером по Айова-Сити, а через семь окажется на излечении в Центре Смитерса. Там бок о бок с разорившимся немцем-лавочником он будет учиться жить без печалей и не искать утешений в джине.

В Чивере подкупает какая-то нередко присущая пьяницам беззащитность, соединение искренности и хитрости. Хотя он и придумал себе аристократические корни, его ранние годы в массачусетском Куинси были и в финансовом, и в психологическом отношении неблагополучными. И все появившиеся со временем атрибуты респектабельного американца не помогли ему избавиться от укоренившейся в нем застенчивости и недовольства собой. Чивер был почти ровесником Теннесси, и притом, что они не были друзьями, миры их в Нью-Йорке 1930–1940-х годов зачастую пересекались. Кстати, Мэри Чивер впервые заподозрила мужа в бисексуальности, когда они были на первой бродвейской постановке «Трамвая „Желание“».

Согласно прекрасной биографии Чивера, написанной Блейком Бейли, мотив, связанный с умершим мужем-гомосексуалистом Бланш, трансформировался в голове Мэри в смутное подозрение, что сексуальная ориентация ее мужа не совсем такова, как она себе представляла. С ним она никогда этого не обсуждала. «О Боже, нет, – говорила она Бейли. – О Боже, нет. Он и так был от этого в ужасе»[52]. Что касается ее мужа, он сделал в дневнике запись: «Думаю, это самое решительное декадентство, какое я когда-либо видел на сцене». Пьеса ему понравилась, и он восхищенно добавил:

Тут есть и многое другое; удивительное чувство несвободы в убогой квартирке и красота вечера, хотя большая часть аккордов близка к безумию. Тревожность, этот насильственный увод в психушку и тому подобное. Кроме того, он избегает не только расхожих клише, но и незаурядных клише, на которые я иногда натыкаюсь, и он работает в форме, которая имеет мало запретов – он ввел собственные законы[53].

Запись завершается предписанием самому себе: «Меньше запретов, больше тепла… писать, любить». Эти рубежи он будет отстаивать в течение следующих тридцати лет.

Джон Чивер был зачат в Бостоне после банкета, устроенного по завершении торгов, а родился в Куинси 27 мая 1912 года. Как и Теннесси Уильямс, он был вторым ребенком несчастливой четы. Обожая своего брата Фреда, Джон сознавал, что именно тот всегда был любимцем отца. И впрямь, когда Фредерик-старший узнал о новой беременности жены, он первым делом пригласил на обед местного акушера, делавшего подпольные аборты. У него уже был любимый сын. Так зачем ему второй? Чивер никогда не чувствовал себя надежно защищенным отцовской любовью, и это ощущение отверженности и тоски вскипает в рассказе «Национальное развлечение», где мальчик упрашивает отца научить его играть в бейсбол, непременный атрибут американской мужественности. Фредерик был торговцем обувью, и, когда его компания во время Великой депрессии лопнула, он и сам погрузился в депрессию, а подчас совершал эксцентричные поступки. Он стал крепко выпивать, и, кажется, его отец тоже был алкоголиком, умершим от белой горячки.

По счастью, мать Чивера Мэри Лили была очень одаренной женщиной, хотя холодной и властной. Она была склонна к неврозам и страдала клаустрофобией, и Чивер с содроганием вспоминает ее поведение в театре. Нередко она хватала сумочку, перчатки и выскакивала из зала, не выдерживая тесноты кресел в партере. Однако в финансовом отношении именно она в черные двадцатые годы удержала семью на плаву. До разорения мужа ее кипучая энергия была направлена на различные благочестивые дела. Теперь же она основала сувенирную лавку в Куинси и не покладая рук в ней трудилась, чего ее не чуждый снобизма младший сын очень стыдился.

Что касается Чивера, он был малорослым одиноким мальчуганом, немного изнеженным и удручающе неспортивным. Зато он умел сочинять истории, удивительно ловко закрученные и очень живые. Не считая короткого периода в старших классах средней школы Куинси, он учился в частных школах, где отнюдь не блистал, несмотря на очевидные успехи в английском языке. Его академическая карьера навсегда закончилась, когда он в семнадцать лет бросил Академию Тейера, престижную частную школу. Проявив предпринимательский дух своей матери, Чивер написал об этом рассказ, где ловко заменил побег исключением, и отослал его в журнал New Republic.

