Когда я сообщила своей американской знакомой, что путешествую на поезде от Нью-Йорка до Нового Орлеана, она недоверчиво на меня взглянула. «Это даже похлеще, чем „В джазе только девушки“», – сказала она, но я не прислушалась. Я люблю поезда. Люблю смотреть в окно на проплывающие мимо города и не могу представить себе занятия приятнее, чем устроиться в спальном вагоне, пересекающем ночью Голубой хребет, и проснуться на рассвете в Атланте или Таскалусе.
Из соображений экономии я решила, что, поскольку путешествие займет всего лишь тридцать часов, я обойдусь без купе, а подремлю в кресле, многообещающе названном «широким комфортабельным сидячим местом». Перед выездом из «Элизе́» на Пенсильванский вокзал я еще раз глянула на карту. Нью-Йорк, Нью-Джерси, Пенсильвания, Делавэр, Мэриленд, Виргиния, Северная Каролина, Южная Каролина, Джорджия, Алабама, Миссисипи и Луизиана: двенадцать штатов. Но мне казалось, этот путь будет менее тяжелым, чем первая поездка Теннесси Уильямса в Новый Орлеан. В декабре 1938 года он проехал на автобусе из Чикаго с остановкой в Сент-Луисе, чтобы повидаться с семьей, и добрался до места назначения как раз к новогодним праздникам. Было время Великой депрессии, у Теннесси не было работы, и он с трудом сводил концы с концами, однако тотчас почувствовал себя дома и через три часа по приезде записал в дневнике: «Уверен, это то самое место, для которого я создан – если вообще такое место существует в этом смешном старом мире»[68].
На вокзале все неслись кто куда, но как только я нашла нужную мне стойку регистрации, всё сработало с изумительной четкостью. Носильщик в униформе покатил мой чемодан к поезду и посоветовал не занимать место над колесом. Всё это выглядело возвратом в более цивилизованные времена, и я на миг почувствовала себя если не Душечкой, то во всяком случае Дафной Джека Леммона[69], которая бодро вышагивает по платформе в неудобных туфлях на каблуках.
Первая остановка в Филадельфии. Я заняла место у окна, пристроила чемодан и разложила поудобнее всякие мелочи: этот инстинкт гнездования овладевает путешественниками, которым предстоит в дороге заночевать. Айпод, ноутбук, бутылка воды, пакет винограда, купленный после того, как я услышала очередной ужастик про еду в здешних вагонах-ресторанах. Я положила на колени плед, и меня накрыла волна клаустрофобии. Меня еще донимала хроническая бессонница, и я с трудом могла заснуть в своей постели с берушами и маской для сна. Когда-то мою квартиру взломали, и с тех пор моя ретикулярная активирующая система переключилась в режим боевой готовности.
Лишь те, кто постоянно лишен сна, могут понять панику, нарастающую при малейшем подозрении, что необходимые для сна условия нарушены. Бессонница, как сказал Китс, порождает многие печали. Слово «порождает» найдено абсолютно точно: если вы проснулись и лежите без сна в три, четыре или пять часов утра, разве вам не кажется, что ваши мысли живут какой-то своей насекомообразной жизнью, а по коже порой бегут мурашки? Сон – большой искусник распутывать дневную неразбериху, и его недостача доводит нас до безумия.
Как известно всем, кому случалось перебрать, спиртное вступает в сложные взаимоотношения со сном. Поначалу возникает седативный эффект: большинство из нас знакомо с этой вязкой сонливостью. Но алкоголь также нарушает фазы сна и снижает его качество, сокращая и сдвигая время, проведенное на целительных просторах БДГ-сна[70], в которых человек восстанавливается и физически, и психически. Вот почему сон после пьяной вечеринки часто бывает неглубоким и прерывистым.
