Примерно через месяц к нам явились двое мужчин с носилками и предложили доставить бабушку на избирательный пункт для участия в референдуме по поводу аншлюса – иными словами, для того, чтобы она смогла выразить свое согласие или несогласие с возможным присоединением Австрии к германскому рейху в качестве его провинции. Мои родители отправились голосовать с раннего утра. Бабушка пребывала в приподнятом настроении – такой я не видел ее с того дня, когда она, возвращаясь из аптеки, куда пошла за ментоловой мазью для коленей, упала на обледенелом тротуаре и сломала шейку бедра.
– Удачно, что я в тот день отправилась в аптеку, – сказала она членам выездной комиссии. – Теперь забыла, что такое артрит, да-да! О коленях я нынче даже не вспоминаю, потому что бедро болит куда сильнее! Лучшее лекарство от боли – это другая боль.
Члены комиссии, явившиеся в элегантной форме, натужно улыбнулись, а я готов был провалиться сквозь землю: мне было ясно, что для них моя бабушка – никакая не Пиммихен, а чужая старуха.
– Сударыня, проверьте: вы не забыли удостоверение личности? – спросил один.
Пиммихен говорила бойко, а слышала плохо, поэтому за нее ответил я, но меня она тоже прослушала. Не умолкала она даже на носилках, этакая Клеопатра, плывущая к своему Цезарю, и один из помощников чуть ее не уронил; тогда она сострила, что летит над Вавилоном на ковре-самолете. Рассказала о прежней жизни – своей и своих родителей – в ту пору, когда образ мыслей и государственные границы были иными, поведала, как мечтает снова увидеть Вену процветающей имперской столицей, и выразила надежду, что союз с Германией поспособствует восстановлению утраченной пышности Австро-Венгрии.
Вернулась бабушка во второй половине дня, совершенно без сил, и тут же легла спать, но с утра пораньше уже восседала на диване, борясь с газетой, раскинувшей два непослушных крыла. А я сидел голышом здесь же, на ковре: мама пинцетом вытащила у меня из спины осиное жало, потом еще одно – из шеи, а затем протерла места укусов ваткой со спиртом. После этого она принялась искать у меня клещей, причем в самых нелепых местах: между пальцев на руках и на ногах, в ушах, в пупке. Когда она раздвинула мне ягодицы, я запротестовал, но это не помогло. Мама предупреждала, чтобы я со своим воздушным змеем не вздумал приближаться к виноградникам.
Опасаясь новых строгостей, я подробно объяснил, что произошло. Вначале отправился я на луг, но ветер там был очень слабый, и мне пришлось нестись как угорелому, чтобы только поднять змея в воздух, а чтобы он не рухнул на землю, пришлось и дальше бежать со всех ног: стоило хотя бы на минуту остановиться, как веревки провисали и змей падал; бежал я, бежал – и сам не заметил, как добежал до виноградника, но там сразу остановился, как положено, честное слово, мутти[9], а змей вдруг взял да и упал среди виноградной лозы – не мог же я его там бросить. Это ведь замечательный подарок от тебя и от фати[10].
– Если в следующий раз опять будет слабый ветер, – ответила мать, через каждые несколько слов дергая меня за вихры, – будь любезен бежать не к виноградникам, а в другую сторону. На лугу достаточно места. – Поглядев на меня сверху вниз, она скептически изогнула бровь и швырнула мне скомканную одежку.
– Хорошо, муттер[11], – пропел я, радуясь, что избежал наказания.
Одевался я неуклюже; мама, как и следовало ожидать, дала мне шлепка и сказала «Dummer Bub» – дурачина.
– «Девяносто девять целых и три десятых процента голосов отдано за аншлюс», – прочла вслух Пиммихен и хотела взметнуть руку в победном жесте, но неудачно: рука бессильно упала на диван. – То есть почти сто процентов. Ну и ну! – Передав разрозненные страницы моей матери, она сомкнула веки; мама без единого слова отложила газету в сторону.