Купил этот рассказ издатель Малькольм Каули, старый друг Фрэнсиса Скотта Фицджеральда. Он заинтересовался начинающим автором и не только дал старт его литературной карьере, но, вероятно, и впрыснул ему первую дозу наркотика, имя которому – Нью-Йорк. Каули устроил вечеринку и пригласил на нее своего протеже, который полвека спустя с отвращением вспоминал:

Мне предложили два вида напитков. Один был зеленоватого цвета. Другой коричневый. Думаю, оба они были на скорую руку смешаны на кухне. Один назвали манхэттеном, другой – перно. Моим единственным желанием было выглядеть жутко искушенным, и я заказал манхэттен. Малькольм очень сердечно представил меня гостям. Я продолжал пить манхэттен, чтобы никто не заподозрил, что я родом из маленького городка вроде Куинси. После пяти-шести манхэттенов я понял, что меня сейчас стошнит. Я ринулся к миссис Каули, поблагодарил ее за вечер и выбежал в коридор, где меня вырвало прямо на обои. Малькольм никогда не упоминал о нанесенном ему ущербе[54].

Возможно, догадываясь, что ему не хватает нью-йоркского лоска, Чивер летом 1934 года обосновался на Манхэттене, сняв комнату на четвертом этаже в доме без лифта по адресу Хадсон-стрит 633 по роскошной цене три доллара в неделю. Соседями его были портовые грузчики и темные личности, называвшие себя моряками, а комната так ярко воплощала нищету того времени, что друг Чивера Уокер Эванс сфотографировал ее для своей серии о Великой депрессии. Эта фотография иногда мелькала в репортажах того времени: угнетающе тесная клетушка с низким потолком и узкой койкой (жутко вонявшей инсектицидами), грубо оштукатуренные стены, куцые занавески.

Первая зима была невыносимо холодной. Чивер питался молоком, черствым хлебом и изюмом, проводил дни с бродягами и нищими в парке Вашингтон-сквер, кутаясь от холода и не способный говорить ни о чем, кроме пищи. Он перебивался случайными писательскими заработками, время от времени публиковал рассказы, делал мелкую литературную работу для студии Metro-Goldwyn-Mayer, но ни одно из этих начинаний не приносило устойчивого дохода. Спасение пришло еще раз в лице Малькольма Каули. За ужином он предположил, что едва ли есть надежда пробиться с романом и что его юному другу нужно писать больше коротких рассказов. Он добавил, что если в ближайшие четыре дня будут закончены четыре рассказа, то он попытается их пристроить. Это сработало. Через несколько недель Чивер получил свой первый чек от New Yorker за рассказ «Буффало», что положило начало долгому сотрудничеству.

Несмотря на крепнущую писательскую репутацию, жизнь Чивера в Нью-Йорке еще долгое время будет полна неопределенности. Как-то дождливым ноябрьским вечером 1939 года, направляясь к своему литературному агенту, он столкнулся в лифте с хорошенькой благовоспитанной темноволосой девушкой. «Это более или менее то, чего я хочу», – подумал он и незадолго до начала Второй мировой войны женился на Мэри Винтерниц. В течение следующих десяти лет они переселились из Гринич-Виллиджа сначала в Челси, а затем и в буржуазное великолепие Саттон-Плейс, сняв квартиру на девятом этаже с шикарной гостиной и видами на Ист-Ривер.

Здесь, в Саттон-Плейс, Чивер напишет свои лучшие рассказы, в их числе «Исполинское радио», «День, когда свинья упала в колодец», «Обычный день», «Прощай, брат». Магия их двояка. Это и волшебство света и погоды, пригородных вечеринок и прибрежных островов Массачусетса. «Сгущаются сумерки, воздух теплый, вот уже темно, как в угольной яме»[55]. «Море в то утро было плотное, желто-зеленое»[56]. «На западе обосновалась добрая сотня облаков разного достоинства: были золотые облака и облака серебряные, были из костной муки, из гнилого дерева и пыли, скопившейся под кроватью»[57]. Но это и будоражащий глубинный трепет, подрывающий лучистую поверхность. Его лучшие вещи почти всегда полны двойственности, движения от иронии к волшебству, и тут всерьез соперничать с ним мог, пожалуй, лишь Фицджеральд. Прислушайтесь, например, вот к этому:

