Характер исследования и интерпретации демократии американскими мыслителями XX века определялся не только спецификой конкретной исторической обстановки (в частности, порождаемыми ею общественными и групповыми потребностями и интересами, а также социально-политическими и экономическими противоречиями эпохи), но и идейнополитической традицией, сложившейся в США. Последняя, в свою очередь, несла на себе печать истории становления и развития демократии в стране.
Строить демократию в Америке было, конечно, легче, чем в Европе, не говоря уже об Азии. Тем не менее многие американские исследователи настаивают на том, что Соединенные Штаты демократию выстрадали. Как пишет в своей новой книге «Восхождение американской демократии. От Джефферсона до Линкольна» профессор Принстонского университета Шон Виленц, – книге, получившей благосклонный отклик Артура Шлесинджера-мл., «американская демократия не взошла подобно солнцу в назначенный природой час истории. Ее подъем, зачастую сопровождавшийся трудностями, стал исходом человеческих конфликтов, приспособлений и непредвиденных событий, а те результаты, которые мы имеем, могли бы быть совершенно иными»[26].
По мнению Виленца (отнюдь не оригинальному), американская республика 1780-х годов «не была демократической. Да и те, кто управлял ею, не собирались делать ее таковой»[27]. Но тут же добавляет: «В юной республике существовали важные элементы демократии». И их дальнейшее «наращивание» происходило в борьбе, растянувшейся на два века. Борьбе за отмену рабства, борьбе за предоставление избирательных прав более широкому кругу белых мужчин, борьбе за предоставление избирательных прав женщинам, борьбе афроамериканцев за свои права и т. п. Это была именно борьба, не только упорная, но подчас и кровавая.
Параллельно политической борьбе в обществе шла дискуссия – то обострявшаяся, то утихавшая и не всегда вырывавшаяся на обозримую для стороннего наблюдателя поверхность – относительно феномена демократии как таковой и демократии в Америке – прежде всего.
Как показывает сравнение предлагавшихся в ходе этой дискуссии понятийных определений демократии, равно как и представлений о демократии, лишенных четкого понятийного оформления, в большинстве своем они достаточно близки друг другу в предметном плане. Иными словами, демократия понимается как более или менее устойчивая и, как правило, институционально оформленная система констант, характеризующих сущность и способ организации властных отношений в государстве (власть многих, власть большинства, власть всех – в отличие от власти одного, характерной для монархии или власти немногих, характерной для аристократии и олигархии), а также положение человека в обществе и государстве (права и обязанности гражданина, его реальные возможности участия во власти).
Однако, более или менее согласно трактуя демократию как способ организации властных отношений, увязанный с социально-политическим статусом гражданина, американские политики и аналитики – все, кто рассуждал о демократии, – часто расходились в конкретной интерпретации того и другого.
Различия касались, прежде всего, трактовки содержания феномена и понятия демократии. Соглашаясь, что демократия – это власть демоса, спорили, кто входит в этот демос[28]: то ли весь народ, то ли какая-то его часть и как трактовать само понятие «народ». Спорили, должен ли демос осуществлять свою власть непосредственно (прямая демократия) или через выборных представителей (представительная демократия). Спорили о роли элиты (используя порой иные понятия вроде «естественной аристократии»). Затрагивали и такой немаловажный вопрос, как соотношение между сущностью и способом организации властных отношений в обществе, с одной стороны, и статусом личности – с другой (степень их взаимообусловленности и взаимозависимости, способы обеспечения их взаимосвязи и др.).
Само собой разумеется, что различное понимание содержания демократии предопределяло различную трактовку ее общественной роли. При всем том, что американское общество было, в общем и целом, ориентировано на демократические ценности, в стране в течение длительного времени существовали силы, пусть ограниченные и маловлиятельные, которые видели разрушительное начало не только в конкретных формах демократии, но и в демократии как таковой.
Отсюда и еще одно различие, касающееся трактовки статуса демократии в американском обществе. Возможно, кому-то это покажется странным, но вплоть до XX века в стране раздавались голоса (подробнее об этом речь впереди), требовавшие отказаться от понятия демократии, как не отражающего истинную природу американского общества.
Естественным результатом споров по этим и другим, связанным с ними вопросам становились взгляды и позиции, приобретавшие со временем более или менее устойчивый (архетипический) характер и составившие в итоге основу того, что принято называть традицией. И хотя фундамент ее начал закладываться еще до провозглашения независимости, наиболее активно и интенсивно этот процесс происходил именно в период между провозглашением независимости и принятием Конституции США (включая Билль о правах). Именно в тот короткий промежуток времени были обнародованы тексты, которые во многом предопределили рамки политического философствования заокеанских мыслителей. И именно тогда сложились в главных чертах два основных подхода (о них речь ниже) к пониманию и толкованию демократии – мэдисоновский и джефферсоновский, – которые можно проследить в американской политической мысли, пусть порой в непрямой форме, по сей день.
Идея власти народа (народовластия) пронизывает американскую политическую мысль эпохи революции и становления США как суверенного государства. «…Если какой-либо государственный строй нарушает эти права (которыми наделены все люди. – Э.Б.), то народ вправе (it is the right of the people) изменить его…». «…Мы, представители Соединенных Штатов Америки …именем и властью доброго народа наших колоний (in the name and by authority of the good people of these colonies) торжественно и во всеуслышание объявляем…». Это слова из Декларации независимости. «Мы, народ Соединенных Штатов (We the People of the United States)…». Это первые слова Конституции США. Джордж Вашингтон в инаугурационной речи 30 апреля 1789 года говорит о чести возглавить «правительство, учрежденное… самим народом…»[29]. Джон Адамс, вступая в должность Президента США (4 марта 1797 года), возносит хвалу «народу Америки», который в условиях «опасного кризиса… не утратил присущих ему здравого смысла, присутствия духа, решительности и чистоты помыслов»[30]. Еще дальше идет Томас Джефферсон, не просто восхваляя народ, но снова и снова напоминая о его праве самому решать свою судьбу и подтверждая «наши равные права на развитие собственных способностей, на результаты деятельности собственной промышленности, на почет и уважение сограждан, и не по праву рождения, а по результатам наших действий и их оценки соотечественниками…»[31]. Рассуждения о власти народа встречаются на многих страницах «Федералиста», в речах, письмах, других сочинениях «отцов-основателей».
Но вот что любопытно: ни в Декларации независимости, ни в Конституции США мы не встретим слова «демократия». Равным образом никто из «отцов-основателей», включая автора «Декларации независимости», не называл себя демократом. «Мы все, – объяснял Джефферсон, выступая как от имени своих сторонников, так и от имени оппонентов, – республиканцы, мы все – федералисты»[32].
Это весьма показательная самоидентификация, характеризующая менталитет людей, закладывавших и фундамент американской политической системы и основы национальной политической мысли: они считали себя революционерами, федералистами, республиканцами, но только не демократами. Больше того, многие исследователи полагают, что важнейшей задачей Конвента, собравшегося в Филадельфии (и заседавшего при закрытых дверях), было создание такой конституции, которая предотвратила бы развитие страны по демократическому пути. «Конституция, по замыслу ее создателей, была призвана упрочить господство власть имущих, чтобы избавиться от “ужасов неконтролируемой демократии”, “найти своего рода убежище от демократии”…Как справедливо отметил американский историк М. Дженсен, члены конституционного конвента единодушно усматривали основное зло в демократии и стремились выработать меры, чтобы остановить политическую активность масс, требовавших расширения своих прав»[33]. В таком же духе высказывался и авторитетный американский историк Ричард Хофстадтер[34].
В чем дело? Действительно ли Джефферсон, Мэдисон, Гамильтон и их политические соратники были антидемократами? «“Отцы-основатели»”, создавшие Американский союз, – объясняет один из исследователей, – с большим подозрением относились к слову “демократия”. Для них оно означало разновидность прямого самоуправления, имевшего практический смысл лишь в небольших общинах и высмеянного классическими критиками вроде Платона как управление мудрыми, осуществляемое невеждами или власть вожделения над разумом. Они предпочитали слово “республика”, которое также означает правление народа – буквально “общественное дело” – но не несет с собой такого уничижительного смысла, как демократия. Республика понималась как альтернатива монархии, в которой ни одна группа, ни даже большинство народа (demos, как говорили греки) не занимали господствующего положения и в котором благожелательное правление осуществлялось теми, кто преуспел в гражданских добродетелях»[35].
Но послушаем самих «проектировщиков Союза». В статьях 10 и 14 «Федералиста» Джеймс Мэдисон довольно подробно останавливается на вопросах о том, что такое демократия и республика, чем они отличаются друг от друга и почему Америке подходит республика и не подходит демократия.
Под демократией (или, как он сам говорит, «чистой демократией») Мэдисон понимает «общество, состоящее из небольшого числа граждан, собирающихся купно и осуществляющих правление лично…»[36]. Республика же представляет собой «правительство, составленное согласно представительной системе», причем «правление в республике», простираемое на «большее число граждан и большее пространство» передается «небольшому числу граждан, которых остальные избирают своими полномочными представителями»[37].
Демократия, согласно Мэдисону, характеризуется рядом серьезных изъянов. Она «не имеет средств против бедствий, чинимых крамолой», которая всегда пугала основателей Союза. К тому же в условиях, когда власть принадлежит большинству, «нет ничего, что помешало бы расправиться со слабой стороной или каким-нибудь неугодным лицом»[38]. И еще один недостаток: демократию «можно учредить только для небольшого числа граждан, обитающих на небольшой территории»[39]. И вот общий итог: «демократии всегда являли собой зрелище смут и раздоров, всегда оказывались неспособными обеспечить личную безопасность или права собственности, существовали очень недолго и кончали насильственной смертью»[40].
Иное дело республика. Она «сулит искомые нами целительные средства»: «общественные взгляды в республике возвышеннее и шире, ибо просеиваются отборным органом, состоящим из граждан, чья мудрость позволяет наилучшим образом определить интересы страны, а любовь к отчизне и справедливости с наибольшей вероятностью не допустит принести их в жертву сиюминутным и своекорыстным соображениям»[41]. Больше того, при республиканских порядках «общественное мнение, выражаемое представителями народа, скорее окажется сообразным общественному благу, чем при демократических, где оно выражается самим народом, собираемым для этой цели»[42].
Мэдисон убежден, что в Америке можно построить республику. Больше того, он убежден в том, что «Америка может притязать на честь открытия основ для создания подлинных, обнимающих большие территории республик. Остается лишь сожалеть, что среди ее граждан находятся такие, кто не прочь лишить свою отчизну дополнительной заслуги – показать во всем объеме эффективность республиканского правления, учредив всеобъемлющую систему этой ныне рассматриваемой формы»[43].
Большинство историков демократии и, в частности, Роберт Даль, сходятся в том, что «предложенное Мэдисоном различение (между демократией и республикой. – Э.Б.) не имело реальной исторической основы: ни в Древнем Риме, ни, к примеру, в Венеции не существовало “представительной системы”. На самом деле ранние республики почти полностью соответствовали мэдисоновскому определению демократии»[44].