Хронические возлияния вызывают более постоянные расстройства в структуре, мило названной «сетями сна»: нарушения могут сохраняться долгое время после обретения трезвости. Согласно статье Кирка Броуэра «Влияние алкоголя на сон»[71], проблемы со сном более распространены в среде алкоголиков, чем среди населения в целом. Более того, эти проблемы могут провоцировать развитие алкоголизма или способствовать его рецидивам.
И Фрэнсис Скотт Фицджеральд, и Эрнест Хемингуэй страдали бессонницей, и связанные с ней их сочинения так или иначе проникнуты темой алкоголя. Они встретились в мае 1925 года в баре «Динго» на улице Деламбр в Париже, когда Фицджеральду было двадцать восемь лет, а Хемингуэю – двадцать пять. В то время Фицджеральд был одним из наиболее известных и хорошо оплачиваемых американских авторов. Он выпустил уже три романа – «По эту сторону рая», «Прекрасные и про́клятые» и «Великий Гэтсби»; последний был опубликован всего за несколько недель до встречи. Этот привлекательный мужчина с белозубой улыбкой и безошибочно узнаваемыми ирландскими чертами лица колесил по Европе с женой Зельдой и маленькой дочерью Скотти. «Зельда рисует, я пью»[72], – сообщает апрельская запись в «гроссбухе», его записной книжке, где он вел учет своим достижениям. В мае он добавляет: «1000 вечеринок и ноль работы».
В какой-то мере такой перехлест понятен. В конце концов, он только что закончил «Великого Гэтсби», этот идеально построенный роман, который производит неизгладимое впечатление. Он оставляет у нас цепочку образов, наподобие тех, что мы видим из окна движущегося автомобиля. Слегка припудренная поверх загара рука Джордан. Гэтсби, швыряющий перед Дэзи охапки сорочек, чтобы увидеть, как растет пестрый ворох всех мыслимых цветов: коралловые, салатные, нежно-оранжевые, с вышитыми темно-синим шелком монограммами. Компания снобов, дрейфующая с одной вечеринки на другую. Щенок поскуливает в табачном дыму, женщина истекает кровью на обитой гобеленом кушетке. Похожий на филина человек в библиотеке, перечень самоусовершенствований Гэтсби и взволнованная Дэзи, говорящая своим чарующим грудным голосом: она надеется, что ее дочь станет хорошенькой дурочкой. Мерцает зеленый огонек на причале, Гэтсби называет Ника «старина», Ник думает, что хорошо бы ему поспеть на поезд в Сент-Пол, и вспоминает тени, оставленные на снегу гирляндами остролиста.
Другой бы угомонился, создав столь прекрасную и долговечную вещь. Но Фицджеральд, настоящий перекати-поле, не выдерживал оседлой жизни. В течение многих лет они с Зельдой лихорадочно кружили по всему свету – из Нью-Йорка рикошетом от Сент-Пола в Грейт-Нек, оттуда в Антиб и Жюан-ле-Пен, волоча за собой обломки рухнувших надежд. Незадолго до их приезда в Париж прозвучал очень тревожный звоночек. У Зельды возникла любовная связь с французским летчиком, она сделалась очень странной, а Фицджеральд много пил и ввязывался в потасовки, одна из них в какой-то момент закончилась в римской тюрьме; этот эпизод он потом использует в только что начатом романе «Ночь нежна» в сцене, когда Дик Дайвер окончательно теряет самоконтроль.
Что касается Хемингуэя, он переживал счастливейший, по его же собственным словам, период жизни. Он был женат первым браком на Хедли Ричардсон, у них родился сын, которого он называл Мистером Бамби. Фотография тех лет: на Хемингуэе толстый свитер, рубашка и галстук, лицо несколько полноватое, и недавно отпущенные усики не могут скрыть его юношеской мягкости. Три года назад, в 1922 году, Хедли потеряла портфель со всеми рукописями, и потому книга только что опубликованных рассказов «В наше время» представляет полностью новый материал, или по крайней мере новые версии утраченных оригиналов.