В школе вводились разные новшества, возникла сумятица, изменилась даже географическая карта: название «Австрия» было вымарано и заменено на «Остмарк» – провинцию рейха. На смену старым учебникам пришли новые, то же происходило и с учителями. Я расстроился, что не успел попрощаться с герром Грасси. Это был мой любимый педагог; шесть лет назад у него училась моя сестра и тоже души в нем не чаяла. Во время первой переклички, сообразив, что я – младший брат Уте Бетцлер, он внимательно вгляделся в мое лицо, ища черты фамильного сходства. Родительские знакомые говорили, что у нас с сестрой одинаковые улыбки, но тогда, в классе, я не улыбался. Уте занималась у герра Грасси как раз перед смертью; мне невольно подумалось, что учитель должен помнить ее лучше, чем я сам.
На другой день он попросил меня задержаться после урока и показал мне сделанный из кокосовой скорлупы ковчег с вырезанными из редких пород дерева фигурками африканских животных – кого там только не было: жирафы, зебры, львы, мартышки, гориллы, аллигаторы, газели, причем самцы и самки, всякой твари по паре. У меня, наверное, глаза на лоб полезли, когда я склонился над его столом. Учитель сказал, что нашел этот ковчег в тысяча девятьсот девятом году на рынке в Йоханнесбурге (названном как будто в мою честь), это столица Южной Африки, а теперь хочет подарить его мне. Мое счастье омрачалось только чувством вины: не в первый раз смерть Уте гарантировала мне подарки и знаки внимания.
На смену герру Грасси пришла фройляйн Рам. Свое появление она объяснила так: темы, которые давал нам прежний учитель, и девяносто процентов тех фактов, которые он заставлял нас вызубривать, забываются уже в подростковом возрасте, а потому бесполезны. Стоит ли так разбазаривать государственные средства, если можно найти им другое применение, с пользой для нации? Мы – новое, привилегированное поколение, стало быть, нам повезло: мы первыми ощутим преимущества обновленной школьной программы и будем осваивать те дисциплины, к которым наши родители не имели возможности даже прикоснуться. Мне оставалось только посочувствовать родителям, и я для себя решил вечерами непременно делиться с отцом и матерью теми знаниями, которые они недополучили. Из книг мы теперь черпали куда меньше сведений, чем раньше. Основным предметом стала физкультура, и мы часами упражнялись в разных видах спорта, чтобы вырасти сильными, здоровыми гражданами, а не бледными книжными червями.
Мой отец заблуждался. В действительности тот оратор имел самое прямое отношение к таким ребятам, как я. Он, фюрер, Адольф Гитлер, пришел в этот мир с великой миссией, которую собирался передать нам, детям. Только от нас, от детей, зависело будущее нашей расы. Нам предстояло усвоить, что наша раса – самая редкая и самая чистая. Мало того что мы умны, белокуры, голубоглазы, вышли и ростом, и стройностью, так еще и формой черепа превосходим все другие расы, ибо мы – долихоцефалы, а все прочие – брахицефалы[12]; иными словами, у нас голова имеет элегантную продолговатую форму, а у остальных – примитивную, круглую. Мне не терпелось прибежать домой и продемонстрировать это маме, чтобы она мной гордилась! Если раньше я и задумывался о своей голове, то уж всяко не о ее форме; кто бы мог подумать, что я ношу на плечах такое редкостное сокровище!