Критическое отношение Мэдисона, Гамильтона, Джея, других видных американских политических деятелей к демократии не было оригинальным. По определению Ральфа Кетчема, «…в XVIII веке “демократия была грозным словом почти для всех: оно означало беспорядок, насилие, нестабильность, охлократию и кровавую революцию”»[45]. А один из лидеров федералистов Джордж Кэбот (1804 г.), считал демократию «правлением наихудших» («the government of the worst»)[46]. Если же говорить об авторах «Федералиста» и их единомышленниках, то их негативное отношение к демократии было вызвано, видимо, целой цепью причин. Тут и давление авторитета Платона и Аристотеля, которые, как известно, относили демократию (трактуемую как власть эгоистического, корыстолюбивого большинства, не желающего печься об общем благе) к порочным формам устройства государства. Тут и трезвое осознание невозможности использования института полисной (то есть прямой) демократии – а именно с ней и ассоциировалось в первую очередь это понятие – в условиях такой страны, как Соединенные Штаты конца XVIII века. Тут и проявление столь характерного для американских лидеров той эпохи почтительного отношения к республиканскому Риму, усовершенствованной копией которого они хотели видеть Америку. Тут и желание успокоить крупных собственников, опасавшихся «тирании большинства» и заверить их, что никакой имущественной уравниловки не будет[47]. Но тут, конечно, и страх перед массой, или, как говорят некоторые историки, перед «властью толпы» (mob rule)[48], перед «мобократией».
К последнему вопросу мы еще вернемся. Однако надо сразу сказать, что страх перед «толпой» (перед «массой», как сказали бы сегодня), перед «прямой», «чистой», «народной» демократией не делал «отцов-основателей» противниками демократии в представительной форме, а значит, и противниками демократии как таковой, которая, как известно, полиморфна.
И создававшуюся ими Конституцию Соединенных Штатов в целом можно характеризовать как демократическую[49]. Заметим, кстати, что серьезные советские правоведы, отмечая, что Основной Закон США создавался «для защиты классовых интересов буржуазии, ограждения наипервейшей американской свободы – свободы частно-предпринимательской деятельности и наипервейшего буржуазного права – права частной собственности»[50], признавали, что «вместе с тем дух американской революции и борьбы за независимость придал основному закону США демократические черты»[51].
В демократическом духе выдержаны в целом и статьи «Федералиста». Это демократия, которую позднее назовут элитистской[52], но это тем не менее демократия. Да иначе и быть не могло: ведь они ставили своей целью защиту принципов Конституции, которая, как только что было отмечено, имела демократический характер. Больше того, ряд авторитетных исследователей считает этот сборник одним из важнейших источников американской демократической мысли. Не случайно в упомянутую антологию «The Democracy Sourcebook» ее сотавители Роберт Даль и Йэн Шапиро включили восемь статей (10, 14, 23, 47, 48, 62, 70 и 78) из «Федералиста».
Действительно, в «Федералисте» поставлены и рассмотрены в демократическом духе вопросы, волновавшие американских (да и не только американских) политических мыслителей и в XVIII, и в XIX, и в XX веках. Это, во-первых, вопрос об отношении народа и власти (правительства). По мнению Александра Гамильтона, республика находится в безопасности (в политическом отношении) лишь в том случае, если имеет место «должная опора [власти] на народ»[53]. Наделение правительства необходимыми полномочиями может быть безопасным для республики лишь при условии «самого бдительного и пристального внимания народа» к его деятельности[54]. Цель деятельности власти – «благосостояние народа»[55]. Законодательное собрание должно стремиться к завоеванию «доверия народа», обеспечению его «привилегий и интересов»[56]. «Коренной принцип республиканского правления» заключается в том, что «народ имеет право изменять или отменять существующую конституцию, если сочтет ее не отвечающей его благополучию»[57].
Эти и ряд других постулатов имеют, вне всякого сомнения, демократический характер, ибо, по существу, отстаивают фундаментальный тезис демократии о народном суверенитете, т. е. о народе как источнике и конечном носителе власти в государстве. Другое дело, что неопределенность содержания такого широкого понятия как «народ» привносит в эти постулаты элемент декларативности, чтобы не сказать демагогии в прямом (demos – народ) смысле этого слова[58]. Но это свойство едва ли не всех форм демократии.
Другой вопрос, рассматриваемый в «Федералисте», – разделение властей. «Сосредоточение всей власти – законодательной, исполнительной и судебной – в одних руках, независимо от того, предоставлена ли она одному лицу или многим, по наследству, назначению или избранию, можно по праву определить словом тирания»[59]. При этом совсем не требуется, «чтобы законодательная, исполнительная и судебная власть были наглухо отгорожены друг от друга… Эти три ветви власти – разве только они связаны и слиты с тем, дабы каждая осуществляла конституционный контроль над двумя другими, – на практике не могут сохранить ту степень разделенности, которая, согласно аксиоме Монтескье, необходима свободному правлению»[60]. По сути, перед нами еще одна формулировка знаменитого принципа «сдержек и противовесов» (checks and balances) – т. е. взаимозависимости и взаимоограничения трех ветвей государственной власти. Принципа, который был заложен в Конституции США и развит Джефферсоном в его «Заметках о штате Вирджиния».
Большое внимание уделяется в «Федералисте» специфике законодательной и исполнительной власти и различиям между ними. «В законодательном органе стремительность принятия решений чаще зло, чем добро. Различие во мнениях и столкновение партий в этой ветви правительства, хотя иногда и препятствуют полезным планам, тем не менее чаще способствуют размышлениям и осмотрительности, пресечению крайностей большинства»[61]. Разногласия же, или, как говорит Гамильтон, «плюрализм», внутри исполнительной власти, напротив, пагубны. «…Никакие благоприятные обстоятельства не заменят и не загладят невзгоды несогласия в исполнительной власти… Они служат препятствием и ослабляют с начала до конца осуществление планов или мер в области, их касающейся»[62].
Федералисты выступают в защиту института сильной президентской власти, отвергая «суждение… что дееспособный президент несовместим с духом республиканского правления»[63]. Напротив, «дееспособность президента – главная черта, которая характеризует хорошее правительство… Составляющие дееспособности президента: во-первых, единство, во-вторых, продолжительность пребывания на посту, в-третьих, достаточные ресурсы для его поддержки, в-четвертых, компетентность власти»[64].
Такая позиция не мешает сегодня некоторым американцам видеть в федералистах, особенно в Мэдисоне, одного из тех основателей республики, на идеи которых можно опереться в усилившихся в последние годы в США поисках новых форм прямой демократии. Речь идет о так называемой делиберативной («совещательной», как у нас иногда переводят этот термин) демократии[65], отстаивающей необходимость развернутых публичных дискуссий по широкому кругу волнующих общество вопросов, включая вопросы государственной политики, и обеспечения не только их решения, но и достижения большего согласия и взаимопонимания между гражданами.
У идеи делиберации, утверждают американские эксперты, на самом деле глубокие корни. «В своей наиболее общей форме требование совещательности – давно известная тема в рамках американской конституционной традиции. По мнению отцов-основателей США, это неотъемлемый компонент идеального республиканского правления. Джеймс Мэдисон оценивал устройство политических институтов исходя в частности из того, насколько они придерживаются принципа совещательности»[66]. При этом поясняется, что «Мэдисон отдавал предпочтение политическим дискуссиям, в которых “меняются мнения”, “многое достигается с помощью духа уступчивости и взаимоприспособления” и в которых ни один гражданин “не обязан придерживаться тех или иных взглядов, если не удовлетворен их содержанием и не считает их правильными”»[67].
Ситуация, в общем, объяснимая. «Федералист» – американская политологическая классика, а судьба классики такова, что последующие поколения, желая обосновать и легитимизировать свои теоретические и политические новации, часто обращаются к классическим произведениям, обнаруживая в них и то, что действительно хотели сказать их авторы, и то, чего они на самом деле не имели в виду, но то, что хотели бы услышать от классиков некоторые из их потомков.
В американской политической науке и прежде всего в демократологии всегда уделялось большое внимание судебной власти как одной из основ демократии. Не будет преувеличением сказать, что «отцы-основатели» внесли существенный вклад в формирование этой традиции. В ряде статей «Федералиста» были поставлены и рассмотрены вопросы о порядке назначения судей, условиях нахождения их на своих постах, разделении полномочий между различными судами, отношениях между судебной властью с одной стороны и законодательной и исполнительной властями – с другой.
Гамильтон, сопоставляя судебную власть с остальными, приходит к выводу, что поскольку она является «слабейшей среди трех»[68], то нуждается в защите от посягательств со стороны законодательной и исполнительной власти, как «цитадель общественной справедливости и безопасности». Важнейшее условие дееспособности суда и непревращения его в источник «притеснения» и «угрозы свободе народа» – реальная отдаленность от законодательной и исполнительной власти[69].
«Федералист» защищает принцип «постоянного пребывания» судей в должности, полагая, что это избавляет от «опасности подчинения, запугивания или влияния равных ей властей» и содействует твердости и независимости судей[70]. При этом в ситуациях, когда «воля законодательной [власти], выраженная в ее статутах, противоречит воле народа, выраженной в конституции, судьи должны руководствоваться последней, а не первой»[71].
В демократическом духе выдержаны инаугурационные речи Вашингтона, Адамса, Мэдисона, не говоря уже о Джефферсоне. Излагая свое видение «основополагающих принципов нашей формы правления», третий президент Соединенных Штатов упоминает среди них «равное и справедливое правосудие для каждого человека, независимо от его статуса и религиозных или политических убеждений;… ревностную заботу о праве народа на выбор – мягкое и надежное средство устранения злоупотреблений, которые отсекаются мечом революции в случае недоступности мирных средств (по существу речь идет о праве народа на революцию. – Э.Б.); подчинение военного руководства гражданскому; экономию государственных расходов в целях сведения к минимуму их бремени для трудового населения;… распространение информации и вынесение всех злоупотреблений на суд общественного разума; религиозную свободу; свободу печати и свободу личности под защитой принципа «Хабеас корпус»{1}; суд свободно избираемых присяжных»[72].
Невозможно обойти вниманием еще один демократический принцип, акцентируемый Джефферсоном: защиту законных прав меньшинства (или, как говорят многие исследователи, предотвращение «тирании большинства»). «Все также должны будут помнить священный принцип, что при всем том, что во всех случаях должна превалировать воля большинства, для доказательства своей правоты такая воля должна быть разумной; что меньшинство в такой же мере обладает равными правами, которые справедливый закон должен защищать и нарушение которых должно считаться притеснением»[73].
Тем не менее вопрос о роли основной массы рядовых граждан в политическом управлении обществом (иначе говоря, в государственном управлении), об их принципиальной способности к такому управлению (вкупе с рядом других вопросов) вызвал раскол среди американских демократов конца XVIII века и привел к формированию двух линий, двух традиций в демократической политике и политической мысли: традиции, которую можно условно назвать мэдисоновской (федералистской), и традиции, которую обычно именуют джефферсоновской (так называемая джефферсоновская демократия).
Джефферсоновская демократия – не попытка вернуться в новых исторических условиях к классической модели прямой полисной демократии. Скорее это была, как верно замечает Гэррет Шелдон, попытка «приспособить» «классическую концепцию демократии «к огромному Американскому континенту»[74]. Хотя, правильнее, наверное, было бы говорить не о классической концепции (единой концепции не было, к тому же, как уже отмечалось, для таких мыслителей, как Платон и Аристотель, «демократия» была плохой формой правления), а о классической модели полисной демократии вроде той, что существовала в Афинах.
Джефферсон мечтал о создании «небольших местных (окружных) республик, граждане которых принимают регулярное участие в общественной жизни, наряду с системой представительства, которая вырастает из демократии на местах и характеризуется природной аристократией мудрости и добродетели…»[75]. Конечно, Джефферсон не был абсолютным, если можно так сказать, эгалитаристом: его представление о равенстве, зафиксированное в Декларации независимости («все люди сотворены равными») предполагает признание равенства людей как «общественных животных, обладающих способностью к нравственному выбору и справедливым поступкам»[76], не говоря уже, конечно, об их правовом равенстве. Но джефферсоновская демократия предполагает неравное распределение мудрости и добродетели среди людей, равно как и имущественное неравенство граждан. Отсюда и возможность выдвижения на руководящие позиции представителей «естественной аристократии», способных наилучшим образом позаботиться об общем благе. Как заключает Шелдон, характеризуя джефферсоновскую позицию, «страна, состоящая из небольших республик, обеспечивающих политическую свободу, возможность получить образование и экономическое равенство скорее всего будет избирать своих представителей из естественной аристократии мудрости и добродетели, способной понять, в чем состоит общее благо; тогда как общество, которому недостает подобных характеристик классической демократии скорее всего будет управляться аристократией по богатству и происхождению, которая в лучшем случае способна понять лишь свое собственное, частное благо»[77].