Хемингуэй и Фицджеральд сразу понравились друг другу. Это видно даже при беглом взгляде на их письма, которые полны добродушного подтрунивания и открытой сердечности: «Я не могу передать, как много значит для меня твоя дружба», «Боже, как я хочу с тобой повидаться». Но Фицджеральд был для Хемингуэя не только товарищем, он оказывал ему в тот год и профессиональную поддержку. Еще до их первой встречи он рекомендовал Хемингуэя своему редактору из издательства «Скрибнер и сыновья» Максу Перкинсу, в надежде, что Макс подпишет контракт с многообещающим молодым человеком. В письме Перкинсу, написанном через несколько недель после их первой встречи в баре «Динго», Хемингуэй замечает, что они провели со Скоттом много времени вместе, восторженно добавляя: «Мы предприняли грандиозную поездку: перегоняли из Лиона его автомобиль»[73].
Год спустя Фицджеральд снова помогает Хемингуэю, на сей раз критическими замечаниями о его новом романе «Фиеста». В весьма содержательном, хотя и не без грамматических ошибок, письме он дает понять, что первые двадцать девять страниц (полных «глумления, высокомерия, презрительных гримас без всякого повода… неуклюжих шуточек»[74]) надо бы убрать, да и в конце хорошо бы пожертвовать пятнадцатью. «Ты был первым американцем, с которым мне захотелось видеться в Европе», – добавил он, чтобы смягчить удар, а несколькими строчками ниже признался: «Меня бесит, если человек не всегда показывает наилучший результат, на который способен».
В это самое время Хемингуэй влюбился в богатую, по-мальчишески обаятельную американку Полину Пфайфер. В течение лета (когда он, Хедли и Полина вместе отдыхали на старой вилле Фицджеральда в Жюан-ле-Пене) становилось всё более ясно, что его брак распадется. «Наша жизнь на всех парах летит в ад»[75], – писал он Скотту 7 сентября. В Париже он пережил одинокую убийственную осень, 27 января 1927 года развелся с Хедли и к весне решил жениться на Полине.
Пока тянулся бракоразводный процесс, его настигла изнурительная бессонница. В том же сентябрьском письме слово «ад» встретится еще раз, когда он говорит о своем состоянии с момента встречи с Полиной. И дальше:
Великая бессонница высветила всё вокруг, так что я могу изучать территорию, на которой очутился, могу научиться как-то использовать ее, любить ее и, возможно, получить удовольствие, показывая ее другим. Если мы сотворили себе ад, мы непременно должны его полюбить.
Бессонница как свет для обзора территории ада. Эта идея, несомненно, манила его, поскольку она вновь возникает в написанном вскоре рассказе. Задолго до того, еще до встречи с Хедли, во время Первой мировой войны Хемингуэй завербовался в Красный крест и служил водителем скорой помощи на итальянском фронте. Возвращаясь с шоколадом для солдат на передовую, он попал под минометный огонь и долгое время провел в госпитале с тяжелыми ранениями обеих ног. В ноябре 1926 года он написал рассказ, в котором преломился этот опыт, хотя он был отнесен совсем в другое время.
Рассказ из цикла о Нике Адамсе (не совсем Хемингуэе, а, скорее, ином его воплощении) «На сон грядущий» начинается так: он лежит ночью в комнате на полу, стараясь не заснуть. Он лежит и слышит, как шелковичные черви кормятся тутовыми листьями. «Спать я не хотел, – объясняет он, – потому что уже давно я жил с мыслью, что если мне закрыть в темноте глаза и забыться, то моя душа вырвется из тела. Это началось уже давно, с той ночи, когда меня оглушило взрывом и я почувствовал, как моя душа вырвалась и улетела от меня, а потом вернулась назад»[76].