Нам преподали новые, пугающие факты. Жизнь – это постоянная война, борьба каждой расы с другими за жизненное пространство, пищу и господство. Для нашей чистейшей расы жизненного пространства недостаточно: ее представители зачастую томятся на чужбине. У других рас в семьях больше детей, там население только и думает, как бы смешаться с нашей расой, дабы ее ослабить. Над нами нависла большая опасность, но фюрер на нас рассчитывает: мы, дети, – это его будущее. До чего же удивительно было такое слышать: оказывается, тот самый фюрер, которого я видел на Хельденплац, которого приветствовали народные массы, которого изображали на огромных щитах по всей Вене и даже приглашали выступать по радио, рассчитывает на такую мелюзгу, как я. До той поры я никогда не чувствовал себя незаменимым, нет, я ощущал себя ребенком, то есть вроде как недоразвитым взрослым, но для избавления от этого дефекта требовалось лишь время и терпение.
Нам показали диаграмму эволюции высших животных: на нижнем уровне горбились мартышки, шимпанзе, орангутанги, гориллы. Над всеми, конечно, возвышался человек. Но когда фройляйн Рам начала объяснять новый материал, до меня дошло: те, кого я посчитал приматами, в действительности изображали представителей других рас, но в таком виде, чтобы подчеркнуть их сходство с обезьянами. Учительница, к примеру, нам растолковала, что негроидная женщина стоит ближе к обезьяньему племени, чем к роду человеческому. А чтобы установить степень сходства, ученые просто-напросто обрили человекообразную обезьяну. Наш долг, по словам учительницы, заключался в том, чтобы избавить мир от опасных рас, застрявших на полпути между человеком и обезьяной. Расы эти, кроме всего прочего, проявляют половую гиперактивность и не способны усвоить более возвышенные формы поведения, такие как любовь или хотя бы ухаживание. Эти паразиты, существа низшего порядка, способны обескровить нашу расу и опустить ее до своего уровня.
Матиас Хаммер, который на уроках всегда задавал неудобные вопросы, поинтересовался: если дать другим расам время, разве не достигнут они на эволюционной шкале того же уровня, какого достигли мы? Я думал, ему сейчас влетит, но фройляйн Рам сказала, что это вопрос первостепенной важности. Нарисовав мелом на доске высокую гору, она спросила:
– Если одной расе требуется столько-то времени, чтобы покорить эту гору, а другой – втрое дольше, то на чьей стороне превосходство?
Мы все согласились, что на стороне первой расы.
– К тому времени, когда низшие расы доплетутся до того места, где сегодня находимся мы, то есть до вершины, нас там уже не будет, мы будем еще выше, вот здесь. – Рисовала она быстро, не глядя, и добавленный ее рукой пик оказался слишком крутым и высоким – каким-то ненадежным.
Больше всего нам следовало опасаться так называемых иудеев. В еврейской расе смешались восточная, эскимосская, африканская и наша. От ее представителей исходила особая угроза: они позаимствовали у нас белую кожу, чтобы легче было нас же и одурачивать.
«Не доверяйте, – постоянно внушали нам, – еврею больше, чем лисе на зеленом лугу»[13]. «Отец еврея – дьявол»[14]. «Евреи приносят в жертву христианских младенцев, а кровь их используют в своих обрядах»[15]. «Если мы не захватим мировое господство, его захватят они. Потому-то они и хотят смешать свою кровь с нашей – чтобы себя усилить, а нас ослабить». Евреи внушали мне какой-то клинический страх. Они, как вирусы, были невидимы глазу, но повинны в том, что у меня порой случался грипп или другое недомогание.
В одном сборнике я прочел рассказ о немецкой девочке, которой родители запретили ходить к доктору-еврею[16]. Девочка заупрямилась; сидя в приемной, она услышала долетавшие из кабинета крики другой девочки. Поняв, что надо было слушаться родителей, она встала со стула, чтобы уйти. В этот миг из кабинета вышел доктор и велел ей заходить.
Для непонятливых картинка разъясняла, кто он такой – этот доктор. Сатана. В других детских книжках я внимательно рассматривал каждого еврея, чтобы узнавать их с первого взгляда. Мне было непонятно, кого способен одурачить еврей: уж всяко не нас, умных арийцев. Толстенные губы, длинный, крючковатый нос, черные, хитрые и всегда отведенные куда-то вбок глаза, сам жирный, увешан золотом, лохматый, нестриженый.
