VI

Потом я стал с особым вниманием наблюдать за матерью, чтобы понять, известно ли ей о том происшествии. Если она что-то и знала, то виду не подала, даже не повела бровью. Пожалуй, стала более скрытной, но все, что она делала, все, что относила наверх или вниз, даже самое интимное, сделалось теперь ясным как день. Мне стоило немалых усилий притворяться, будто я ни сном ни духом не ведаю, что делается у меня под носом ради продления жизни этой чужой женщины, и, открывая рот, я всякий раз боялся, как бы не выдать себя какой-нибудь случайной оговоркой.

Кто же она такая? Как узнали о ней мои родители? А вдруг они состоят в какой-нибудь подпольной организации? Давно ли она содержится взаперти? Несколько лет? Неужели она сформировалась как женщина у нас в доме, в этом тесном, темном закутке? Возможно ли такое? Или же фото для ее паспорта было сделано давным-давно? Я пошел проверить даты, но паспорт исчез: коробки со шпульками на месте не было.

С этого момента весь свой досуг я невольно сверял по этой пленнице, лежащей в темноте вплотную к стенкам. Гадал, какие мысли посещают ее там, под крышей, и что именно думает она обо мне. Боится? Считает, что я ее выдам? Ожидает ли увидеть меня вновь? Поделилась ли с моей матерью? «Ваш сын пытался меня убить». «Будьте осторожны: он знает».

При этом я сознавал, что не сумел подняться до уровня, заданного Адольфом Гитлером, и часто терзался угрызениями совести. Успокаивал себя тем, что особого вреда рейху не принес: в конце-то концов, какие от нее могут быть происки, если она сидит взаперти? Тихонько, как мышь в норе, никому не мешая? И кто может выведать, что я знаю о ее существовании? А кроме всего прочего, у нас в доме она не гостья, а узница.

Приехавший на выходные отец стал обращаться со мной помягче, и мне оставалось только гадать, не прознал ли он о моем открытии, а если прознал, то не поэтому ли сменил гнев на милость. Ответов у меня не было. Я делал всякие намеки Пиммихен, заводил беседы о скелетах в шкафу, о людях, которые подчас не знают, сколько народу живет с ними под одной крышей, но она отказывалась понимать и, думая, что речь идет о привидениях, просила избавить ее от дурацких разговоров. Бабушкино неведение доказывалось и ее поступками: например, когда ввели нормирование продуктов, она то и дело сбрасывала мне на тарелку все, что не доела мама, и не слушала ее возражений. Мама сверлила меня глазами: следила, буду ли я это подъедать, и таким способом, я считал, пыталась выяснить, известно мне что-нибудь или нет. Я отвечал ей таким же твердым взглядом и подъедал все до крошки.

Мало-помалу Эльза стала просачиваться из своего закутка и заполнять собой каждый угол дома. Обеденный стол находился двумя этажами ниже, у противоположной стены, но и там она маячила перед моим мысленным взором, не давая забыть о своем присутствии. По ночам она менялась со мной местами, чтобы нежиться на мягкой кровати, пока я корчился в ее душной выгородке.

Я удерживал себя от нового посещения, но через неделю мое терпение лопнуло. Сам не знаю, чего я ждал, кроме ответов на мои вопросы, но дважды отменял свое решение, прежде чем подняться к ней еще раз. Чего я боялся? Что меня застукают родители? Гестапо? Да нет, не только.

Она хмурилась от дневного света: наверное, из-за рези в глазах.

– Я перестала различать день и ночь, – сказала она, содрогаясь и закрывая лицо маленькими ладонями с обкусанными до мяса ногтями. А потом раздвинула два пальца, чтобы подглядывать в эту щель, как делала некогда моя сестра, играя со мной в прятки.