В эту осеннюю пору день угас мгновенно. Только что было солнечно – и вот уже темно. Мэйкбит и вся горная цепь наклонились под углом к закатному небу, в первые мгновения казалось невероятным – неужели за этими горами лежит что-то еще, неужели это не край земли. Стена чистого, отливающего медью света словно возникла из бесконечности. Потом загорелись звезды, горы снова стали на свое место, призрак бездны исчез. Миссис Надд огляделась по сторонам, и ей показалось – и час этот, и всё окрест исполнены значения. Это не подделка, подумала она, и не в обычае дело – это единственный на свете уголок земли, единственный, неповторимый воздух, им мои дети отдали всё, что было в них лучшего. Но сознание, что никто из ее детей не преуспел в жизни, заставило ее вновь сгорбиться в кресле. Она смигнула выступившие на глазах слезы. Что такое заключалось в лете, что делало его островом в жизни, думала она, и отчего так мал был этот остров? В чем они ошибались? Что делали не так? Они любили ближних своих, были умеренны, ставили честь превыше корысти. Отчего же тогда они лишились способности соображать и действовать в этом мире, лишились воли, силы? Отчего эти хорошие и милые люди, окружающие ее, кажутся персонажами некой трагедии?

– Помните тот день, когда свинья упала в колодец? – спросила она.

Произведения Чивера связаны главным образом с жизнью среднего класса. Его часто представляют писателем-реалистом, хотя он куда более необычный и провокативный, чем кажется на первый взгляд. То неожиданное «я» перехватит контроль над повествованием, а то вдруг жутковатое, соумышленное «мы». Рассказ то стремительно скакнет вперед, то уткнется в ложный конец или ложное начало, то на полпути отклонится, резко обрывая начатую повествовательную линию. Кажется, Чиверу ужасно нравится снимать с себя ответственность за своих персонажей, только коснуться их за долю секунды до коллизии, а потом бросить на произвол судьбы.

В рассказе «Клад», написанном в 1950 году, есть описание, которое всякий раз приходит мне на память на Манхэттене. Две женщины часто встречаются в Центральном парке поболтать. «Подруги просиживали подле своих играющих детей до самых сумерек; воздух становился мутным от копоти, тянуло гарью, город походил на пылающую бессемеровскую печь, парк – на лесную опушку каменноугольных рудников, а поблескивающие после дождя валуны среди травы можно было принять за шлак»[58].

Мне нравится произносить это вслух. Город походил на пылающую бессемеровскую печь. Я не знаю других писателей, которые с такой легкостью воссоздают окружающий мир.

Разрыв между внешним и внутренним, который так привлекает в рассказах Чивера, присутствует и в его собственной жизни (что известно всякому, кто читал его дневники), но для нее отнюдь не благотворен. Хотя жизнь Чивера всё более обрастала атрибутами буржуазности, он по-прежнему ощущал себя самозванцем среди представителей среднего класса. Отчасти это был вопрос денег. Даже когда он сажал свою дочь в такси, которое ежедневно отвозило ее в частную школу, он мучительно сознавал, что слишком беден и не может дать чаевых швейцару или вовремя оплатить счет. «Аренда квартиры не оплачена, – в отчаянии пишет он в дневнике в 1948 году, – нам совсем нечего есть, почти нечего есть: консервированный язык и яйца»[59].

Вот часто упоминавшийся эпизод времен жизни в Саттон-Плейс. Чивер каждое утро входит в лифт: маленькая аккуратная фигурка в костюме и галстуке, неотличимая от других усердных тружеников, свежевыбритых мужчин, группки которых втискиваются на каждом этаже. Но в то время как они, выскочив из подъезда, устремляются в разные концы города к своим рабочим местам, он спускается в цокольный этаж, раздевается до исподнего и садится за пишущую машинку, а позднее снова облачается в костюм и выходит, чтобы пропустить стаканчик перед ланчем. Ощущение себя фальшивомонетчиком и фальшивкой одновременно могло, вероятно, будоражить Чивера, но в дневнике он не без грусти отмечает: «Покидая цокольный этаж, я подстегиваю свое самоуважение»[60].