Чтобы отогнать этот ужас, он совершает свой ночной ритуал. Лежа в темноте и слушая тихое шуршание шелковичных червей, доносящееся снаружи, он тщательно выуживает из памяти знакомые с детства форелевые речки Мичигана, с их глубокими бочагами и светлыми отмелями. Вспоминает, как находил в лугах кузнечиков и брал их для наживки, иной раз собирал лесных клещей, жуков и белых личинок с цепкими челюстями, а однажды наживил на крючок саламандру. Порой он речки выдумывал, это будоражило и помогало протянуть до рассвета. Эти рыбацкие истории настолько подробны, что читатель подчас забывает: перед ним вымысел в вымысле, всего лишь персонаж пытается подменить реальные ночные прогулки придуманными.
Этой ночью – с шелковичными червями в тутовой листве – в комнате присутствует еще один человек, и ему тоже не уснуть. Оба они – солдаты на итальянском фронте Первой мировой войны. Ник – американец, второй – выходец из Чикаго, но по крови итальянец. Лежа в темноте, они беседуют, и Джон спрашивает Ника, почему тот никогда не спит (хотя на самом деле ему легко удается заснуть, если горит свет или взошло солнце). «В начале прошлой весны я попал в скверную переделку, и с тех пор мне ночью всегда не по себе», – небрежно отвечает Ник; вот и всё его объяснение, лишь в самом начале рассказа упоминается, что как-то ночью его оглушило взрывом. Главное здесь – те воображаемые реки, которые помогают Нику преодолеть последствия травмы. Он не намерен напрямую говорить читателю, каково ему лежится с мыслью, что он может умереть в любую минуту.
Семь лет спустя свои ощущения, связанные с бессонницей, описал и Фицджеральд в эссе «Сон и бодрствование». Оно было опубликовано в журнале Esquire в декабре 1934 года, когда его жизнь уже трещала по швам, о чем он поведал через полгода в трех эссе под общим названием «Крушение», написанных для того же журнала. Фицджеральд жил тогда в Балтиморе с дочерью. Зельда находилась в то время в психиатрической клинике, сам он беспробудно пил, а беззаботные дни в Париже и на Ривьере канули в прошлое, как и у его героя Дика Дайвера. Тут, правда, можно возразить, что беззаботность Фицджеральда в те дни была сродни беззаботности канатоходца, двигающегося под куполом цирка без видимых усилий и напряжения.
Позднее Чивер назовет Фицджеральда мастером точнейших деталей. Ткани, диалог, напитки, отели, упоминаемая музыка полностью погружают читателя в ушедший мир Ривьеры, Уэст-Эгга, Голливуда или какого-то иного места. То же относится и к этому эссе, хотя описанную в нем обстановку никак не назовешь привлекательной. Помимо одной краткой сцены в номере нью-йоркского отеля, всё происходит в спальне автора в Балтиморе, иногда в кабинете и на крыльце.
В спальне он претерпевает то, что можно назвать разрушением структуры сна, расширением интервала бодрствования между первым погружением в забытье и глубоким покоем, который наступает лишь с проблесками утренней зари. Это тот миг, возвещает он на великой, данной без перевода латыни, о котором говорится в Псалтири: «Scuto circumdabit te veritas eius: non timebis a timore nocturno, a sagitta volante in die, a negotio perambulante in tenebris». Это означает: «…щит и ограждение – истина Его. Не убоишься ужасов в ночи, стрелы, летящей днем, язвы, ходящей во мраке…»[77]
Снова причина бессонницы – нечто летящее. Если Нику Адамсу заснуть не дает детская боязнь темноты, вызванная, как дается понять, контузией – причиной, достойной мужчины и даже героической, то бессонница Фицджеральда – во всяком случае, согласно этому эссе – связана с полнейшей ерундой. Она возникла в номере нью-йоркского отеля два года назад, где его атаковал комар. Смехотворность этого противника усилена рассказом о приятеле, хроническая бессонница которого началась с укуса мышки. Возможно, обе истории правдивы, но я не могу избавиться от ощущения, что Фицджеральд повторяет некую странную минимизацию.
