Мы только что поужинали.
Тетя Миля, раскачиваясь своим высоким и прямым как палка станом, гремела посудой. Я занял свой любимый уголок на диване, где обычно дремал с часок после ужина, перед отходом ко сну.
Летний день охватывал меня массой разнородных впечатлений. Усталость, незаметная за день, вдруг сковывала члены и смыкала глаза помимо воли. Не хотелось покидать уголок на диване, хотя тетя Миля уже несколько раз бросала на меня проницательные взгляды.
– Шел бы ты спать!
– Я еще немножко посижу, тетя Миля… Немножко… – необычайно нежно и уже сонным голосом отвечал я, не желая двинуть ни одним членом.
Тетя Миля, высокая сухая старушка (ей было лет шестьдесят), приходилась мне ближайшей родственницей и, как она постоянно говорила, «единственной». Она часто толковала мне, что кроме нее у меня нет близких родных, и, признаться, мне всегда казалось, будто старушка говорила это не совсем искренне. Кроме нее у меня было несколько дядей и теток, и хотя я к ним никогда не питал особенных родственных чувств, но все-таки думал, что и они приходятся мне родней.
Конечно, тетю Милю я не променял бы ни на одного из них, – я ее видел постоянно возле себя с тех пор, как исчезло кроткое и молодое лицо моей матери. Она умерла, оставив меня на попечении тети Мили, и та так усердно принялась за мое воспитание, что мне казалось, будто она и есть моя мать, правда сильно постаревшая… Эта иллюзия еще больше усиливалась сходством между ними: тетя до мельчайших подробностей была похожа на мою мать.
И тетя Миля ни за какие блага на свете не уступила бы никому из них своих родственных прав надо мной.
Она относилась к прочим моим дядям и теткам снисходительно, признавала их моей родней, но себя считала самой близкой мне, и никакие доводы не могли бы поколебать ее старческого упорства, с каким она заявляла себя «единственной» моей родственницей.
– Много ты понимаешь! – говаривала она мне, когда я иногда брался защищать права прочих родных. – Много ты понимаешь! Ведь я-то твою мать на руках вынянчила. Я ей как мать близка. А те-то, – тетя Миля презрительно усмехалась, – те, дружок, без году неделю Анечку-то и знали всего.
Дядя Ваця[1] (муж тети Мили), маленький добродушный старичок, не заявлял на меня родственных претензий, – тетя Миля не позволила бы ему этого. Она допускала, чтобы я называл его дядей, но всегда, при каждом удобном случае не без ехидства подчеркивала, что дядей-то он приходится только благодаря ей. Дядя Ваця не спорил со своей супругой и уступал ей это первенство.
Дядя Ваця был, вероятно, самым добродушным человеком в мире. Мне никогда не приходилось видеть, чтобы он сердился или кричал.
Его лицо с тихими голубыми глазами, оправленными множеством мелких морщинок, было всегда спокойно и ласково усмехалось, а грушевидный красный нос смотрел над гигантскими «польскими» усами добродушно и весело.
Дядя Ваця, несмотря на свою тщедушную фигурку, был героем. Он очень любил вспоминать свою юность и услаждал мой слух многочисленными рассказами, где он обычно играл самую выдающуюся и самую благородную роль. И я, слушая его, всегда увлекался дядиной храбростью и благородством. Бесконечные рассказы дяди Ваци о польском восстании, где он, конечно, играл немаловажную роль, только благодаря завистникам забытую историей, восхищали меня, и я переполнялся уважением к мужу моей «единственной» родственницы.
Он торжественно показывал мне рубец своей единственной раны – след казацкой сабли на указательном пальце правой руки, и я благоговейно рассматривал его, содрогаясь ужасом кровопролитных схваток повстанцев с русскими отрядами, поражаясь благородству поляков, которые, по описаниям дяди Ваци, все до одного обладали качествами Скшетусских, Володыевских и других благородных героев Сенкевича[2].
Одно только немного смущало меня: как ни силился я представить себе дядю Вацю молодым, сильным и мужественным, я никак не мог. У меня получался в воображении или герой, ничего общего не имевший с моим дядей Вацей, или он сам, но только в своем настоящем виде, обязательно лысый, и вместо кунтуша[3] на нем болтался неизменный серый пиджак. Гигантские усы развевались по ветру, нос добродушно тянулся к врагам, а глаза тихо улыбались.
Тетя Миля скептически относилась к рассказам дяди Ваци. Она слушала, углубленная в бесконечное вязание толстых серых чулок, и ее сухие губы насмешливо улыбались. А когда дядя входил в особенный азарт и, увлекшись, увеличивал число убитых им врагов до диковинных размеров, два глаза из-под очков устремлялись на него, и дядя Ваця вдруг начинал заикаться, путаться.