У нее были плебейские волосы, густые, черные, всклокоченные; тонкие черные волосины липли к щекам и шее. Глаза, до того темные, что на них почти не выделялись зрачки, покрыла какая-то остекленелая влага. Ресницы прямо кустились, отчего во всем теле угадывалась волосатость. Я брезгливо отвел взгляд и поймал свое отражение в застекленной раме гравюры, изображавшей улицу Вены девятнадцатого века с дамами в длинных платьях и шляпках с перьями. В этой раме мое лицо смахивало на те дегенеративные картины[35], над которыми мы от души хохотали, когда нам демонстрировала их учительница. Одна сторона – нормальная, а на другой, изувеченной стороне шрам поддернул вверх мои губы в легкой улыбочке, будто это сама смерть без устали напоминала, как надо мной поглумилась. Вместо того чтобы забрать меня к себе, она сама ко мне приросла, оживилась и больше не отставала, ухмыляясь каждому моему движению.

После созерцания своего портрета мне было нелегко вернуться к этой пленнице, но она изучала меня так, словно из нас двоих диковинкой оказалась она. Ну то есть по ее глазам невозможно было определить, что она смотрит на изувеченное лицо. Люди обычно переводили взгляд с одной стороны моего лица на другую, дабы определить, к какой стороне следует обращаться в разговоре, но, как ни старались сосредоточиться на здоровой стороне, помимо своей воли возвращались к скуле с проломом. Я видел, как из-за этого на их лицах отражается смущение. Но эта девица, похоже, не замечала в моей внешности ничего необычного. Так один человек просто смотрит в лицо другому; но тут мне вспомнилось, одновременно с удовлетворением и с досадой, что евреи даже в искусстве падки на любое уродство.

Я прикинул, на сколько же она старше меня – лет на пять-шесть, не меньше, – а потом спросил:

– Как тебя зовут?

– Эльза Кор.

– Думаю, точнее будет сказать: Эльза Сара Кор.

Она промолчала, а я и хотел разозлиться, да не смог. Сверху мне было видно, как она крутит что-то в пальцах: на первый взгляд – квадратик головоломки с ромашковым лугом. Другие фрагменты валялись рядом, среди хлебных крошек и свечных огарков.

– И давно ты поселилась в моем доме?

Узница сделала непонимающую гримасу, надув губы, которые и без этой уловки приковывали внимание: полная верхняя губа прильнула мыском к нижней – получилось этакое сердечко, как на открытке-валентинке. Под моим взглядом девица подняла с пола другие кусочки разрезной картинки и пристально осмотрела каждый, словно проверяла невидимые окуляры. В прошлый раз на ней была только ночная сорочка моей матери; теперь, несмотря на жару, она еще куталась в шаль. Все в ней выглядело запретным – возможно, из-за Нюрнбергских расовых законов[36], запрещавших физические контакты между арийцами и евреями.

Я разрешил ей выйти, но она лишь сказала спасибо и принялась грызть ногти. Молчание длилось до тех пор, пока у меня не появилось желание уйти, но я не знал, как это сделать. Я бы просто запер ее и ушел, как в прошлый раз, но почему-то не смог и ждал от нее хоть каких-то слов. Когда внизу закашляла Пиммихен, мы притворно вздрогнули. Впопыхах мы, каждый со своей стороны, принялись возвращать на место фанерный щит, и она выронила фрагмент мозаики. Я поднял его с пола и начал крутить так и этак: кусочек картона вначале, как ни странно, напоминал человеческую фигурку, а потом превратился в бесформенный участок луга. При ограниченности своего размера он вдруг сделался обширным и манящим, словно уголок сада, увиденный сквозь замочную скважину темницы. Я опустил его в карман.

После этого случая мне почему-то захотелось, чтобы она слышала меня как можно чаще. Возвращаясь домой, я с порога кричал, изображая радость и надеясь, что голос долетит до верхнего этажа: «Пиммихен! Это я!» А перед тем как лечь спать: «Пиммихен! Спокойной ночи! Я на боковую!»; «Мутти, куда ты перевесила мою карту? Мне нужно кое-что проверить!» Я топал, передвигаясь по дому, с грохотом отодвигался на стуле от письменного стола, всякий раз удваивал шумный зевок и кашель. Мне хотелось, чтобы она так же остро чувствовала мое присутствие, как я – ее. В конце концов мать сделала мне замечание, но Пиммихен вступилась, сказав, что даже при своей тугоухости должна меня слышать.