Федералистская концепция демократии (сегодня ее назвали бы «элитистской демократией», «концепцией демократического элитизма») предполагает иное качество элиты, иные способы ее рекрутирования и иное положение граждан в обществе. Властные функции последних (фактически отождествляемых с непросвещенной, грубой, склонной к насилию и разрушению толпой) ограничиваются фактически тем, что в ходе (предположительно) свободных, регулярных, но на самом деле далеко не всеобщих[78] выборов они формируют властные органы, осуществляющие реальное повседневное, не контролируемое даже электоратом (не говоря уже о всех гражданах) управление страной. При этом в число управляющих попадают не представители естественной аристократии, наделенные превосходящими нравственными качествами, а удачливые эгоисты-собственники, одерживающие верх над себе же подобными в жестокой конкурентной борьбе (что воспринималось федералистами как естественное, нормальное явление)[79].
Принимая во внимание, что в разработке федералистской концепции демократии ведущая роль принадлежала Джеймсу Мэдисону, Роберт Даль считает возможным говорить о «мэдисоновской» теории демократии[80]. Он характеризует ее как «попытку компромисса между властью большинства и властью меньшинства, между политическим равенством всех взрослых граждан – с одной стороны, и стремлением ограничить их суверенитет – с другой»[81].
Даль выделяет два аспекта «мэдисоновской демократии» – практический и теоретический и стремится доказать, что в теории Мэдисона концы не сходятся с концами. «В качестве политической системы компромисс (за одним важным исключением) оказался надежным. Более того, американцам он, кажется, по душе. В качестве политической теории компромисс, однако, [лишь] затушевывает противоречия, но не скрывает их полностью. Не случайно, – добавляет Даль, – что вопрос о плюсах и минусах мажоритарной системы с 1789 г. красной нитью проходит через американскую политическую мысль. Так что, если большинство американцев и приняли легитимность мэдисоновской политической системы, то критика по поводу ее логического обоснования никогда не сходила на нет»[82].
Даль в принципе прав, и за полвека, минувших с тех пор, как были написаны эти слова, теория Мэдисона не раз становилась объектом критики[83]. Вместе с тем, оценивая вклад «отцов-основателей» американской республики в развитие демократической мысли, а оценка, на наш взгляд, должна быть в целом позитивной, следует принимать во внимание, по меньшей мере, два обстоятельства. Во-первых, демократия, будь то на теоретическом или практическом уровне, – это всегда компромисс, а значит и внутреннее противоречие – она всегда антиномична. Демократия – это всегда состязание, борьба, в которой есть выигрывающие и проигрывающие, но в которой нежелательно иметь победителей и побежденных, выпадающих из политического процесса, и тут без компромисса не обойтись. Во-вторых, американская демократия создавалась людьми, которым было что терять (и в материальном плане, и в политическом) и было бы странно, если бы они не попытались легитимизировать механизмы защиты собственного интереса, в том числе и на конституционном уровне.
Нужно ли говорить, что ускоренное движение американского общества в направлении капитализма изначально предопределяло исход спора между джефферсоновцами и федералистами в пользу последних? Но вот что примечательно: дискуссии о демократии, развертывавшиеся в США на протяжении XIX и XX веков, снова и снова подтверждали: дух и идея джефферсоновской демократии, не погибли, они продолжают жить в душах американцев, проявляясь в форме альтернативных, пусть и маргинальных концепций демократии (о чем речь впереди).
Надо сказать, что работу по строительству новой республики американцы изначально рассматривали как эксперимент, судьба которого, как и судьба всякого эксперимента, оставалась в течение какого-то времени неясной. Только по прошествии нескольких десятилетий, пишет американский историк Ралф Гэбриел, можно было прийти к заключению, что экспериментальный период, в общем и целом, завершен[84] и что страхи «отцов-основателей» за судьбу демократии в Америке оказались напрасными. С переходом Белого дома в руки Эндрю Джексона, замечает Гэбриел, стало очевидным, что приход к власти простого человека не пагубен для нации, а, напротив, благотворен[85].
Действительно, избрание в 1829 г. президентом США генерала Джексона, человека из низов, не очень образованного, но достаточно умного и хваткого, чтобы справиться с рычагами государственного управления, было воспринято многими в США как подтверждение столь лелеемой за океаном веры в то, что в Америке «любой мальчишка может стать президентом». Однако это вовсе не означало победы джефферсоновской демократии, которая, как уже говорилось, была вытеснена элитистской демократией и в теории, и на практике. Конкретные варианты этой демократии менялись со сменой эпох (расширялся электорат, усложнялись рычаги управления и т. п.), однако суть ее оставалась неизменной. При этом важно подчеркнуть, что при всех своих особенностях это была модель демократического правления: и потому, что правящая элита не назначалась, а избиралась (хотя состав лиц, из которых производится выбор, был всегда ограниченным); и потому, что избранная элита не может не учитывать интересы электората; и потому, что регулярный характер выборов являет собой механизм косвенного контроля над властной элитой.
Так или иначе, политическая практика нескольких десятилетий, минувших со времени победы революции, привела, фигурально выражаясь, к реабилитации понятия демократии, то есть к признанию ее соответствующей природе, потребностям и интересам американского общества. Не перестав быть синонимом понятия «республика»[86], понятие «демократия» вышло из-за его спины на передний план и обрело полновесное, полноценное, широкое звучание. Но происходило это постепенно. Интересные данные на сей счет приводит Р. Хэнсон в своей книге «Демократическое воображение в Америке», опубликованной в 1985 году[87]. За период с 1790 по 1850 год, пишет он, в США было зарегистрировано 170 газет, в названии которых встречаются слова республика, демократия или производные от них. На протяжении первого тридцатилетия – с 1790 по 1820 год только 16 из них (или 9 процентов) рискнули идентифицировать себя как демократические. На протяжении следующих тридцати лет, с 1820 по 1850-й картина меняется радикальным образом: теперь уже 101 газета (а это 63 процента) использует в своем названии слово «демократия».
Приведенные исторические факты – а их число можно было бы умножить – позволяют, как нам кажется, сделать, по меньшей три важных вывода общего характера. Из современной политической практики мы знаем, что можно много рассуждать о демократии, напичкать этим словом конституцию и другие документы и употреблять его к месту и ни к месту и при этом не только не развивать демократические институты, но отказываться от прежних демократических завоеваний. Американцы доказали, что можно на протяжении десятилетий фактически строить демократию, пусть и ограниченную, не только не рассуждая при этом о демократии, но даже отвергая этот концепт. Реальные формы демократического опыта оказываются сильнее и важнее политических спекуляций.
История становления демократии в США показала также, что даже в относительно благоприятных условиях строительство демократии носит процессуальный характер и может растягиваться на длительный период. Конечно, американцы были первопроходцами, и в современных условиях, когда можно воспользоваться опытом, накопленным другими странами, а социальное время течет быстрее, то, что прежде растягивалось на долгие десятилетия, может протекать в более сжатые сроки. Тем не менее сама идея постепенности и процессуальности сохраняет свою значимость: демократию наскоком не построишь – во всяком случае, реальную демократию.
И еще один вывод. Американские элиты, в руках которых всегда находилась если не вся реальная политическая власть, то «контрольный пакет властных акций», пошли по пути легитимизации демократии в стране, лишь твердо уверовав в то, что их власти ничего не угрожает. Но при этом важно иметь в виду, что демократизация американского общества шла рука об руку с демократизацией самих элит. В связи с этим можно высказать предположение, что степень развития демократии в той или иной стране зависит во многом от степени уверенности властвующих элит в том, что такое развитие не сопряжено с очевидными угрозами для их власти и от степени демократичности самих этих элит.
Чем же была демократия для американцев первой половины XIX века? Смысл этого слова, пишет Р. Гэбриел, раскрывался через два значения – «реалистическое» и «романтическое». «Реалистическая демократия была моделью поведения, которое включало [участие в работе] кокусов, оказание взаимных услуг [в политике] (log-rolling), борьбу отдельных людей за получение должности и соревнование в рамках той или иной части нации за достижение первенства… Романтическая демократия являла собой совокупность кластеров идей и идеалов, составлявших в целом национальную веру, которая хотя и не была признана таковой, имела силу государственной религии. Некоторые из этих идей были стары, как и классическая Греция, другие же новы, как американская нация. И хотя большинство идей были стары и завещаны традицией, конфигурация кластера была уникальной. Взятые вместе, они составляли, в буквальном смысле этого слова Американскую демократическую веру»[88].
«Демократическая вера», о которой упоминает Гэбриел, заслуживает того, чтобы остановиться на ней подробнее, ибо ее влияние, как показал последующий ход событий, вышло за пределы XIX века.
Первую доктрину демократической веры, утверждает Гэбриел, составляло глубокое убеждение (уходящее корнями в идею естественного закона, сформулированного Платоном, и идею морального закона, восходящую к иудео-христианской традиции) в существовании объективного абсолютного и неизменного фундаментального закона, определяющего основные параметры жизни общества (в том числе политической) и индивида. Для человека, мало искушенного в философии, поясняет американский исследователь, этот закон сводился к таким двум понятным вещам, как доктрина естественных прав, провозглашенных Декларацией независимости и воля справедливого и любящего Бога. Именно из идеи правления фундаментального закона выросло сложившееся в праве представление о «правлении закона, а не человека», которое, по убеждению американцев XIX века, было характерно для Соединенных Штатов и отличало их от зарубежных тираний, где законом была воля людей, стоящих у власти.
Вторую доктрину демократической веры составляло представление о свободном индивиде как центре социума и опоре демократических порядков. Общество воспринималось не как целостная система, а как агрегат независимых индивидов, опирающихся на самих себя и подчиняющихся императивам фундаментального закона. Гэбриел мог бы добавить к сказанному, что представление о свободном индивиде как высшей ценности и центре социума лежит и в основе классической либеральной доктрины, получившей в это время распространение в американском обществе. В этом отношении либерализм и демократия органически дополняли и подкрепляли друг друга, создавая основу так называемой либеральной демократии.
Третьей доктриной демократической веры была «доктрина миссии Америки»: Бог даровал ей свободу, чтобы она даровала последнюю остальному миру. Гэбриел приводит весьма красноречивые слова некоего Сэмюэля Лотропа, обращенные «к огромному Бостонскому собранию по случаю годовщины Декларации независимости». «Если когда-либо гражданская и религиозная свобода – это благо, которое стремится обрести для себя каждый человек и которым каждый благородный человек стремится наделить других – если когда-либо эта великая разумная ответственная свобода, которая через евангелие и дух Господен снисходит в душу человека, будет господствовать на земле и если ей суждено когда-либо утвердиться среди народов, то произойдет это благодаря тому, что в час крайней нужды Господь предоставил ей возможность произрасти на этом новом континенте и пустить на нем столь глубокие корни, что никакое безрассудство не смогло бы нанести вред цветам этого древа или уничтожить его плоды»[89].
Совершенно очевидно, что идеи верховенства закона, самоценности свободного индивида и великой исторической миссии Америки — идеи, сохранявшие свою значимость на всех последующих этапах развития американской цивилизации – раскрывают многие стороны американской демократии. Многие, но не все. Вообще говоря, демократическая идея (доктрина) – это идея (доктрина) живая, постоянно самообновляющаяся, открытая и, как показывает историческая практика, в том числе американская, идея (доктрина) внутренне противоречивая. Это в полной мере относится и к Соединенным Штатам Америки XIX века и последующего периода.