– Что ты смотришь на меня? – спрашивал он в конце концов тетю.
– Ничего, – хладнокровно отвечала тетя и, обращаясь ко мне, спрашивала: – А знаешь, как он получил вторую рану, под Биржей[4]?
Дядя Ваця раздражался.
– Под Биржей! – восклицал он. – Да под Биржей пролилось крови больше, чем во время осады Севастополя!
Тетя Миля не обращала на него внимания и насмешливо-спокойно продолжала:
– Видишь ли… Собрались они там где-то возле леса. (Тут дядя начинал волноваться.) Ждали помощи. Вдруг откуда ни возьмись появились три казака, должно быть разведчики. Обычно в его глазах все увеличивается в тысячу раз, – ну, и казаков оказалось бессметное множество. (Дядя нервно вертел папиросу и делал вид, что не слушает рассказа.) Он и гаркнул: «Панове! До лясу!» – да сам первый и пустил свою клячу в чащу… По дороге большая ветка зацепила за его чамару[5], он и повис, а кто-то из своих, проезжая мимо, вытянул его плетью. Вот откуда его вторая рана!
Тетя заливалась смехом, довольная своей шуткой, а дядя Ваця, задетый за живое, хмурился и старался сделать вид, что не обращает ни малейшего внимания на выходку своей супруги, и с оскорбленным выражением на лице молча курил свою «банкротку»[6].
Был уже одиннадцатый час. Дядя Ваця, придвинув к себе лампу, оснастив громаднейшими очками нос, углубился в книгу, большую, с желтыми от времени листами. Тетя Миля, покончив с уборкой посуды, уселась в удобное старинное кресло и принялась перебирать вязальные спицы.
В комнате было совсем тихо. Только мерно и гулко стучали часы с поразительно длинным маятником, да сквозь закрытые ставни доносился шелест деревьев. Где-то в углу жужжала беспрерывно муха, попавшись в лапы паука, и начинал свою однотонную песню сверчок.
Вдруг кто-то застучал во входную дверь, застучал сильно и резко.
Тетя Миля вздрогнула, побледнела и, спустив со спицы несколько петель, застыла на месте:
– Господи! Кто это?
Дядя Ваця тоже встревоженно поднял голову.
– Кому бы приходить в такой час?
Их беспокойство передалось и мне. Дремота улетучилась, и я почувствовал некоторую жуть.
Дядя Ваця, чтобы скрыть волнение, принялся сворачивать папиросу, но руки у него заметно дрожали, а тонкая папиросная бумага рвалась не так, как было нужно.
Стук повторился снова и настойчивее.
– Вацлав, ты бы посмотрел… – нерешительно проговорила тетя.
– Да… да… – дядя заерзал на стуле. – Я сейчас. Вот папироса только не делается.
Папироса в конце концов сделалась. Дядя вставил ее в длинный деревянный мундштук и, оправив зачем-то усы, пошел в сени.
– Только ты не вылезай сразу! – дала ему совет тетя Миля. – Мало ли что может случиться.
– Ладно, успокойся. Слава Богу, видывал! – отозвался в ответ ей дядя.
Мы остались в ожидании.
Из сеней донесся голос дяди Ваци, сурово спрашивавший кого-то:
– Кто там?
Затем голос дяди тревожно дрогнул и осведомился:
– Да сюда ли?
После этого заскрипела дверь, и через секунду дядя быстро прошел в спальню.
– Что? Кто там? – спросила его тетя.
Он только рукой махнул. Выбежал с пером в руках к столу и принялся расписываться на какой-то полоске бумаги.
Тетя Миля прямо остолбенела. Глаза ее расширились, и она с ужасом следила за дядиной рукой, дрожавшей от сильного волнения.
– Телеграмма? – прошептала тетя Миля.
Дядя кивнул головой. Кое-как удалось ему расписаться, и он снова побежал к сеням.
На столе осталась аккуратно сложенная бумажка, и меня сильно поразил тетин страх перед ней.
Тетя боялась телеграмм. За всю свою жизнь она получила всего одну телеграмму, когда умер ее отец, и поэтому питала к ним нескрываемый ужас.
– Они только несчастья приносят, – говаривала она, – и ни за что на свете не рискнула бы я послать кому-нибудь хотя бы даже поздравительную телеграмму. Нет, уж я этих новостей не понимаю, – всегда заявляла она. – Не так давно появились эти телеграммы. У нас все письма писали, и хорошо было, а пошли телеграммы – и несчастья за ними! Не понимаю, чего люди торопятся тревожить других несчастьями? Не поспеют будто! За два часа от Варшавы до Петербурга вести разносят. Нет, это, видно, перед концом света такие изобретения пошли!
Вернулся дядя Ваця. Он тоже разделял тетины взгляды на телеграммы, и ему тоже казалось, что ничего, кроме несчастья, они принести не могут.