Через несколько дней я поднялся к ней еще раз, но теперь, прежде чем сдвинуть щит, побарабанил пальцами по фанерной загородке. Да-да, у меня было такое чувство, будто я вторгаюсь на ее территорию, хотя это она проникла ко мне в дом! А пришел я под тем предлогом, что она потеряла фрагмент от головоломки, – пришлось сделать вид, будто я только-только нашел его на полу. В этот раз она заметила мою руку – или, точнее сказать, отсутствие руки. На ее лице отразилось такое мучение, что у меня упало сердце. Можно было подумать, она увидела какое-то зловещее предзнаменование; а собравшись с духом, она потянулась ко мне и сжала ее – вернее, то место, где следовало быть руке. Отдавая себе отчет, что эта узница – мне не ровня, а потому не заслуживает благодарности, я все же подумал, что ни одна девушка еще не удостаивала меня такого жеста.

– Этого я боялась больше всего, когда играла на скрипке, – прошептала она. – Потерять руку, которой прижимают струны. Я не раз говорила об этом Уте, а она только смеялась.

Заслышав имя сестры, я поразился. Эта девушка всколыхнула во мне обрывочные воспоминания… да, ее внешность чем-то была мне знакома, и сейчас искры припоминания у меня в глазах вызвали у нее улыбку. Вот, значит, кто она такая. Девочка, постоянно приходившая к нам домой, чтобы поупражняться в игре на скрипке вместе с Уте!

Я опустил взгляд на руку, за которую она держалась – и не держалась; это меня так растрогало, что я забыл о своей брезгливости к этой девушке, к любой девушке вообще, и побоялся, как бы у меня не брызнули слезы. Пока этого не произошло, пришлось срочно ретироваться.

Той ночью меня словно одурманило. Моя жизнь, которая после ранения стала невыносимой и складывалась из бесконечно тоскливых минут и часов, приняла неожиданный оборот. Теперь каждая минута полнилась напряжением; сердце рвалось наружу, и я, еще не вполне проснувшись, уже ощущал свое естество. Удастся ли мне с ней увидеться или нет? Как это провернуть? Во мне загорался азарт, разыгрывалось воображение, и я, как никогда, чувствовал, что живу. Роли поменялись. Теперь не кто-нибудь, а я старался выпроводить мать из дому на свежий воздух, чтобы она хоть чуток порозовела. А не поехать ли нам на завод – проведать отца? Не сходить ли за продуктами? Но стоило матери взять плетеную кошелку, как на меня вдруг нападала слабость. Приходилось ей идти одной.

Если честно, я старался выбросить эту девушку из головы, но еще раньше стал делать попытки выбросить из головы Адольфа Гитлера. Он постоянно распинался насчет моих недостатков: несостоятельности, неэстетичности, ненадежности – все они начинались с приставки «не» и тем самым лишали меня его одобрения. При виде его отеческого портрета в журнале у меня внутри все сжималось, и я спешил перевернуть страницу.


Более года мы с ней вели это безумное существование под одной крышей; все это время скрытая угроза то укрепляла, то подрывала наши доверительные отношения. Втайне от всех я использовал любую возможность с ней повидаться, и мало-помалу между нами возникла какая-то неловкая близость. Я расспрашивал ее о моей сестре, рассказывал ей о Киппи, об уроках выживания, о том, как меня ранило, но при этом тщательно выбирал слова. Как ни странно, мне было тяжелей беседовать с нею, чем ей со мной, – она меньше следила за тем, что говорит. Я твердил себе – уж не знаю, обоснованно или нет, – что она просто истосковалась от одиночества, но вовсе не питает ко мне какого-то особого доверия: просто я оказался единственным собеседником, хоть сколько-нибудь близким ей по возрасту. Иногда она вроде бы радовалась моему появлению, но и в этих случаях я себе говорил, что ей просто не терпится выйти из заточения.