Писатели, даже самые социально благополучные, должно быть, остаются в каком-то смысле белыми воронами, хотя бы потому, что их работа – наблюдать и свидетельствовать. Как бы то ни было, присущее Чиверу ощущение своего лицемерия имело глубокие корни. После новогодних праздников, проведенных на севере штата с состоятельными друзьями, он записал в смятении мысль, которая внезапно пришла ему, пока он держал в руках полотенце с монограммой:

В юности я принял решение просочиться в средний класс, как шпион, чтобы занять выигрышную позицию для атаки, но подчас мне кажется, что о цели-то я забываю, а свою личину воспринимаю слишком серьезно[61].

Бремя притворства, боязнь выдать давнюю рвущуюся наружу тайну имели не только классовые корни. Чивер жил с мучительным пониманием того, что в его эротических фантазиях участвуют и мужчины, что эти фантазии губительны для обретения желанного общественного положения, что для него «каждый смазливый парень, будь то банковский клерк или рассыльный, опасен, как заряженный пистолет»[62]. Чувство собственной несостоятельности и отвращения к себе достигало, по-видимому, такой остроты, что в дневниках этого периода то и дело возникают намеки на возможность самоубийства.

Ну как тут не начнешь пить, как еще снять напряжение этой двойной жизни с ее хитросплетениями? Ему не было еще и двадцати, когда он стал выпивать всерьез, как и Теннесси Уильямса, его подталкивало к этому желание снизить острую социальную тревожность. В богемном Гринич-Виллидже 1930–1940-х годов алкоголь был непременной смазкой при всяком общении, и даже в самое безденежье Чивер умудрялся добыть сумму, которая вечером превращалась в дюжину манхэттенов или кварту виски. Он пил дома, на квартирах друзей, в Тритопсе (имение состоятельных родителей его жены в Нью-Гэмпшире), в отеле «Бриворт», в задних комнатах отеля «Плаза» или в баре на 57-й улице, куда он заскакивал, забрав дочь из школы, и где позволял ей лакомиться вишенками из своих коктейлей.

И хотя всё это не было вполне респектабельно, алкоголь оставался для Чивера основным ингредиентом идеальной культурной жизни, одним из ритуалов, правильное отправление которых могло защитить его от ощущения ущербности и неловкости, преследовавшего его как тень. В дневниковой записи, сделанной летом накануне женитьбы на Мэри, он фантазирует:

Я еду по дороге в Тритопс в большом авто, на теннисном корте разбиваю Уитнисов в пух и прах, хотя игре в теннис никогда не обучался, даю метрдотелю в «Чарльзе» пять долларов, заказываю цветы и велю поставить Bollinger в лед, решаю, что мне выбрать, потофё или морскую форель, я за стойкой бара в синем шевиотовом костюме дегустирую мартини, переливаю бутылку Vouvray в термос и отправляюсь на Джонс-Бич, возвращаюсь с пляжа загорелый и соленый… хожу среди моих очаровательных гостей, встречаю у дверей опоздавших…[63]

В этом приятном сне наяву алкоголь – не вульгарное потакание своим желаниям, а скорее элемент выработанного социального кода, в котором определенная вещь, сделанная в определенное время, несет почти магический смысл принадлежности. Шампанское заказано и поставлено в лед, а не выпито, мартини только продегустировано, тогда как вувре просто перелито из одной емкости в другую, более сообразную с временем года и часом дня.

Те же мотивы обнаруживаются и в более поздней дневниковой записи, в сентябре 1941 года, когда Чивер был в десятидневном увольнении из армии. «Мэри ждала меня, – пишет он с восторгом, – радостная и нарядная, квартира сияла чистотой, в кладовой были виски, бренди, французское вино, джин и вермут. И чистые простыни на кровати! А в холодильнике меня поджидали дары моря, зеленый салат и многое другое»[64]. Примечательна здесь перекличка с чистотой и изобилием, так радующими Крыса из «Ветра в ивах»[65]. «Радостная», «чистота», «сияла», «чистые» – своего рода защита от грязи и лишений гарнизонной жизни. Но эти навязчивые повторы напоминают и заклинание, мольбу о безопасности и здоровье (чистый, помимо прочего, ассоциируется с больницей, в особенности чистые простыни, тогда как мороз холодильника не только с больницей, но и с мертвецкой). А потому трудно не заметить в этом строе бутылок отсыла к медицине, к профилактике нечистоплотности и беспорядка, которые будут следовать по пятам за Чивером из дома в дом, из года в год.