Скотт и Зельда Фицджеральд
Если эпизод с комаром имел место в 1932 году, то он пришелся на время глубокого кризиса в судьбе Фицджеральдов. В феврале у Зельды произошел второй нервный срыв (первый был в 1930 году), и ее поместили в клинику Генри Фиппса в Балтиморе при Университете Джонса Хопкинса. Там она написала роман «Спаси меня, вальс», использовав материал книги «Ночь нежна», над которым Фицджеральд на протяжении последних семи лет работал с возрастающим накалом, причем использовала его настолько, что он в бешенстве написал психиатру Зельды, требуя значительных изъятий из «Вальса» и его переработки.
Позже, той же весной, он снял неподалеку от города большой дом, именовавшийся «Ла-Пэ»[78], с пристройками и садом, заросшим кизильником и эвкалиптами. Зельда поселилась в нем летом, после выхода из клиники, но ссоры между супругами становились всё более ожесточенными. В июне 1933 года она случайно устроила пожар, сжигая старую одежду и бумаги в неисправном камине (инцидент, как ни странно, не использованный Теннесси Уильямсом в «Костюме для летнего отеля», пронизанной предвестиями и огнем пьесе о супругах Фицджеральд). «ПОЖАР, – записал Фицджеральд в своем „гроссбухе“ и добавил: – В первый раз беру взаймы у матери. И не в последний»[79].
Им нужно было выехать из обезображенного пожаром дома, но Скотт настоял, чтобы они задержались там еще на несколько месяцев, пока он не закончит роман. Поначалу он назывался «Парень, убивший свою мать»[80]; его герой, мужчина по имени Фрэнсис, привлеченный внешним лоском сомнительных иностранцев, попадает в их компанию, идет вразнос и кончает тем, что убивает собственную мать. По каким-то причинам Фицджеральд не смог осуществить свой замысел, и эта неудача была в известной степени причиной его возмутительного поведения в то время.
Позднее он понял, что ему интересна куда более обыкновенная история. Он всё переиначил до неузнаваемости, и героями книги стали Дик и Николь Дайвер; спасая жену от безумия, Дик разрушает себя самого. Развитие сюжета подобно движению качелей: Николь воскресает, обретя «невинно-жуликоватый взгляд», а Дик приходит к нервному истощению и погружается в алкоголизм, хотя прежде похвалялся, что он единственный из современников-американцев, кто наделен душевным равновесием.
Худшее происходит в Риме. После похорон отца Дик пьет всё больше. Он увлечен юной кинодивой Розмари, и ему кажется, что он ее любит всерьез, но сблизившись, они разочаровываются друг в друге. Удрученный и растерянный, он выходит на улицу, чтобы напиться, попадает в круговорот танцев, ссор, потасовок, и дело заканчивается тюрьмой. «Ночь» нельзя назвать столь же четко выстроенной, как «Гэтсби», но я знаю очень немного книг, где движение вниз прочерчено с такой наглядной и ужасающей точностью.
Когда роман был окончен, Фицджеральд поселяется с тринадцатилетней дочерью Скотти в таунхаусе в Балтиморе (Парк-авеню, 1307). Зельда же снова оказывается в клинике, на сей раз в госпитале Шепарда Пратта, где она по крайней мере дважды пыталась наложить на себя руки. Неудивительно, что Скотт в своем «гроссбухе» называет этот период «странным годом работы и пьянства, всё более несчастливым», дописав карандашом на отдельном листе: «Уверенность в себе на исходе»[81]. Долгожданная публикация «Ночи» в апреле 1934 года не поправила положения. Книга была распродана лучше, чем теперь принято думать, но десятое место в списке бестселлеров Publisher’s Weekly едва ли можно назвать пределом мечтаний.