Она часто рассказывала мне о своих родителях. К примеру, что герр и фрау Кор спорили, как правильнее поступать с маслом. Фрау Кор отрезала тонкий ломтик от боковой грани бруска, а герр Кор соскребал нужное количество масла с верхней грани. У каждого на все была своя точка зрения, от носков – как их полагается складывать: плоско или же клубком, до молитв – как их полагается произносить: в заведенное время, вслух, раскачиваясь вперед-назад в угоду Господу Богу, или же спонтанно, про себя, в любое время суток, ибо Господу, дабы их услышать, не требуется напрягать слух или придерживаться расписания. Поведала она мне и о своих братьях: Самуил и Беньямин мечтали уехать в Америку, чтобы там заняться куплей-продажей машин с пробегом, но чаще всего разговор заходил о ее женихе по имени Натан.

Натан проявлял недюжинные способности к математике и знал четыре языка: немецкий, английский, французский и иврит. С каких это пор, возмущался я, иврит считается языком? Ладно, пусть не считается, отвечала она, но три – тоже неплохо, особенно если человек на них грамотно пишет, бегло говорит и свободно читает; большинство не способно и на это, согласись. Я не соглашался. Меня так и подмывало высказаться: еврей вообще недостоин говорить по-немецки, это следует запретить, но я не мог бросить оскорбление в его адрес, не оскорбив заодно и ее; такая ситуация возникала не раз.

Спортом Натан не занимался и все свободное время отдавал чтению книг по истории, философии и математической теории. Я не верил своим ушам: мыслимое ли дело – увлечься таким занудой? Она могла рассказывать о нем часами, в ее черных глазах вспыхивали огоньки, грудь вздымалась, на лице проступала влага. Откинув назад копну густых волос, поджав под себя короткие девчачьи ноги и только меняя их положение, она сидела на коврике; ступни с высоким подъемом казались насильно втиснутыми в невидимые стеклянные туфли. Стоило мне задать любой пустяковый вопрос об этом Натане (в основном для того, чтобы обозначить собственное превосходство) – что он думает по такому-то и такому-то поводу, как делает то-то и то-то, – ее уже было не остановить. Порой она закрывала глаза и склоняла голову набок, словно воображая, что сейчас он ее поцелует. Каждое упоминание его имени вызывало у меня раздражение, и не в последнюю очередь потому, что прямо перед ней находился чистокровный ариец, которого она отказывается замечать! При этом я не имел на нее никаких видов и не опускался до ревности.

Однажды (намного позже того, как я узнал, что его любимый цвет – синий, поскольку это самый короткий луч цветового спектра и самый изогнутый, способный глубже других проникать и в море, и в небо, отчего море и небо становятся синими; и что его любимое слово «серендипность» и он частенько без всякой видимой причины нашептывал его ей в ухо; и что они созданы друг для друга, как стало ясно с момента их первой встречи, когда он держал в руках «Tractus Philosophicus» некоего Людвига Виттген-как-там-его[37] и она тоже, – что за идиотизм полагаться на такое совпадение, коль скоро столкнулись они в зале философии одной и той же публичной библиотеки, где единственными, кто когда-либо слышал про эту латинскую заумь, была горстка унылых венских буквоедов, которым вечерами больше нечего делать, кроме как таскаться в эту читальню! – и что у него «греческая стопа», то есть второй палец длиннее большого пальца, но в остальном ничего греческого в нем не наблюдается), я собрался с духом и спросил, нет ли у нее при себе его фотографии.

И вот ведь какая странность. Из-за того, что при ней оказалась его фотография, хранимая в моем доме, в этом тайнике, у меня возникло ощущение предательства! Моя злость, убеждал я себя, была вызвана тем, что в этих стенах мне, так сказать, навязался еще один незваный еврейский гость. Она с гордостью показала мне своего мышонка-жениха с грязно-блондинистыми волосами и в уродских массивных очках. Если эти линзы увеличивали мелкий шрифт, то тем более они увеличивали его зенки – до размера бильярдных шаров! Мыслимо ли, чтобы у такого пучеглазого был такой отсутствующий вид? Да этот тип оказался еще страшней меня! И впрямь евреи тяготеют к уродству, это точно! У меня вертелось на языке, что я бы ни за что на свете не поменялся с ним внешностью. И конечно, злость вызывало еще то, что она превозносит этого жалкого хилятика.