Алексис де Токвиль начинает свое описание заокеанской демократии с черты, поразившей его в США более всего и составлявшей, по его разумению, самую суть демократии. Но это не верховенство закона, не миссионистская одержимость и даже не свобода. Послушаем впечатлительного и мудрого француза: «Среди множества новых предметов и явлений, привлекших к себе мое внимание во время пребывания в Соединенных Штатах, сильнее всего я был поражен равенством условия существования людей. Я без труда установил то огромное влияние, которое оказывает это первостепенное обстоятельство на все течение общественной жизни. Придавая определенное направление общественному мнению и законам страны, оно заставляет тех, кто управляет ею, признавать совершенно новые нормы, а тех, кем управляют, вынуждает обретать особые навыки»[90]. И вот общий вывод. «Таким образом, по мере того как я занимался изучением американского общества, я все явственнее усматривал в равенстве условий исходную первопричину, из которой, по всей видимости, проистекало каждое конкретное явление общественной жизни американцев, и я постоянно обнаруживал ее перед собой в качестве той центральной точки, к которой сходились все мои наблюдения»[91].
Токвиль полагал, что «мы живем в эпоху великой демократической революции» и что «та самая демократия, которая господствовала в американском обществе, стремительно идет к власти в Европе»[92]. Ожидания оправдались лишь отчасти. Великой демократической революции в Европе в то время так и не произошло, а когда она все же победила в некоторых странах Старого Света, идея равенства хотя и стала – не могла не стать – частью демократического кредо, не смогла занять в нем такого же места, какое занимала за океаном.
В самом деле американцы не представляли себе демократии без равенства (в первой половине XIX века оно ограничивалось равенством условий), как не представляли они ее себе и без свободы, будь то свобода выбора, свобода принятия решений или, скажем, свобода распоряжения своей собственностью (включающей, согласно Локку, и собственную жизнь). Но свобода и равенство – понятия противоречивые, а в своей крайней форме – взаимоисключающие, порождающие напряженность внутри демократического сообщества. Майкл Лернер, исследовавший феномен американской демократии в контексте североамериканской цивилизации, рассматривал свободу и равенство как «два полюса демократической идеи», между которыми «всегда существовала внутренняя напряженность»[93]. Эта напряженность тоже стала существенным элементом американской демократической традиции, как она проявилась в XX веке.
В истории американской политической мысли XIX века было немало мастеров слова, философов, политических мыслителей, так или иначе затрагивавших в своем творчестве проблему демократии. Был Уолт Уитмен, обозревавший «демократические дали». Были Ралф Эмерсон и Генри Торо, размышлявшие о роли демократического государства и положении свободного человека в свободном обществе. Отдельного упоминания заслуживает Авраам Линкольн. В отличие, скажем, от Джефферсона или Мэдисона он не принадлежал к числу крупных теоретиков, но внес свой вклад в американское демократическое кредо, сформулировав (в Геттисбергской речи) известный тезис о «правлении народа, посредством народа и для народа».
Во второй половине XIX века в США начинает складываться – как самостоятельная отрасль научного знания – политическая наука, объектом исследования которой становится, как показывает само ее название, феномен политического. Появляется ряд исследований, в которых среди прочих – рассматривается и проблема демократии. В их числе «Политическая наука или теоретическое и практическое исследование государства» Т. Вулси, «Правление конгресса» В. Вильсона и другие. Но мы пишем не историю американской политической мысли, а пытаемся очертить эволюционирующую традицию подхода американских политиков и политических аналитиков к интерпретации феномена демократии, равно как и традицию самой этой интерпретации. А это значит, что нас интересуют относительно устойчивые принципы и позиции, которые сохранили свою силу и в XX веке, предопределив в той или иной мере позиции американских исследователей демократии в этом столетии.
С конца XIX – начала XX века в американской демократологии начинает происходить ряд изменений, в том числе существенных. Первое, что необходимо отметить – это прогрессирующий рост интереса к рассматриваемому феномену, что нашло отражение в увеличении числа публикаций, посвященных демократии, а главное – в более углубленном исследовании предмета.
Интерес этот был вызван разными причинами. В первые годы нового столетия многим казалось, что демократия не только прочно утвердилась в таких странах, как США, Великобритания или Франция, но и завоевывает все новые позиции за пределами западного мира. Как писал позднее американский историк политической мысли Эдвард Бернс, «ни один другой политический идеал не казался более прочно укорененным в начале XX века, чем демократия. Большинством буржуазных либералов, интеллектуалов и социалистов он рассматривался как евангелие. И, кажется, лишь немногие твердолобые консерваторы, рассерженные циники и упрямые защитники прямых действий противостояли ему. Со времени великих революций семнадцатого и восемнадцатого веков он стал паролем почти для всех, кто был недоволен пережитками деспотизма и феодализма, которые все еще преграждали путь к прогрессу во многих странах. Вера в демократию была столь сильна, что шаги в ее сторону были сделаны даже в таких отсталых странах, как Испания, Россия и Турция. Франция на протяжении девятнадцатого века прошла сначала через одну революцию, потом через другую и каждая из них сопровождалась конституционными изменениями, направленными на расширение народного правления. И хотя Британия совершила свои революции не путем насилия, а путем “согласия”, они были, тем не менее, эффективными в плане продвижения к демократии. В Соединенных Штатах это продвижение добилось наибольшего прогресса…»[94]. Естественно, что такой успех (пусть несколько преувеличенный Бернсом), требовал анализа и объяснения, как, впрочем, и исследования путей дальнейшего укрепления и совершенствования демократических институтов и отношений.
Но были и другие причины, побуждавшие интеллектуальную элиту обратить серьезное внимание на проблему демократии. Это прежде всего дальнейшая массовизация американского общества, которая выдвигала новые, повышенные требования к механизмам управления обществом и государством, а значит, требовала совершенствования институциональных и нормативных рамок их функционирования. Еще одна причина, стимулировавшая рост интереса к демократии, – социальные, экономические и политические проблемы, которые накопились в стране к началу XX века и которые, как казалось передовым умам того времени, могли быть разрешены именно с помощью демократии.
Свое политическое и идейное отражение эти устремления нашли в так называемом прогрессивном (прогрессистском) движении, под властью которого находилась Америка на протяжении первых двух десятилетий минувшего столетия и которое было столь значительным, что дало название целому периоду в истории американского общества: Прогрессивная Эра.
«Обострение социальных противоречий эпохи империализма (между монополиями и основными слоями нации) в начале XX в. вызвало к жизни демократические движения, – констатируют отечественные историки-американисты. – Рассматривая их, следует, прежде всего, помнить, что под этим термином, вошедшим в употребление в период зарождения и развития прогрессизма или прогрессивизма, а также антиимпериалистического движения, понимаются выступления средних слоев и интеллигенции за чистоту политических нравов и за реформы, направленные на расширение демократических прав и ограничение влияния монополий. Последнее обстоятельство дает право говорить об антимонополитической оппозиции начала XX века. Борьба против экономических и политических привилегий монополий охватила широкие слои населения. Теперь – в отличие от конца XIX в. – в антимонополистическом движении основной силой были не фермеры, а многочисленные представители городской мелкой и отчасти средней буржуазии. Видная роль принадлежала интеллигенции»[95].
Примерно туже картину, хотя и с несколько иными акцентами, рисуют американские исследователи. По словам Р. Гэбриэла, прогрессизм был первой эффективной попыткой американского народа разрешить проблемы, порожденные «нерегулируемым индустриализмом»[96]. «Прогрессизм был массовым движением, которое объединяло различные элементы американского общества…Это был крестовый поход, в котором фермеры, наемные работники и представители малого бизнеса маршировали плечом к плечу. В демократических Соединенных Штатах философия такого движения не могла быть выражена в четких и логичных формулах. Прогрессизм был (в идейном плане – Э.Б.) своеобразным попурри социальных теорий и верований»[97].
И все же мы можем выделить ряд существенных общих черт, которые характеризовали как само это движение, так и доктрины его главных идеологов. Это прежде всего оптимизм и вера в социально-политический прогресс. Пройдет всего несколько лет, грянет Первая мировая война, потом наступит «великая депрессия» и от этой веры останется едва заметный след. Но тогда, в начале нового века очень многим в Америке казалось, что «утренняя заря всегда будет ясной, а прогресс – бесконечным»[98].
Другой существенной чертой, объединявшей прогрессистов, включая их идеологов, были гуманизм и вера в человека как активного творца собственного счастья. «Их главной мыслью было благосостояние людей. Они верили, что человек способен, опираясь на свой интеллект, переделать общество, способен стать творцом мира, организованного во благо человека (for man’s advantage)…Оптимистическая доктрина человека, на которой был основан прогрессизм, была свидетельством того, как далеко американский народ отошел от догмы Кальвина о человеческой испорченности. Кальвин учил, что люди, будучи изначально порочны, могут спастись только милостью Божией. Прогрессизм был осознанной попыткой первого поколения американцев двадцатого века [самостоятельно] спасти себя»[99].
Но кальвинизм не был подвергнут полному отрицанию: прогрессисты полагали, что реализовать свой творческий потенциал индивид способен лишь при условии следования по пути добродетели и ориентации на высокие моральные принципы.
Наконец, еще одной существенной чертой прогрессизма была непоколебимая вера в демократию. Пути ее очищения и совершенствования искали политические деятели и философы, публицисты и политические аналитики. Это были персоны разного масштаба и дарования, а значит и разного влияния на общество: президент США В. Вильсон и университетский профессор Дж. Смит; сенатор Р. Лафоллетт и президент Гарвардского университета А. Лоуренс; известные журналисты У. Уэйл и Г. Кроули; выдающийся американский философ Д. Дьюи и крупный историк Ч. Бирд и еще десятки людей, о наиболее видных из которых пойдет отдельный разговор.
Однако прогрессистское пиршество продолжалось недолго. Конец второго – начало третьего десятилетия стали рубежными в истории американской демократии первой половины XX века, ознаменовав начало ее вступления в полосу кризиса. Как писал в 1940 году профессор Гарвардского университета Ральф Перри, «двадцать пять лет назад, хотя эра развенчания и утраты иллюзий уже обозначилась к тому времени, огромная масса американского народа и огромное большинство его лидеров были непоколебимы в своей приверженности традиционной демократии. И даже сегодня взгляды (mind) американцев не претерпели глубоких изменений. Но за время, минувшее с 1918 года, мы скатились в глубокую яму скептицизма и упадка духа. Возмужание послевоенного поколения американской молодежи происходило условиях экономической депрессии и конфликтующих идеологий. Все значительные победы одерживают явные враги демократии…»[100].
Такая ситуация была порождена стечением ряда обстоятельств – внешних и внутренних. Кризис американской демократии стал частью мирового кризиса демократических институтов и практик. После появления теории «волн демократизации» (она рассматривается в третьей главе предлагаемой работы) именно 20–40-е годы XX в., а точнее период с 1922 по 1942 г. (по схеме С. Хантингтона) стал отождествляться с «первым откатом» после «первой, длинной волны демократизации» (1828–1926), когда демократия потерпела поражение во многих странах мира[101]. «Эти смены режимов, – заключает Хантингтон, – отражали расцвет коммунистических, фашистских и милитаристских идеологий. Во Франции, Великобритании и других странах, где демократические институты сохранились, антидемократические движения набирали силу, черпая ее в отчуждении 1920-х гг. и депрессии 1930-х гг. Война, которая велась ради того, чтобы завоевать мир для демократии, вместо этого стимулировала движения, как справа, так и слева, настойчиво стремящиеся уничтожить ее»[102].