К ноябрю 1934 года, примерно тогда же, когда появилось эссе «Сон и бодрствование», Фицджеральд сделал, казалось бы, откровенное признание своему издателю, неизменно верному Максу Перкинсу: «Я слишком много пью, и оттого работа замедляется. Но с другой стороны, без выпивки я едва ли мог бы пережить это время»[82]. Это двойственное отношение Фицджеральда к выпивке, стремление видеть в ней не причину, а симптом его бед проявится не раз и в самом эссе. Вначале Фицджеральд называет бессонницу результатом «периода предельного изнурения – слишком много затевалось работы, затем возникло стечение обстоятельств, сделавших работу еще напряженнее, навалились болезни, собственные и близких, – вечная история о том, что беда не приходит одна». Но двумя абзацами ниже он бросает как бы мимоходом: «Я пил с перерывами, но от души».
«С перерывами» предполагает, что пьющий может остановиться; «от души» – удовольствие и даже размах. И в том, и в другом есть лукавство. Прежде всего, Фицджеральд в это время не считал пиво алкоголем. «Не пить» могло означать неупотребление джина и поглощение, скажем, двадцати бутылок пива в день. «Я завязал, – эти его слова, сказанные летом 1935 года, приводит Энтони Буттитта в своих не вполне надежных воспоминаниях. – Крепкого алкоголя не пью. Только пиво. Когда совсем раздует, переключаюсь на коку»[83]. Что же до крепких напитков, то после их употребления Фицджеральд, по воспоминаниям балтиморского эссеиста Г. Л. Менкена, его друга той поры, становился буйным, мог опрокинуть обеденный стол или въехать на автомобиле в стену дома.
Возвращаясь к эссе, мы находим более глубинный намек на то, сколь тяжкими последствиями для Фицджеральда стали чреваты его выпивки. Он пишет, что алкоголь способен усмирить его кошмарную бессонницу («если на ночь не выпью чего-нибудь покрепче, то заранее начинаю терзаться, будет мне дарован сон или нет»). Так за чем же дело стало, коль скоро отсутствие сна так мучительно? Ответ мы находим двумя абзацами ниже: выпивка означает «плохое» самочувствие назавтра. «Плохое» – до странности невыразительное слово в столь красочном контексте. Как и в рассказе Хемингуэя, где герой измеряет интенсивность страдания усилием, прилагаемым для того, чтобы его избежать, так и это безликое словцо должно уравновешивать пространно и тщательно описанный ужас бессонницы.
И вот, когда Фицджеральд просыпается в зловещих недрах ночи, он достает крошечную таблетку люминала из тубы, лежащей на прикроватном столике. В ожидании, пока таблетка подействует, он бродит по дому, или читает, или наблюдает, как Балтимор прячется в серый ночной туман. Когда таблетка начинает действовать, он снова забирается в постель, подпихивает под щеку подушку, будто протаптывая тропинку в обманчивый сон.
Для начала – боже, как мне это знакомо! – он выуживает из глубин памяти картины, созданные его воображением в школьные времена, когда он был невзрачным мальчишкой, слишком щуплым, чтобы блистать в спорте, но слишком большим фантазером, чтобы не сочинить в противовес реальности свой собственный мир. Команда лишается защитника. Тренер замечает его, Фрэнсиса, когда он гоняет мяч вдоль боковой линии. Игра с Йелем. Он весит только сто тридцать пять фунтов, но в третьей пятнадцатиминутке, когда счет становится…
Бесполезно. Мечта затерта до дыр и утратила свое утешительное волшебство. Тогда он обращается к военным фантазиям, но они так унылы и заканчиваются неожиданной строчкой: «Я всего лишь один из угрюмых миллионов, мчащихся во мраке ночи на черных джипах в неизвестность». Что бы это значило? Говорит ли он о солдатах? Или о видении самой смерти, зловещей и будничной, как и эти потоки черных джипов? Это один из самых нигилистических образов, порожденных Фицджеральдом, хотя он всегда прекрасно знал, что такое ужас.