– До чего же симпатичный, да? Правда симпатичный? – не унималась она. – После войны мы поженимся. Этот добрый, эрудированный человек станет моим мужем.

У меня на глазах она любовно поглаживала контуры этой карликовой скудоумной головы. По не вполне ясным для меня причинам я не хотел и не приближал окончания войны. Но так продолжалось недолго.

Если к этому времени Эльза прочно вошла в мою жизнь, то вместе с нею вошел и Натан. Сидя рядом со мной за обеденным столом, он бубнил про какую-то вымороченную теорию, а Эльза, хлопая ресницами, поедала глазами не меня, а его. Скрючившись вместе с ней в этом тесном закутке, он – я физически это чувствовал – ее обнимал. Мне хотелось выволочь его оттуда за ноги и вышвырнуть в окно, чтобы разделаться с ним раз и навсегда! Весь наш дом сделался для них игровой площадкой: держась за руки, они бегали вверх и вниз по лестнице; хихикая, обжимались на диванах и кроватях. Какими же сладостными обещали стать долгожданные поцелуи после того, как все ее чувства притупились в этой тесной выгородке. Мне представлялось, как он робкими пальцами дотрагивается до ее щеки, а потом разворачивает к себе ее лицо, чтобы соприкоснуться с ней губами. От этого меня захлестывала ярость. Время от времени я, осмелев, представлял, будто целуется она со мной, отчего у меня в животе набухал какой-то ком, а по всему телу разливалась слабость. Может, меня поразил какой-то недуг? Может, она меня отравила? Эти мысли меня унижали, но почему-то я не брал в голову. Как знать почему?

Ежедневную газету я теперь читал свежим взглядом. Каждая победа приближала Эльзу ко мне. Каждое наступление противника предпринималось лишь для того, чтобы отобрать ее у меня. Никакого другого смысла в этой войне я больше не видел. Победа означала завоевание Эльзы. Поражение означало потерю Эльзы.

Поцелуй преследовал меня как наваждение. Я, который прошел все испытания на храбрость, который защищал рейх, трусил перед этим пустым делом. А ведь она даже не была арийкой! Я бесился, что провожу с ней столько времени, забывая обо всем остальном, что тупо выслушиваю ее россказни, ловя каждое движение сложенных сердечком губ, да еще согласно киваю. Какое же это было мучение, особенно когда она заводила разговоры о нем: пустое дело становилось невыполнимым, словно по прихоти черной магии. Каждое прощание вызывало у меня глубочайшее пораженческое настроение.

Я поклялся самому себе, поклялся честью, что при следующей встрече во что бы то ни стало ее поцелую – и точка. В мыслях я тысячу раз репетировал этот поцелуй. Поскольку она жила в моем доме, во мне зрело такое чувство, что она по праву принадлежит мне, а не кому-то другому. И вот настал удобный момент. Завершив свой рассказ, она умолкла; возникла краткая пауза. Я еще не шевельнулся, а только собирался с духом, мысленно перехватывал у нее инициативу, изо всех сил старался сосредоточиться, но тут она посмотрела на меня, заметила, надо думать, мое нелепое выражение лица – и расхохоталась.

Хотя обычно мне нравилось, что она, смеясь, прищуривает один глаз больше другого, как будто подмигивает, сейчас это вызвало у меня невероятное раздражение. Да и губы ее теперь меня раздражали – она как-то растянула их от удовольствия, а вид был такой, словно она не смеется, а плачет.

– А помнишь, Йоханнес, как ты ворвался в комнату к сестре и стал швырять в нас тапками? – Смех ее сделался громче и мелодичнее. – Закатил такую истерику, какой я в жизни не видела! Говорил, что теперь твоя очередь играть. Чудом скрипку не сломал – вцепился и не отпускал! – По-прежнему смеясь, она взъерошила мне волосы.

Загрузка...