Хантингтон не упоминает в ряду перечисленных стран Соединенные Штаты. И вполне обоснованно. Там не было массовых антидемократических движений, направленных на смену политического режима. Не получили там сколько-нибудь широкого распространения коммунистическая (социалистическая), фашистская и милитаристская идеологии. Но и в Америке сложилась ситуация, которую можно назвать кризисной. Прежде всего, надо сказать, что «откат», о котором говорит Хантингтон, не остался не замеченным за океаном и вызвал тревогу среди немалой части американских демократов, заставив их всерьез задуматься о прочности и эффективности существующих в стране демократических институтов и о жизнеспособности политических режимов как таковых. Во-вторых, стало очевидным, что большинство пунктов сформулированной прогрессистами демократической повестки дня остались нереализованными, а многое из того, чего удалось добиться, не оправдало или не вполне оправдало надежд и ожиданий – зачастую завышенных – его бывших активистов и сторонников. Демократия уже не воспринималась как универсальное средство решения встающих перед обществом проблем.
Был и еще один – возможно, главный – источник беспокойства американцев за судьбы демократии в своей стране: «великая депрессия», потрясшая общество и державшая его в напряжении на протяжении нескольких лет, и «новый курс», провозглашенный Франклином Делано Рузвельтом в ответ на эту депрессию. Немалая часть американской общественности отвергала его, особенно в первое время. Одни видели в нем чуть ли не путь к фашизму, другие полагали, что он служит «прологом к коммунизму в Америке»[103]. Но и те, и другие полагали, что «новый курс», делавший ставку на усиление роли государства в жизни общества (а, значит, и расширение функций аппарата исполнительной власти, и без того ставшего разбухать после Первой мировой войны) и расшатывавший основы старой идеологии «твердого индивидуализма», ограничивал права и возможности «простого человека» и подрывал основы демократии.
Сегодня в истории американской политической мысли преобладает иная точка зрения. Суть ее такова: Рузвельт совершил своеобразную политическую революцию, в ходе которой демократия была не уничтожена, а преобразована, причем это преобразование вписывается в русло американских традиций. По словам историка политической мысли Мортона Фриша, «…трансформация традиционной американской демократии в государство благосостояния с его регулируемой или контролируемой экономикой выглядит более революционной, чем это есть на самом деле… Рузвельт отверг патерналистское государство благосостояния, когда он отверг социализм. Таким образом, вместо того, чтобы говорить, что традиционная американская демократия была подорвана в период Нового Курса, правильнее было бы сказать, что значение американской политической традиции претерпело в это время глубокое изменение. Рузвельт, – признает Фриш, – конечно же, подверг очень глубокой реинтерпретации эту традицию, ибо нет сомнений, что государство благосостояния несовместимо с некоторыми чертами традиционной американской демократии. Но Рузвельт, как государственный деятель, который ввел принцип благосостония, не считал это радикальным изменением; то есть, это не было изменением, затрагивавшим корни системы. Последние остаются в сохранности. Новый курс выполнил функцию, которая по сути своей была скорее реставраторской или консервативной, нежели конститутивной»[104].
Рузвельт в итоге добился «сохранения либеральных демократических институтов в период кризиса»[105], но сделал это, как верно говорит Фриш, за счет некоторого переосмысления этих понятий. А правильнее, наверное, сказать, Рузвельт дал основание американским теоретикам, опираясь на опыт «нового курса», обогатить представление о либерализме и демократии, показав, что либеральные по сути принципы совместимы с некоторым ограничением рыночной стихии, а демократия в принципе не исключает расширения масштабов государства, повышения его роли в обществе и осуществления государственными органами (прежде всего исполнительными) регулирующих и дисциплинирующих функций. Иначе говоря, сильное, деятельное государство и сильный властный президент совместимы с демократией, если то, что делает власть, отвечает не только объективным интересам народа, но и его воле и осуществляется с его согласия.
Однако понято это основной массой американцев было позднее[106]. А в 20-30-е годы американская демократия рассматривалась многими в США не только как пребывающая в состоянии кризиса, но, возможно, и стоящая перед угрозой самого существования. Громче зазвучали в это время и голоса откровенных противников демократии, как, например, американского психолога Уильяма Макдаугалла, считавшего человека существом иррациональным и руководствующимся в своем поведении в основном инстинктами[107].
Все это – и экономическая депрессия, и кризис демократических институтов и практик, и страх американцев за судьбу демократии в стране, а с конца 30-х – начала 40-х годов еще и новая мировая война, поставившая ряд новых проблем – во многом определили направление развития и содержание американской демократологии тех лет. Ее интересуют вопросы о путях совершенствования и адаптации национальных демократических институтов и механизмов к новым условиям, порожденным экономической депрессией и «новым курсом»; об отношении между тремя ветвями власти и в первую очередь – между Конгрессом и Белым домом; о функциях и роли государства; об отношениях между властями (государством) и рядовыми гражданами; о том, как поставить новейшие достижения науки и техники на службу демократии. Сохраняется интерес к таким традиционным вопросам, как понятие, сущность, формы демократии, ее возможности и перспективы. С началом Второй мировой войны и военными успехами Германии и ее союзников особую актуальность приобретают вопросы о судьбе демократии не только в отдельных странах и на отдельных континентах, но и в мире в целом. А когда становится очевидным исход войны, все шире начинает обсуждаться вопрос о становлении послевоенного мирового демократического порядка.
Заметно меняется состав людей, исследующих проблемы демократии. Как было показано выше, в Америке с момента становления республики в разработке этих проблем активное участие принимали крупные государственные деятели, включая президентов Соединенных Штатов. Достаточно упомянуть имена Джефферсона, Мэдисона, Адамса, Джея, Гамильтона, Линкольна, позднее – Вильсона, Лафоллетта и других. Со второй четверти XX века положение меняется существенным образом: ведущие государственные деятели продолжают выступать с речами, писать книги, затрагивающие среди прочих и вопросы, имеющие отношение к политической теории, однако сколько-нибудь заметного вклада в последнюю они больше не вносят[108]. Разработка теории демократии становится исключительной заботой профессиональных политологов – университетских профессоров, а позднее сотрудников специализированных исследовательских организаций («фабрик мысли»).
Действительно, среди демократологов, заявивших о себе в 30-40-е годы заметными исследованиями, мы практически не видим ни журналистов, ни крупных политиков. Были, конечно, исключения, как, например, Гаролд Икее, занимавший крупные посты в администрации Франклина Рузвельта и выпустивший в 1934 году книгу «Новая демократия»[109], или Эмери Ревеш, издатель и видный общественный деятель (кстати сказать, имевший экономическое образование), который написал две вызвавшие резонанс книги, посвященные мировой федерации демократических государств[110]. Уолтер Липпманн, популярный политический обозреватель, был философом, и его исследования, в которых рассматривались проблемы демократии, – это работы философа и социолога, а не журналиста[111]. Большинство же демократологов принадлежали к плеяде университетских профессоров. Одни были философами, как Джон Дьюи[112], Ральф Перри и Лоуренс Степлтон[113]. Другие – политологами, как Карл Фридрих[114], или представлявшие знаменитую Чикагскую школу политической науки Чарлз Мерриам и Гаролд Лассуэлл[115]. Третьи – историками, как Генри Коммаджер и Карл Бекер[116].
Заметные изменения происходят в 30-40-е годы в теоретикометодологической базе демократологических исследований. Это было вызвано, как и изменение состава демократологов, несколькими причинами. Одна из них – дальнейшее развитие политической науки, перевод ее на эмпирические рельсы, что было ответом на изменившиеся потребности эпохи: усложнение политического процесса требовало проведения высокопрофессиональных исследований, опирающихся на солидную эмпирическую основу. Как пишет один из крупнейших представителей политической науки Дэвид Истон, за первую половину XX столетия американская политическая наука успела совершить переход от так называемой формальной (легалистской) стадии к традиционной и в ее недрах начала происходить идейно-теоретическая подготовка к новой стадии, о которой речь впереди.
Первоначально политическая наука исходила из представления, что и политические институты, и действующие в их рамках люди функционируют в более или менее точном соответствии с формальными (легальными) нормами, описываемыми Конституцией страны и другими нормативными актами. Поэтому, имея представление о законах, регулирующих распределение власти в политической системе, мы знаем, как действует последняя. Однако со временем выяснилось, что власть может концентрироваться не только в формальных, описываемых законом структурах, но и в структурах неформальных, которыми обрастают формальные институты. «Эти открытия, – пишет Истон, – ознаменовали начало новой стадии развития [американской] политической науки, переключающей внимание с формальных, легальных структур на неформальную практику, складывающуюся вокруг последних. Это изменение, которое произошло в конце XIX в., достигло полного размаха к 1920-м годам. Люди, которые получили подготовку в США в период с 1920-х по 1940-е, были обращены к тому, что стали называть традиционной политической наукой»[117].
Позднее, в послевоенные годы в американской политической науке произойдет так называемая бихевиоралистская революция, которая на протяжении нескольких десятилетий будет определять основное направление развития этой науки. Однако начало этому процессу было положено еще в 30-е годы. И в роли пионеров тут выступила группа исследователей, которая вошла в историю американской и мировой политической мысли под названием Чикагской школы, уделявшей первостепенное внимание проблемам демократии.
Завершая обзор общих контуров поля демократологических исследований первой половины XX века, необходимо отметить, что его границы имеют условный характер. Научная деятельность некоторых политологов, как, например, Уолтер Липпманн, растянулась на десятилетия. Его первая крупная работа, затрагивающая демократологическую проблематику («Общественное мнение») была впервые опубликована в 1922 году, а одна из последних книг, имеющих отношение к рассматриваемой проблеме («Очерки публичной философии») – в 1955-м. Поскольку эти и некоторые другие работы Липпмана связаны единой исследовательской логикой, мы сочли целесообразным рассмотреть его демократологические конструкции во второй части книги, охватывающей бо́льшую часть второй половины XX века.
Совсем иной случай – Йозеф Шумпетер. Его эпохальный труд «Капитализм, социализм и демократия», был впервые опубликован в 1942 году и, казалось бы, должен рассматриваться в первой части нашей работы. Но предметом споров и обсуждений, оказавших огромное влияние на развитие демократологической мысли, он стал значительно позднее, когда автора уже не было в живых. И именно в контексте этих дискуссий выявились истинный смысл и значение концепции Шумпетера. Отсюда и перенесение ее рассмотрения во вторую часть данной работы.
По-другому обстоит дело с Гарольдом Лассуэллом. Его продуктивность и широта научных интересов поражают. Он – автор, соавтор, редактор и соредактор около шестидесяти книг и нескольких сотен статей, покрывающих многие сферы политической науки. Но основные исследования, в которых раскрываются его представления о демократии и которые определили его вклад в демократологию, были подготовлены и опубликованы в первой половине XX века. К тому же они сформировались в рамках Чикагской школы, деятельность которой пришлась на 20–40-е годы. Поэтому концепция Лассуэлла рассматривается в первой части работы. Но прежде чем говорить о «чикагцах», обратимся к демократологическим разработкам его предшественников и начнем с прогрессистов.
В Америке XX века, особенно в первые его десятилетия, определение «новый», прилагаемое к разного рода идейно-политическим курсам, стратегиям, течениям, было, как верно замечает историк американской политической мысли Чарльз Форси, весьма популярным. Говорили и писали о «новом национализме», «новой свободе», «новом федерализме», «новом индивидуализме»[118]. В этот ряд вписывалась и «новая демократия». Именно так Вудро Вильсон, пришедший в 1912 году в Белый дом, назвал свою официальную программу. И это не было случайным.