Но почему-то дома я не получал заслуженной похвалы. Стоило мне показать маме, какой у меня благородный череп, – и она принималась молча ерошить мне волосы. Стоило объявить, что я – это будущее (по-немецки – Zukunft) и фюрер возлагает на меня большие надежды в деле завоевания мирового господства, как она начинала смеяться и называть меня «мой маленький Цукунфт», а то еще и «Цукунфтик» – лишь бы только принизить такую серьезную и важную личность.
Отец тоже не считался с моим новым статусом. Не выказывал никакой благодарности, когда я рвался втолковывать ему основополагающие факты. Всячески преуменьшал мои знания и называл их ерундистикой. Выражал недовольство, когда я приветствовал Пиммихен, маму или его самого словами «Хайль Гитлер», а не традиционными «Guten Tag»[17] или «Grüß Gott» – второе выражение дошло до нас из глубины Средневековья, и никто уже не помнил, что именно оно означает: то ли «Приветствую Бога», то ли «Привет от Бога», то ли «Поприветствуйте от меня Бога». Но через некоторое время все жители рейха стали машинально здороваться именно так – «Heil Hitler», даже с булочником и с кондуктором трамвая. Это просто вошло в привычку.
Я пытался внушить отцу главное. Если мы не защитим свою расу, то по логике вещей последствия будут катастрофическими, но отец заявлял, что в логику не верит. Как я мог воспринимать это всерьез: человек руководит производством – и не верит в логику? Глупость какая-то, не иначе как он надо мной насмехается, но папа стоял на своем: руководствоваться можно только собственными чувствами, даже на производстве. Говорил, что люди думают, будто анализируют положение мозгами, будто чувства проистекают из мыслей, но это ошибочное мнение, ведь разум находится не в голове, а в теле. К примеру, после какой-нибудь встречи ты спрашиваешь себя: «Почему я злюсь, когда должен прыгать от радости?» Или в погожий день идешь через парк и не понимаешь, что тебя гложет, отчего так тяжело на сердце. И только после этого начинаешь анализировать. Чувства переносят тебя в те сферы, которые логика сама по себе нащупать не способна.
Я не сразу сообразил, как доказать его неправоту, и придумал подходящий к случаю пример только поздно вечером, когда уже лег спать.
– Если чужой человек даст тебе проверенные цифры касательно твоего производства, неужели ты отправишь их в мусорное ведро только потому, что почувствуешь их ошибочность? Неужели ты будешь полагаться на нелогичные чувства, а не на точные факты?
В ответ он назвал ряд величин от четырехсот тридцати до четырехсот сорока герц и спросил, каково, с моей точки зрения, их логическое значение. Я промолчал – обиделся, что он уходит от темы, да еще добавляет какой-то слащавости: термин «герц» прозвучал для меня как немецкое Herz – «сердце».
– Для твоего мозга эти величины ничего не значат – просто показатели частоты звуковых колебаний. Можешь записать их на листке бумаги, можешь внимательно рассмотреть, однако это не приблизит тебя к пониманию. Но… – Он подошел к пианино, нажал несколько клавиш и стал смотреть на меня в упор, да так, что мне пришлось отвести глаза. – Прислушайся к этим нотам, сынок. Они покажут, что я чувствую, слушая твой разговор. Если ты хочешь идти по жизни вперед, логика не приведет тебя никуда. Она покажет тебе разные места, далекие и близкие, это так, но, оглядываясь на пройденный путь, ты сам увидишь, что не достиг того, к чему стремился. Чувства – это наш, и в частности твой, разум, данный Богом. Учись прислушиваться к Богу.
Не в силах больше терпеть эти нотации, я выкрикнул:
– В Бога я теперь не верю! Бога нет! Бог – это сплошной обман! Он нужен для того, чтобы дурить людей и заставлять их подчиняться власти!