Обе фантазии коренятся в реальных неудачах его юности, ведь он не играл защитником, не отличился в армии, не воевал во Франции, не вырос высоким и темноволосым, как восхищавшие его мальчики. Он не доучился в университете и даже не сыграл главной роли в музыкальной комедии, написанной им для труппы «Триангл Клаб»[84], которая была для него главным доводом при выборе университета. И теперь, этой бесконечной ночью, крах его тайных желаний неумолимо обращается в ощущение краха как такового.
На страницы безостановочно изливается чувство нарастающего ужаса. Исступленно блуждая по дому, он слышит произнесенные им в прошлом жестокие и глупые слова, усиленные и повторенные эхо-камерой ночи:
…я испытываю неподдельный страх, когда вглядываюсь в туман над крышами, слышу резкие гудки ночных такси и назойливую монодию, возвещающую о появлении очередного гуляки в нашем районе. Страх и потери…
…Потери и страх – если я и мог бы кем-то стать и что-то сделать, то всё уже утрачено, упущено, потеряно, промотано, кануло в Лету. Я мог бы поступить вот так, воздержаться от того поступка, быть смелым там, где оказался робким, осторожным там, где пошел на опрометчивый шаг.
Не надо было так обижать ее.
И говорить это ему.
И из последних сил рваться разорвать то, что было неразрывно.
Страх уже накатывает штормовыми волнами: а вдруг эта ночь – прообраз ночи после смерти… вдруг отныне придется вечно дрожать на краю бездны, и всё низкое и злобное во мне будет толкать меня вперед, а прямо впереди – лишь низость и злоба всего мира. Ни выбора, ни надежды, ни пути – лишь бесконечное повторение низких поступков и дешевых трагедий. Или навсегда остановиться на пороге жизни, не в силах ни переступить его, ни повернуть обратно. Я уже превратился в призрак, а часы бьют четыре[85].
И вот на этой страшной, убийственной мысли – мысли разуверившегося католика, который так и не утратил убежденности, что все дурные дела будут сочтены и возмездие неизбежно, – он проваливается в сон. Он засыпает, и ему снятся девушки, похожие на кукол: хорошенькие холодные девушки с соломенными волосами и большими карими глазами. Он слышит мелодию с танцевальной вечеринки своей ранней молодости, когда он только что разбогател и женился, и его окружает весь этот новый мишурный блеск, и он в утренних сумерках катит на крыше такси по Пятой авеню, как человек, который, по словам Дороти Паркер, только что шагнул с солнца. Он засыпает, засыпает глубоко, а когда пробуждается, ухватывает одну из обрывающихся ниточек диалога, которые так любил Чехов: деталь мира внешнего, который, как Фицджеральд знал, всегда сильнее внутреннего, каким бы богатым и чудесным он ни был:
«…Да, Эсси, да. – О Боже, ладно, я сам подойду к телефону»[86].
Мы подъезжали к Филадельфии. Навстречу прошел товарный поезд с темно-коричневыми, ржаво-коричневыми и красно-бурыми вагонами, на каждом надпись «HERZOG». Женщина возле меня жевала хот-дог. «Не знаю, что будет, если ты ему позвонишь», – говорила она по мобильнику. Я слушала Патти Смит, она пела «Break It Up»; в прошлый раз я слышала эту песню, когда стреляла по пивным бутылкам, наставленным в снегу возле домика моих друзей в Нью-Гэмпшире.
Я снова глянула в окно: поезд шел сквозь цветущий лес. Думаю, то был багряник: розовые и розово-красные цветы, немыслимо пенистое предвкушение весны. Мы промчались мимо озера с деревянными причалами и белыми домишками по берегу. Трое в зеленой лодке удили рыбу. Кто-то суетился вокруг барбекю. «Было холодно, я была как… о Боже», – сказала женщина в трубку. Снова лес, за полоской рыжеватой осоки, те же розово-красные деревья, тронутые золотом заката. Чуть поодаль кружил ястреб. Краснохвостый сарыч? Против света точно не скажешь, хотя силуэт с широко распахнутыми крыльями был четким.