Критика (с демократических позиций) сложившейся в стране политической системы и идейного наследия, доставшегося от «отцов-основателей», а также предложения по совершенствованию и реформированию существующих демократических институтов и ценностей и формированию демократии нового типа были характерны для Америки в годы прогрессивной эры. В январе 1912 года выходит книга влиятельного журналиста (экономиста по образованию) Уолтера Уэйла «Новая демократия. Очерк некоторых политических и экономических тенденций в Соединенных Штатах»[119]. Незадолго до этого, в 1909 году была опубликована (переизданная в 1910 и 1911 годах) книга издателя журнала «Нью Рипаблик» и крупного публициста Герберта Кроули «Обетование американской жизни»[120]. Помимо Кроули и Уэйла, участие в формировании демократической теории нового типа принимали такие известные в те годы фигуры, как профессор Колумбийского университета Дж. А. Смит; профессор, а с 1909 года президент Гарвардского университета Л. Лоуэлл; видный историк Ч. Бирд. Что касается крупных политиков, которые были одновременно и известными авторами сочинений на политические темы, то тут в первую очередь следует упомянуть президента США Вудро Вильсона и сенатора Роберта Лафоллетта.
Основная масса прогрессистов, не отрицая значения свободы как фундаментальной ценности демократии, отождествляла последнюю прежде всего с системой власти (government), основанной на правлении большинства (majority rule). Как справедливо замечает связи с этим Э. Бернс, такое понимание демократии было созвучно «идее о том, что глас народа есть глас Божий»[121]. Воля народа, представляемого его большинством, суверенна, большинство всегда право, и только оно может выступать в роли судьи, выносящего свой вердикт относительно правильности или неправильности политического курса, проводимого властями и принимаемых ими решений.
Столь отчетливо выраженная, хотя и не всегда последовательно проводимая антиэлитистская промажоритарная интерпретация демократии (сложившаяся в прогрессистском движении не без влияния со стороны популистов и, в частности, У. Брайана[122]), выступала в качестве исходной позиции и для критики существующих демократических институтов, и для выдвижения предложений по их совершенствованию и реформированию. Эта позиция, как легко заметить, расходилась с требованием защиты прав меньшинства и подтверждала, как полагали некоторые критики, традиционные опасения относительно возможности возникновения тирании большинства. Разумеется, прогрессисты не были воплощением такой «тирании», но сама ее возможность в их позиции присутствовала. Эта позиция служила лишним свидетельством того, что такая социальная общность, как масса (а прогрессизм, как и популизм, можно – независимо от различия их социальных основ – рассматривать как движения массового, а не классового типа) по сути своей авторитарна и даже если она действует в рамках демократического движения, эта ее черта не может не давать о себе знать.
Публикация книги Кроули вызвала широкий общественный резонанс, в том числе в правительственных кругах. Авторитетный американский политический деятель и юрист, член Верховного Суда США, советник Вудро Вильсона Феликс Франкфуртер писал в 1930 году, что следы влияния «Посул американской жизни» можно было обнаружить во многих политических сочинениях, появившихся после публикации книги Кроули. «Новому национализму [Теодора] Рузвельта противостояла Новая свобода Вильсона, но и одно, и другое имели своим источником Кроули»[123]. Правда, известный историк Артур Шлесинджер-мл., приводящий это высказывание Франкфуртера в своем предисловии к новому изданию труда Кроули, подвергает сомнению вывод своего маститого коллеги, но при этом и сам дает высокую оценку книге одного из главных теоретиков прогрессизма, утверждая, что «она оказала непосредственное и широкое влияние на то, что историки стали называть Прогрессивной эрой»[124].
Задачу, вставшую перед Америкой в начале нового века, Кроули видел в том, чтобы ввести происходившие в стране бурные изменения в регулируемое русло, не допустить глубокого социального раскола, а в итоге – более рационально и организованно реализовать заложенный в американском обществе творческий потенциал («обетование»).
Кроули был обеспокоен тем, что американцы, как ему казалось, придерживались лэссэфэристского курса, исходя из допущения, что «посулы» осуществятся автоматически. На самом деле, утверждал он, чтобы реализовать их, необходимо «отбросить традиционный американский патриотический фатализм» и трансформировать эти самые национальные «посулы» «в более близкий эквивалент национальной цели, осуществление которой требует осознанной работы»[125]. И работу эту должно возглавить «позитивное государство», под которым он понимал сильное национальное капиталистическое государство, способное проводить необходимые реформы внутри страны и защищать национальные интересы на международной арене. Таков один из базовых постулатов Кроули: сильное государство нуждается в демократии, демократия нуждается в сильном государстве. «Демократия, конечно, не сможет выполнить своей миссии без того, чтобы государство, в конечном счете, взяло на себя осуществление многих функций, выполняемых ныне индивидами и без явного принятия на себя ответственности за более совершенное (improved) распределение богатства…»[126].
В этих целях государство должно взять на себя функцию социального планирования. «Планирующий департамент демократического государства, – писал Герберт Кроули в своей новой книге «Прогрессивная демократия», опубликованной в 1914 году, – создан для действия… Его планы простираются вперед настолько, насколько позволяют или диктуют условия. Он изменяет свои планы так часто, как того требуют условия. Он стремится помимо всего прочего подвергнуть свои собственные планы проверке, дабы выяснить, приведут ли они к достижению желаемого результата»[127].
Кроули выступает против узкого, чисто политического толкования демократии. «Популярные определения [демократии] грешат тем, что описывают ее как механизм (machinery) или как некий частный (partial) политический или экономический объект. Демократия не означает просто правление народа (government by the people) или правление большинства (majority rule) или всеобщее избирательное право»[128]. Все эти политические формы или, как называет их Кроули, приспособления (devices) – часть «необходимой организации» демократии, и они должны быть направлены на достижение «благотворной и созидательной цели». «Подлинно созидательная цель не ограничивается исключительно индивидуальной свободой, хотя она должна открывать перед индивидуальной свободой широкие просторы. Не ограничивается она и одними лишь равными правами, хотя она всегда должна быть направлена на укрепление социальных уз, предоставляемых этим принципом. Благотворная и созидательная демократическая цель заключается в использовании демократической организации для обеспечения развития человеческой индивидуальности вкупе с совершенствованием общества»3.
Такая демократия, считает Кроули, является одновременно «индивидуалистической и социалистической»[129]. Кроули – противник социализма как общественного строя или как определенной социально-политической доктрины. Но тут следует иметь в виду, что в первой половине XIX века, да и позднее «социализм» порой истолковывали как антииндивидуализм. В этом смысле использует термин «социализм» и Кроули. Он подчеркивает, что демократия, о которой ведется речь, направлена на благо всего народа. «Определение подлинно демократической организации как такой организации, которая явно (expressly) и целенаправленно способствует развитию человеческой индивидуальности и совершенствованию общества – это не что иное, как перефразировка утверждения, что такая организация должна явно и целенаправленно работать на обеспечение благосостояния (welfare) всего народа»[130].
Кроули допускает возможность существования в демократическом обществе классовых конфликтов. Но при этом полагает, что если государством проводится «политика, разумно направляемая стремлением поддерживать объединенный процесс индивидуального и общественного совершенствования (amelioration)», то оно сможет «поддерживать демократию в добром здравии как на уровне чувств, так и на уровне идеи. Такая демократия была бы направлена не на достижение либо свободы, либо равенства в их абстрактных выражениях, а на достижение свободы и равенства, поскольку они способствуют формированию человеческого братства»[131].
Демократическое государство не должно никому предоставлять привилегий, но оно не должно прибегать и к насилию при проведении политики, направленной на «более совершенное распределение богатства»:…если при какой-либо попытке достичь этого результата будут использованы насильственные средства, то она, вероятнее всего, потерпит провал»[132].
Кроули характеризуют порой как прагматика и приверженца использования научных методов в политике. И в этом есть доля истины. Многие прогрессисты связывали с развитием науки и социальным экспериментированием надежды на успешное реформирование общества. В то же время Кроули предупреждал о недопустимости превращения демократов в слепых приверженцев научных методов. «Демократия, – настаивал он, – никогда не может позволить науке определять свою фундаментальную цель, поскольку целостность этой цели зависит, в конечном счете, от освящения воли (consecration of the will)»[133].
Но Кроули был еще и моралистом. И свою политическую программу, названную им «новым национализмом», он рассматривал как воплощение моральных принципов. Причину «существенного превосходства» демократии (как он ее понимал) над другими формами «политической организации» Кроули объяснял тем, что «демократия – это наилучший возможный перевод на политический и социальный язык авторитетной и всеобъемлющей моральной идеи…»[134].
Еще более основательную разработку демократическая проблематика получила в «Новой теории демократии» Уолтера Уэйла. В чем-то его позиция перекликалась с построениями Кроули, в чем-то дополняла их, в чем-то расходилась с ними. Но обе позиции ярко высвечивали стремление теоретических лидеров прогрессистов, каковыми были Кроули и Уэйл, построить в любимой ими Америке демократическое общество, существенно отличающееся от того, которое они видели перед собой.
Как и другие прогрессисты-идеологи, Уэйл ставит своей целью разработать не абстрактную универсальную теорию демократии, пригодную для всех стран и времен, как это делали европейские классики, а конкретную теорию – можно даже сказать, модель – ориентированную на современные Соединенные Штаты с их историческими, политическими и иными особенностями. Вместе с тем некоторые положения своей теории Уэйл, судя по его высказываниям, рассматривал как имеющие более общий характер. Это относится прежде всего к характерной и для других реформаторов ориентации на ненасильственный мирный переход к той разновидности демократии, которую Уэйл называет «новой».
Необходимость такого перехода связана, по мнению американского исследователя, по меньшей мере с двумя причинами. Во-первых, с несовершенством унаследованной от предков демократии, к которой Уэйл относится весьма критически, называя ее «теневой». Как пишет, поясняя это определение Форси, автор «Новой демократии» хотел сказать, что «индивидуальные права и властные возможности, которыми располагают американцы, [на деле] имеют куда менее важное значение, чем предпочтение (favoritism), отдаваемое консервативным собственническим интересам, которое с самого начала было встроено в политическую систему»[135].
Предоставляя гражданам политические права, «отцы-основатели» не позаботились об их экономических правах. «Право неприкосновенности личности, право ношения оружия, права свободы слова и печати не могли обеспечить работу седовласому гражданину, не могли защитить его от низкой зарплаты или высоких цен, не могли спасти его от заключения в тюрьму на основании приговора за преступление, совершенное по причине отсутствия видимых средств к существованию. Сила нашей индивидуалистической демократии могла быть достаточной, чтобы заменить одного экономического деспота другим, но она не могла предотвратить экономический деспотизм»[136].
В этом отношении, как резонно замечает Форси, позиция Уэйла, предвосхитила позицию видного историка Чарльза Бирда, автора появившейся годом позднее «Экономической интерпретации Конституции Соединенных Штатов» – труда, принесшего ему широкую известность и не раз с тех пор переиздававшегося. Воздавая должное создателям Основного закона страны, равно как и авторам «Федералиста», Бирд показывает, что отцы-основатели были заинтересованы в том, чтобы в максимально возможной степени защитить интересы частных собственников, преградить путь к избирательным урнам значительной части населения, а в итоге «отбить натиск уравнительной демократии»[137].
Впрочем, и у Уэйла были предшественники, на которых он мог опереться в своей критике американской демократии. Это, в частности, Дж. А. Смит, автор книги «Дух американского правительства», в которой он подверг критике как недостаточно демократические принципы политической организации общества, зафиксированные в Конституции США, а ее создателей представил чуть ли не как заговорщиков, которые, действуя за закрытыми дверями (так оно и было) создали документ, направленный на предотвращение правления большинства. Конституция установила политические механизмы, фактически обеспечивающие имущественные права меньшинства и препятствующие созданию общества всеобщего благосостояния[138], – таково заключение Смита.