Я очнулась от этих размышлений, когда кто-то из посетителей бара отчетливо произнес: «Оссининг». Как странно! Оссининг – это маленький городок в округе Уэстчестер, в сорока милях от Манхэттена вверх по реке Гудзон. Известность ему принес именно Чивер, проживший в нем долгие годы (после его смерти флаги на административных зданиях были приспущены в течение десяти дней). По случайному совпадению в Оссининге находилась и психиатрическая клиника, в которой провела большую часть жизни Роуз, душевнобольная сестра Теннесси Уильямса, он и выбрал заведение, и оплачивал содержание в нем любимой сестры. Это одно из тех мест, что в подсознании читателя связываются с меланхолическими рассказами о пригородной жизни, которые Чивер писал для New Yorker.

Я подняла глаза. Человек, упомянувший Оссининг, сидел рядом с женщиной в струящейся блузке. Лысеющий, одетый в стильный темно-синий блейзер с блестящими пуговицами, которые должны были придавать ему сходство с бывалым мореходом. Между ними происходил любопытный разговор:

– Итак, – спросила она, – что такое ваш брак? Вы счастливы в браке? Что за обстановка у вас дома?

– Счастлив? Счастлив, пожалуй, верное слово. Признаю, я счастлив в браке. Но меня влечет к вам. Ничего не могу с этим поделать.

– И чем же вы занимались с утра?

– Собственно говоря, около полудня я пошел домой. Я сказал шефу, что мне нужно угостить очень важного клиента. Не обижайтесь и не придавайте значения моим словам, что я счастлив в браке. Если бы я был по-настоящему счастлив, я не сидел бы здесь с вами.

О черт! Сначала я подумала, что это артисты репетируют какую-то дрянную мыльную оперу, но возможно, я просто слишком часто смотрела «Тутси»[66].

Мужчина встал, обошел стол и скользнул на банкетку рядом с женщиной. «Я думаю, многие мужчины считают, что, когда занимаешься сексом с русской женщиной, нужно держать в руках бумажник, – сказал он. – Русские женщины жадны до денег». Она непонимающе взглянула на него, и он добавил: «Да ладно вам, вы ж не впервой это слышите». Я уже собралась уходить, когда услышала его слова: «Это был самый важный период моей жизни. Я помню каждую его секунду. А теперь вы его разрушили».

Если бы это была пьеса Теннесси Уильямса, женщина, видимо, перестала бы понимать происходящее и завизжала, или же она должна сломить его, как Александра дель Лаго в «Сладкоголосой птице юности», которую никто не в силах сделать жертвой, хотя ее красота поблекла и она боится смерти. А вот если бы это был рассказ Джона Чивера, он занялся бы с ней любовью, а потом отправился домой к жене и детям в Оссининг, где кто-то обязательно играл бы на пианино. Он плеснул бы себе мартини, вышел на крыльцо и посмотрел на дальнее озеро, где его дети зимой катаются на коньках. Мечтательно поглядев в синее вечернее небо, он увидел бы пса по имени Юпитер, который мчится, «круша помидорные грядки, держа в зубастой пасти остатки дамской туфельки. Затем опускается ночь, и в этой ночи цари в золотых одеждах едут на слонах через горы»[67].

Да, конечно, я стащила заключительную сцену из «Пригородного мужа», с его отходами от маршрута, от проторенной дороги, от слишком плотской земли, будто гравитация всего лишь шутка, а рыскание и тангаж нашего полета это дело вполне обычное. Привкус невесомости в рассказах Чивера я ощутила недавно, и он представляется мне еще одним проявлением эскапизма, толкавшего его к алкоголю. Но эта сцена, такая милая, казалась защитой от тумаков, которыми жизнь нас осыпает в избытке. Я оставила на столе несколько долларов, покинула «Кинг-Коул», сама немного подшофе, и, скользнув во вращающиеся двери, выбралась в холодный, подсвеченный огнями воздух.

Загрузка...