Я думал, он разозлится, но нет.
– Если Бога нет, то нет и человека.
– Это просто Quatsch[18], фатер, ты и сам знаешь. Мы-то как раз есть. Вот я, к примеру, нахожусь прямо тут. И могу это доказать.
Я стал топать ногами и хлопать в ладоши.
– Значит, ты хочешь разобраться, кто кого сотворил: Бог – человека или же человек – Бога, так? Но ведь и в первом, и во втором Бог существует.
– Нет, фатер, если Бога сотворил человек, то Бога нет. Он существует только в головах у людей.
– Сам же говоришь: «Он существует».
– Ну разве что как часть человека.
– Вообрази: человек создает картину. Эта картина – не то же самое, что создавший ее человек, и даже не часть этого человека; она существует отдельно от своего творца. Творения отделяются от человека.
– Картину можно увидеть. Она всамделишная. А Бога увидеть нельзя. Вот позови: «Ау, Господь Бог!» – никто тебе не ответит.
– А ты когда-нибудь видел любовь? Трогал ее руками? Разве достаточно крикнуть «Эй, любовь!», чтобы она примчалась к тебе на четырех лапах? Твои юные глазки могут тебя обмануть – не поддавайся. В этой жизни все самое важное – невидимо.
Наш спор ходил по кругу; в конце концов я заключил, что Бог – наиглупейшее творение человека. Отец грустно посмеялся и сказал, что я сильно заблуждаюсь; либо Бог – наипрекраснейшее творение человека, либо человек – наиглупейшее творение Бога. Разговор грозил закончиться тем, с чего начался, поскольку я придерживался очень высокого мнения о человеке и его способностях, но тут пришла мама и настояла, чтобы я перевернул форму для выпечки и подержал вверх дном, пока она будет извлекать кекс. По ее недосмотру кекс немного пригорел. Я распознал эту старую уловку.
Наши с отцом самые серьезные разногласия коренились в мировосприятии. Мне этот мир виделся нездоровым, грязным местом, которое требует основательной чистки и мечтает, чтобы его населяли только счастливые, здоровые арийцы. Что же до моего отца, он занимал сторону посредственности.
– Скука, скука! – восклицал он. – Мир, где у всех одинаково кукольные дети, одинаково приемлемые мысли, одинаковые палисадники, стриженные под одну гребенку, в один день недели! И никакого разнообразия, хотя оно – залог всего сущего. Различные нации, языки, мысли необходимы не только сами по себе, но и для того, чтобы каждый мог разобраться, кто он есть! Вот кто ты есть в твоем идеальном мире? Кто? Не знаешь! Ты настолько похож на всех и вся, что растворяешься, подобно зеленой ящерке на зеленой ветке.
Отец расстроился не на шутку; я решил закруглиться и больше не поднимать эту тему. Но, уже вернувшись в кровать и услышав родительские голоса, я прижался ухом к двери, чтобы подслушать, о чем беседуют отец с матерью. Маму беспокоило, что отец ведет со мной такие дискуссии, ведь в школе учеников спрашивали, о чем говорят у них в семьях. Она сказала: вопрос могут задать так, что он меня даже не насторожит, а я слишком мал и наивен, чтобы вовремя прикусить язык.
– Кругом полно тех, кого нужно опасаться, – отвечал папа. – Я не собираюсь опасаться родного сына!
– И все же остерегись. Пообещай мне больше не затевать такие споры.
– Росвита, заниматься воспитанием сына – это мой долг.
– А ты подумал, какие у мальчика будут неприятности, если он усвоит твои взгляды?
Отец признал, что порой забывается и начинает думать, что ведет спор не со мной, а «с ними». И добавил, что язык – это нечто более личное, чем зубная щетка, и распознать чужой язык в письме или в разговоре ему не составляет труда, но, слыша «их» язык из детских уст, он не испытывает ничего, кроме отвращения.