Но вернемся к Уэйлу. Как уже говорилось, ущербность демократии, основы которой были заложены «отцами-основателями», стала лишь одной из причин, побудивших его заговорить о необходимости формирования «новой демократии». Вторую причину необходимости перехода к ней Уэйл видел в изменениях, прежде всего социальных, происходивших в Соединенных Штатах Америки и воцарении в стране «нового духа». Духа, который «придает особое значение общественной, а не частной этике, общественной, а не индивидуальной ответственности»[139]. Новая американская демократия не должна быть «никакой иной, кроме как социализированной демократией, которая смотрит на общество как на целое, а не как на более или менее случайное скопление мириадов индивидов»[140].
Позиция Уэйла шла вразрез с традиционным американским индивидуализмом – одной из основ американской цивилизации – и сближала его с социалистами. Но социалистом Уэйл не был, как не был он и коллективистом. В увязке интересов индивида с интересами общества он видел оптимальный путь обеспечения прав личности и развития заложенного в ней потенциала. «Внутренняя душа нашей новой демократии – это не негативно и индивидуалистически интерпретированные неотчуждаемые права, а те же самые права – “на жизнь, свободу и стремление к счастью” – но только расширенные и получившие социальную интерпретацию. Именно эта социальная интерпретация прав характеризует становящуюся демократию и делает ее демократией иного рода, нежели так называемая индивидуалистическая демократия Джефферсона и Джексона»[141].
Еще одна особенность «новой демократии» Уэйла – ее распространение не только на политическую, но также на экономическую и социальную сферы. Эта демократия, «будучи реальной, а не просто формальной демократией, не довольствуется лишь предоставлением права голоса, политических иммунитетов и общими рассуждениями (generalization) о правах человека… это полная, социализированная демократия… переносящая свои идеалы из политической в индустриальную и социальную сферы»[142].
Но Уэйл не просто рассуждает о принципах демократии – он предлагает «программу демократии» применительно к трем сферам общественной жизни. Это, во-первых, «индустриальная программа демократии». Она предусматривает «социализацию промышленности», т. е. «установление возможно большего контроля народа над промышленностью и достижение возможно большей промышленной прибыли»2. Это достигается несколькими путями, включая установление государственной собственности на некоторые предприятия, государственное регулирование, проведение налоговой реформы.
«Политическая программа демократии» предусматривает отстранение от власти плутократии, установление «полного контроля над правительственной машиной и процессами», «создание правительства народа для народа»[143]. При этом подчеркивается, что политическая демократия важна не только сама по себе, но и как условие осуществления индустриальной демократии.
Уэйл выделяет пять путей установления демократического контроля в сфере политики. Это контроль над политическими партиями и партийными номинантами (кандидатами); контроль над выборами; контроль над уже избранными представителями; прямое законодательствование народа; повышение эффективности деятельности демократизированного правительства.
Особое значение Уэйл придает «социальной программе демократии, цель которой – развитие (advancement) и совершенствование (improvement) народа посредством демократизации благоприятных сторон (advantages) и возможностей (opportunities) жизни»[144]. Эта цель, полагает он, может быть достигнута путем сохранения жизни и здоровья граждан, демократизации образования, социализации, или, говоря современным языком, массовизации потребления и повышения уровня жизни «низших элементов населения»[145].
Уэйл отрицает возможность и необходимость перехода к новой, полной, социализированной демократии революционным путем и усилиями угнетенного, обнищавшего пролетариата. Демократия, утверждает он, достигается не путем классовой войны[146], а путем национального приспособления (national adjustment) и не через обнищание, а через процветание. «Теории демократического прогресса через обнищание противостоит теория прогресса через процветание. На умножающемся богатстве Америки, а не на растущей бедности какого-то класса – вот на чем должна основываться надежда на полную демократию. Именно это богатство делает демократию возможной и платежеспособной (solvent), ибо демократия, как и цивилизованность, стоит денег»[147].
За этим, казалось бы, чисто американским подходом (измерение всего, в том числе демократии, с помощью денег) на самом деле стоит очень важный вопрос: может ли общедоступная демократия, т. е. демократия для большинства, идеей которой и был озабочен Уэйл, быть построена в бедном обществе? Хватит ли для этого у общества средств: ведь современная демократия действительно стоит денег, и чем шире ее масштабы, чем больше число граждан, на которых она распространяется, тем больше затраты. И еще один вопрос (который несколько десятилетий спустя стал предметом углубленных исследований американских демократологов): каковы экономические предпосылки демократии и тот минимальный уровень экономического развития, который требуется для установления в стране прочного демократического строя?
Сам Уэйл, решая вопрос в общем плане, использует такое понятие, как «социальный избыток» (social surplus), и утверждает, что времена, когда «нищета, страдания и дефицит правили миром», миновали[148], и теперь, наконец, наступила эпоха, когда «произведенный обществом продукт превышает затраченные обществом усилия». Накопленное общественное богатство «делает невежество, нищету и правление меньшинства анахронизмом и придает нашим демократическим устремлениям (strivings) моральный импульс и моральную санкцию»[149].
Отсюда и представление о том, каким должно быть качество агента ожидаемых демократических преобразований. Уэйл говорит о «трех уровнях демократических устремлений»: экономическом, интеллектуальном и политическом. Построить новую демократию могут люди, уровень материального благосостояния которых превышает уровень бедности; которые в интеллектуальном плане более чем просто грамотны, а в плане политическом являются более чем просто избирателями. Иными словами, речь идет о среднем классе. И по прикидкам американского реформиста демократические преобразования – постепенные, лишенные радикализма, базирующиеся на таких электоральных механизмах, как прямые предварительные выборы, инициатива, референдум, отзыв – в Америке могли бы поддержать не менее 70 миллионов человек. Словом, Уэйл хотел бы построить демократию для среднего класса руками самого среднего класса и полагал, что при определенных условиях эта цель вполне достижима.
Книги Кроули, Уэйла, Бирда, Смита, других прогрессистов заставили думающих американцев по-новому взглянуть и на основополагающие документы американской демократии (сорвав с них покров «святости»), и на первых американских демократов[150]. Но вот что важно отметить: увидеть в Конституции США и в «Федералисте» то, что увидели в них идеологи прогрессистов и на что до них не обращали внимания, им позволила именно та настоятельно требовавшая демократических перемен ситуация, которая сложилась в Америке к моменту возникновения прогрессистского движения и которая делала взгляд на демократию более критическим, чем это было до тех пор. Поэтому можно сказать, что названные авторы были «ангажированы» эпохой и выполняли ее «социальный заказ».
Реформаторский дух пронизывал и книгу Лоуэлла. Он, правда, весьма позитивно оценивал Конституцию страны, однако это не помешало ему занять критическую позицию в отношении действующих институтов власти. Утверждая, что права и свободы человека не имеют прямого отношения к демократии как таковой, Лоуэлл определял последнюю как «народное правление (popular government), осуществление власти массой народа (mass of the people)»[151]. В типичном для прогрессистов духе он отстаивал идею суверенитета большинства, однако делал при этом существенные оговорки, смягчавшие радикальный (или, по выражению некоторых исследователей, якобинский) мажоритаризм.
Во-первых, полагал автор книги, это должно быть эффективное большинство, т. е. большинство, которое не просто преобладает численно, но включает в себя граждан, разделяющих общие интересы и имеющих общие представления о целях и средствах правления. Во-вторых, правительство эффективного большинства, считал американский профессор, должно широко использовать экспертов, управленцев-профессионалов, которые, не определяя политический курс страны, будут помогать осуществлять его должным образом[152].
Создается впечатление – а некоторые исследователи так и считают – что, отвергая в общем и целом джефферсоновскую традицию, прогрессисты поддерживали оппозиционную ей мэдисоновскую (федералистскую) традицию. Такой вывод правилен лишь отчасти. Как и федералисты, прогрессисты занимали позитивную позицию в отношении государства, в коем усматривали важную конструктивную силу, своего рода механизм, с помощью которого можно было бы решить ряд насущных политических и экономических проблем, порожденных индустриализмом: сгладить социальные противоречия, осуществить назревшие политические реформы, ослабить всевластие монополий и т. п. Но федералисты были убеждены, что править Америкой должна политическая элита, которая держится особняком от народа и противостоит «демократическому неистовству»[153]. Прогрессисты же, как мы видели, были сторонниками мажоритарной демократии и резкими противниками власти той самой плутократии, путь для которой расчищали федералисты.
Заметную роль в развитии прогрессистской демократии американские и российские историки отводят Роберту Лафоллетту. Видный политик-республиканец, сенатор, публицист и оратор, Лафоллетт не был теоретиком и в отличие от некоторых других крупных политиков – например, Вудро Вильсона – не претендовал на эту роль. Однако в его многочисленных публичных выступлениях, речах (в том числе в Конгрессе США), статьях, программных документах, создававшихся при его участии и под его руководством (одним из помощников сенатора в течение нескольких месяцев был Уэйл), находили отражение существенные идеи, направленные на демократическое реформирование американского общества начала XX века.
В подтверждение этого можно привести так называемую Декларацию принципов (они были выработаны под руководством Лафоллетта), провозглашенных созданной в январе 1911 года Национальной прогрессивной республиканской лигой. «В декларации говорилось, что в настоящее время народное правительство в США и прогрессивное законодательство задушены крупным капиталом, “который контролирует ко кусы, делегатов, съезды и партийные организации, и вследствие этого распространяет свой контроль на государственный аппарат, диктует выдвижение и платформы, избирает правительства, легислатуры, представителей палаты и сената США и контролирует министров” (Documents of American History. Ed. By H. S.Commager, vol. 1–2. Englewwod Cliffs. N. J. 1973. vol. 2. p. 59–60). Лига ставила своей целью избрание настоящего народного правительства, для чего следовало добиваться демократизации избирательной системы: введения прямых выборов должностных лиц, вплоть до сенаторов США, прямых выборов делегатов на национальные съезды с возможностью для них выразить свое личное отношение к кандидатам в президенты и вице-президенты, введение законов о праве на инициативу, референдум и отзыв депутатов, а также о борьбе с коррупцией»[154].
Рассматривая основные вехи борьбы американских прогрессистов за демократические преобразования, нельзя не сказать несколько слов о Вудро Вильсоне, ставшем в 1913 году 28-м президентом США. Программа, с которой он шел на выборы и которую называл «Новой свободой» или «Новой демократией» (в противовес «Новому национализму» Теодора Рузвельта), включала многие требования прогрессистов. На предвыборном съезде демократической партии, проведенном летом 1912 года, ее кандидат Вильсон «поддержал…прогрессистские законодательные акты о прямых выборах на первичных собраниях, о наказании за политическую коррупцию и о компенсации рабочим, пострадавшим на производстве… Платформа, принятая демократической партией, содержала все требования, выдвигаемые прогрессистами в штатах: снижение тарифов, антитрестовское законодательство, банковская реформа, подоходный налог, контроль над железнодорожными компаниями, кредит фермерам, запрещение «инджанкшнз», создание министерства труда, прямые выборы сенаторов и др.»[155].
Но президент США не был последовательным прогрессистом и, как справедливо отмечает историк политической мысли Эдвард Бернс, «демократия Вильсона в некоторых отношениях разительно отличалась от демократии Лафоллетта. Начать с того, что он отводил государству значительно более ограниченную роль. Его экономическая теория проистекала скорее из индивидуализма Луиса Д. Брандейса, нежели из коллективистских источников. Хотя он выступал за прогрессивный подоходный налог и оправдывал его как средство ограничения крупных состояний, он никогда не выступал в защиту государственной собственности в той или иной ее форме… Что касается чисто политических реформ, то тут он также был более консервативен. Он поддерживал прямые первичные выборы, но проявлял мало интереса к инициативе, референдуму и [досрочному] отзыву [выборных должностных лиц] и никоим образом не относился столь же остро критически к власти судов. Еще более значительным было различное отношение к народным выборам (popular election). Если Лафоллетт настаивал на прямых выборах народом как можно большего числа официальных лиц, то Вильсон стоял за короткий избирательный бюллетень…»[156].