Когда мы подъехали к Балтимору, солнце опустилось совсем низко. За окном поплыли горы глинистого сланца и гравия, гофрированные железные крыши и закопченные стены складов. Мы протряслись мимо вереницы заброшенных домов ленточной застройки с запавшими внутрь, как кривые зубы, кирпичами. Окна лавчонок и забегаловок были заколочены. Мелькнули в окне рваные занавески, между домами пыталось зацвести вишневое деревце.
Дом 1307 по Парк-авеню, в котором Фицджеральд написал «Сон и бодрствование», находился лишь в двух кварталах от станции, а его последний адрес в этом городе – квартира на седьмом этаже в доме, где сейчас студенческое общежитие Университета Джонса Хопкинса, приблизительно на милю севернее. Именно на этот адрес Хемингуэй написал Фицджеральду два письма в декабре 1935 года. За десять лет знакомства их отношения сильно изменились. Пока Фицджеральд занимался неотложными делами и пытался закончить «Ночь», Хемингуэй опубликовал сразу ставший популярным роман «Прощай, оружие», два сборника рассказов, «Мужчины без женщин» и «Победитель не получает ничего», эссе «Смерть после полудня» и автобиографическую повесть «Зеленые холмы Африки». Он развелся с первой женой, женился на второй, перебрался в Ки-Уэст, и у него родились еще двое сыновей.
Хемингуэй был богаче, успешнее, продуктивнее в работе, его семейная жизнь была благополучнее, и роль няньки при детях его не привлекала. В первом из декабрьских писем он пеняет Фицджеральду на то, что тот «напивается вдрызг и совершает поступки, унизительные для него самого и его друга»[87], хотя трудно понять, зачем теперь ему понадобилось сводить какие-то счеты («Хотел бы повидаться и поболтать с тобой», – добавляет он, несколько смягчая тон).
Возможно, он намекает на встречу двухлетней давности в Нью-Йорке с Эдмундом Уилсоном, когда Фицджеральд так зверски напился, что лежал на полу ресторана и якобы спал, но время от времени отпускал колкие замечания или делал безуспешные попытки встать и дойти до туалета. Потом Уилсон проводил его в его номер отеля «Плаза», где Скотт лег на кровать и уставился на своего старого товарища по Принстону «бессмысленным птичьим взглядом». Тот самый отель «Плаза», где волей автора жарким летним вечером Гэтсби, Дэзи, Ник и Том выпили по мятному джулепу и дошли до ссоры, которая растащит по ниткам всю хитросплетенную ткань романа.
Несколько дней спустя Хемингуэй пишет о собственной бессоннице, отвечая, по-видимому, на сетования Фицджеральда (его письмо утрачено) по этому поводу:
Чертова бессонница для меня тоже была адской пыткой. Последнее время имел ее по полной. И неважно, когда пошел спать, я просыпался и слышал бой часов, один удар, два, сна ни в одном глазу, три удара, четыре, пять. Но я перестал ковыряться по ночам в своем треклятом прошлом, и теперь бессонница меня особо не волнует, я лежу себе тихо и спокойно. Я думаю, что так можно отдохнуть не хуже, чем во время сна. Может, тебе это не подойдет, но у меня работает[88].
Позиция характерна: сначала грубоватое подтверждение болезни («чертова бессонница», «имел ее по полной»), затем стоический отказ замечать ее («бессонница меня особо не волнует»). Ясное дело, Хемингуэй должен был ловко справляться с бессонницей, как справлялся он с любой физической деятельностью от бокса и рыбной ловли до стрельбы из винтовки. Конечно, он не стал бы скулить из-за этого. Что он, какой-нибудь трусливый щенок? Фицджеральд, напротив, с готовностью впадал в самоуничижение. Ведь и начинает он «Сон и бодрствование» малодушными словами: «Несколько лет назад я прочел рассказ Эрнеста Хемингуэя „На сон грядущий“ и решил, что это наиболее точное описание бессонницы, и тут просто нечего добавить к этому»[89]