Я поднялся с дивана и, заинтересованный телеграммой, хотел было взять ее в руки, но тетя Миля резко остановила меня:
– Не тронь! Так ведь и лезешь на несчастье!
Я остался в сильном недоумении.
Наконец дядя Ваця, собравшись с духом, распечатал телеграмму.
Лицо его немного прояснилось, и он облегченно вздохнул.
– Ну, еще не совсем… Хотя все-таки! – выговорил он.
– Что там? – осведомилась тетя.
– Елизавета Матвеевна пишет, – дядя покосился на меня, – что Володя скрылся из дому…
Меня словно молотом по голове ударило. Не веря своим ушам, я переспросил дядю:
– Володька? Неужели в Америку убежал?
– А то кто же? Только тут, брат, неизвестно, в Америку или куда еще в другое место. Просто скрылся из дому.
Но я-то знал, куда мог скрыться Володька! У меня не было ни капельки сомнений на этот счет.
Володька Сидоренко, о котором сообщала телеграмма, был моим лучшим другом. Его мать и тетя Миля находились в тесных приятельских отношениях, и благодаря этому мы познакомились еще задолго до училища и очень скоро сошлись друг с другом.
Тетя Миля только этой весной заполучила в наследство от кого-то домик в Беляеве, в двух верстах[7] от Шлиссельбурга[8], в котором мы и поселились на лето, а раньше я обычно проводил летние месяцы у разных родных на дачах и два последних года коротал каникулы вдвоем с Володькой.
Жил Володька и лето и зиму под Петербургом, неподалеку от деревни Емельяновки, напротив Гутуевского порта, рядом с Финским заливом, где его отец занимал должность начальника морской таможни.
Весело мы с ним проводили каникулы! Близость моря и коммерческого порта со множеством громадных океанских пароходов воодушевляла нас на всевозможные похождения. Тут мы превращались в пиратов и, выезжая по ночам на легком челноке, угоняли на другую сторону речки Екатерингофки все лодки, какие только попадались нам под руку, к великому негодованию жителей Емельяновки, которым приходилось подолгу разыскивать свои суда. Иногда становились разбойниками и забирались в чащу Шереметевского леса, обсуждая самые необыкновенные предприятия. А то изображали индейцев и отправлялись в Гутуевский порт совершать набеги на «вигвамы бледнолицых», то есть пакгаузы с кокосовыми орехами и апельсинами. Словом, работы у нас было много, и приключения встречались на каждом шагу.
Оба мы были поклонниками Эмара, Купера, Майн Рида и прочих подобных им писателей, оба восторгались Америкой и мечтали бежать из дому. Мы даже поклялись однажды самой торжественной клятвой, что обязательно поедем в Америку, и имена себе выбрали подходящие, чтобы не ударить в грязь лицом перед настоящими лесными бродягами Нового Света. Белый Орел – было прозвищем Володьки, мое – Ясный Взгляд.
И теперь телеграмма сообщила, что Володька первый выполнил нашу заветную мечту!
– Вот и воспитание, – говорила между тем тетя Миля, покачивая головой. – Больно много воли дали ребенку. Ведь до каких выдумок доходили они вдвоем! За два лета, что наш погостил у них, его и не узнать стало: вольница, разбойник какой-то сделался… Вот воля-то и довела! В двенадцать лет из дому сбежал! Ну и дети нынче! В бродяги записался!
– А это потому, что книги разные читают, – поддержал ее дядя. – В мое время этого не было. А теперь какие-то там Майн Риды врут с три короба, а эти тают от их книг!
Я не мог согласиться с дядей. Он так легкомысленно оскорбил моих любимых писателей, что я, вспыхнув негодованием, хотел было вступиться за них, но удержался, сообразив, что дядя Ваця все равно меня не поймет.
«Ладно! Пусть себе!» – решил я и стал спокойно слушать дальнейшие нападки дяди на моих любимцев.
– Вот товарищ твой, – говорила мне тетя Миля, – отца, мать бросил и бродяжничать начал. Это порядочных-то родителей сын!
Я не возражал, хотя не мог согласиться с тетей Милей. Она, как мне казалось, совсем бестолково смешивала понятия «бродяга» и «путешественник» и не могла постичь великих идей, руководящих каждым мальчиком-беглецом! Я только жалел в душе тетю Милю за ее неразвитость и завидовал Володьке.
В эту ночь я долго не мог уснуть. Володька занял все мои помыслы. Я представлял себе, как он в благодатной Америке уже воюет с индейцами. И к моей зависти примешивалось чувство обиды на друга – за то, что он уехал один, без меня.
Когда наконец я заснул, мне приснился Володька в образе вождя племени команчей, скальпирующий убитого апачи и издающий громкий военный клич.