Короче говоря, по ряду существенных политических и экономических вопросов Вильсон занимал более консервативные позиции, чем наиболее передовые из прогрессистов. И если бы дело этим и ограничивалось, об этом человеке – даром что глава государства – не стоило бы говорить вообще. Но двадцать восьмой президент США был не просто политиком. Он был еще и профессиональным политологом, автором многих публикаций, в которых – наряду с прочими – разрабатывались и проблемы демократии[157], что представляет для нас особый интерес.
Вильсон не раз высказывался в поддержку демократии, характеризуя ее как «наиболее здоровую и жизнеспособную разновидность правления, когда-либо практиковавшуюся в мире»[158]. Однако его трактовка демократии носила, по словам одного из критиков, дуалистический характер. С одной стороны, он признает за народом право на власть (осуществляемую через своих представителей), а значит и на контроль над правительством. Признает, что власти должны откликаться на требования и пожелания народа. Но одновременно он открыто признает ограниченную способность народа к самостоятельному объединению и самоуправлению, иначе говоря, его ограниченную политическую компетентность, связывая это отчасти с тем, что простой человек (average man) руководствуется «предвзятыми мнениями, то есть предрассудками», которые скрывают от его взора истинное положение вещей.
Это предопределяет позицию властей. Республиканские институты и политики должны не просто отражать требования народа, но воспитывать граждан, просвещать и обучать их, выступая в качестве силы, формирующей общественное сознание (moulders of a public mind). Они должны также выделять из общей массы мнений и требований такие, к которым не следует прислушиваться ввиду их неразумности. При этом, пытаясь легитимизировать ограничение попыток влияния народа на власть, с одной стороны, и необязательность реакции властей на требования народа – с другой, Вильсон избирает путь, которым в дальнейшем следовали многие политики, ратовавшие за ограниченную, или, правильнее сказать, регулируемую демократию: он настаивает на разграничении «политики» и «администрирования». Если народ имеет право на участие в политике, то решение административных вопросов он должен предоставить профессионалам и не пытаться вмешиваться в дела, в которых не смыслит. Оставался, однако, нерешенным вопрос о границах между политикой и администрированием, и это развязывало руки всем, кто хотел по тем или иным причинам уклониться от давления «низов».
Исследование проблем демократии велось в рассматриваемый период не только в социологическом и политологическом, но и, как отмечалось выше, в философском русле. Наиболее яркой, крупной, оригинальной фигурой, стремившейся осмыслить демократию – как на уровне идеи, так и на уровне существующих политических институтов – с философских (хотя и не только с философских) позиций, был Джон Дьюи.
Джона Дьюи (1859–1952), автора около тысячи публикаций, невозможно охарактеризовать одной фразой. Американцы по праву считают его крупнейшим отечественным философом XX века. Право на это ему дает хотя бы то обстоятельство, что он является создателем так называемого инструментализма – одной из разновидностей прагматизма. Вместе с тем в поле его внимания как исследователя попадали и проблемы этики, религии, истории философии, социальной философии и другие.
Но Джон Дьюи – это еще и видный политический мыслитель, который не обошел своим вниманием, кажется, ни одну крупную политическую проблему своего времени. Одной из них была проблема демократии. Хотя правильнее, наверное, сказать, что для Дьюи это была главная политическая проблема. Об этом свидетельствует и количество работ, так или иначе затрагивающих феномен демократии[159], и публикации, посвященные американскому мыслителю именно как исследователю демократии[160].
Временной диапазон появления работ Дьюи, посвященных этому феномену, огромен – не менее пятидесяти лет. Наиболее ранние публикации относятся к 80-м годам XIX века, поздние помечены концом 30-х годов XX века: две разные эпохи, два разных набора проблем. Специфика настоящей работы требует сконцентрировать наше внимание на публикациях 20–30-х годов. Однако надо заметить, что хотя и конкретные вопросы, интересовавшие Дьюи, и подход к ним не могли не претерпеть изменений за столь длительный период, были позиции, остававшиеся в принципе неизменными.
Во-первых, американский мыслитель никогда не изменял своей приверженности демократическому идеалу, который истолковывал в духе, близком скорее к джефферсоновской, нежели к мэдисоновской традиции. Во-вторых, он, всегда выступал как реформатор, настроенный на совершенствование существующих в американском обществе порядков, в том числе политических. В-третьих, он, как правило, старался приложить личные усилия для реализации предлагавшихся им преобразований и приближения к демократическому идеалу. В-четвертых, он всегда оставался оптимистом, не терявшим веры в демократию и убежденным, что при условии осуществления необходимых реформ и, в частности, изменения (прежде всего с помощью образования) общественного сознания, все проблемы, встающие перед Америкой, могут быть решены в демократическом духе.
Последний момент следует подчеркнуть особо: в условиях едва ли не массового разочарования в демократических идеалах (прежде всего в их прогрессистской версии), связанного с последствиями Первой мировой войны, а позднее – с «Новым курсом» Франклина Рузвельта и кризисом демократии в Европе (фашизм в Италии, нацизм в Германии), Дьюи остается одним из немногих крупных интеллектуалов, кто сохранял приверженность демократическим убеждениям и вступал в публичную полемику с «демократическими реалистами» вроде Уолтера Липпмана.
Есть ли основания утверждать, как это делают некоторые аналитики, что Дьюи создал новую теорию демократии? На наш взгляд, американский мыслитель не ставил перед собой задачи сконструировать завершенную целостную систему демократических представлений: он просто искал, как это и подобало философу-инструменталисту, ответы на конкретные вопросы, которые ставила жизнь и корректировал предлагавшиеся решения, когда ситуация изменялась. Тем не менее он сформулировал ряд достаточно устойчивых тезисов и предложил ряд интерпретаций, позволяющих говорить о нетривиальном, нетрадиционном, подходе Дьюи к демократии вообще и к американской демократии в частности.
Это касается прежде всего интерпретации понятия демократии. В десятках (!) работ Дьюи возвращается к вопросу о предмете, структуре и содержании демократического идеала. И не потому, что ищет какую-то абсолютную, вечную «формулу демократии», в которую можно было бы втиснуть все базовые признаки последней. Для него важнее другое: раскрыть содержательное богатство этого идеала, показать его глубину, окинуть взором «демократические дали», как говаривал Уолт Уитмен.
В книге «Демократия и образование» (1916 год), одной из своих фундаментальных работ, Дьюи, обобщая некоторые прежние соображения (высказывавшиеся в основном в статьях), пишет так: «демократия – нечто большее, чем просто определенная форма правления. Прежде всего (!) это форма совместной жизни, форма взаимообмена опытом»[161] Нетривиальное решение. Конечно, представитель афинского демоса, живший две с половиной тысячи лет назад, не нашел бы в этой формулировке ничего оригинального. В древнегреческом городе-государстве демократия, по мнению современных исследователей, именно так и понималась. Но в двадцатом веке положение изменилось: демократия была редуцирована до ее политической (иногда еще и экономической) составляющей, при этом последняя нередко тоже толковалась весьма узко.
Дьюи, напротив, истолковывает предмет демократии весьма широко, что, впрочем, не мешает ему проводить различие между «демократией как социальной идеей и политической демократией как системой правления»[162]. Последняя включает в себя «способ правления, конкретную практику отбора чиновников (Дьюи говорит также о «теории и практике отбора чиновников». – Э.Б.) и регулирование поведения их как официальных лиц»[163]. При этом он подчеркивает: хотя первое и второе следует анализировать «по отдельности», нельзя упускать из вида, «что между тем и другим имеется связь. Идея остается пустой и бесплодной, если не получает соответствующего воплощения в человеческих отношениях»[164].
Воздавая хвалу демократии, Дьюи акцентирует не столько ее эффективность как системы политического управления обществом (хотя говорит, разумеется, и об этом), сколько ее социально-гуманистический потенциал. «При демократии в обществе постоянно растет число людей, готовых согласовывать свои действия с действиями других и учитывать чужие интересы, определяя цель и направление своих собственных. Все это способствует разрушению барьеров класса, расы и национальной территории, которые не дают людям осознать до конца смысл своих действий. Более многочисленные и разносторонние контакты означают большее разнообразие стимулов, на которые человеку приходится реагировать и которые, в свою очередь, заставляют его разнообразить свое поведение. Они высвобождают силы, остающиеся невостребованными, когда побуждения к действию носят односторонний характер, как это бывает в группах, во имя сохранения своей замкнутости подавляющих многие интересы»[165].
Демократия предполагает равенство людей, но это равенство, пишет он в статье «Философия и демократия» (1918), не должно истолковываться механически, количественно, как «математическая эквивалентность»[166]. Мир демократического равенства – это мир, в котором существование каждого человека измеряется собственной мерой. «Если демократическое равенство может быть истолковано как индивидуальность, то нет ничего неестественного в понимании братства как континуальности (continuity), то есть как безграничной ассоциации и взаимодействия»[167]. Демократия имеет дело не с гениями и лидерами, а с рядовыми «ассоциированными индивидами», каждый из которых, взаимодействуя с другими, делает каким-то образом жизнь каждого более яркой (distinctive)[168].
Подобная трактовка демократии автоматически снимает вопрос о том, может ли она быть сведена исключительно к системе правления или же должна включать в себя – наряду с последней – определенные права и свободы (предполагающие, естественно, и соответствующие обязанности) человека. Второй вариант очевиден. Более того, полноценная политическая демократия возможна лишь там, где существует полноправная и свободная личность.
Характеризуя политическую демократию как «всенародно избираемую власть»[169], Дьюи отвергает элитистские концепции демократии, опровергая лежащий в их основании тезис о политической и профессиональной некомпетентности масс. На этот счет у него есть несколько аргументов.
Во-первых, говорит он, не следует думать, что люди, попадающие во власть, непременно превосходят остальных по своим качествам. «В общеисторической перспективе отбор правителей и наделение их определенными полномочиями выступает как политически случайное дело. Те или иные личности выдвигались на роль судей, исполнителей и администраторов по причинам, не зависящим от их способности служить интересам общества… обоснованием пригодности некоторых личностей к роли правителей являлось что угодно, только не политические соображения»[170].
Во-вторых, индустриальное общество, неизбежно усиливая взаимодействие и взаимозависимость его членов, все больше приобретает «кооперативный» характер, повышая роль, в том числе и политическую, каждого члена общества независимо от его социального статуса и профессии.
«…В качестве гражданина, обладающего избирательным правом, каждая из этих личностей (речь идет о совокупности личностей, составляющих общество. – Э.Б.) является агентом общества. В своих волеизъявлениях он – такой же представитель интересов общества, как сенатор или шериф»[171]. Он, конечно, оговаривается Дьюи, может и не оправдать представлений о нем как выразителе общественных интересов. Но ведь этим грешат и некоторые из «официально избранных представителей общества»[172].
Не согласен Дьюи и с тем, что всеобщее участие граждан в социально-политическом управлении (не обязательно предполагающее прямую демократию) невозможно в современном государстве из-за его больших размеров, неизбежно разрывающих межличностные связи и не позволяющих людям понять, что происходит в стране, в чем она испытывает потребность и т. п. Отчужденность граждан друг от друга и от власти действительно налицо, но она может быть преодолена – в частности, путем соответствующего (демократического) образования и воспитания при одновременном реформировании существующих политических и экономических отношений.
И еще один момент, который, может быть, и нельзя рассматривать в качестве самостоятельного аргумента, но которому Дьюи, как явствует из ряда его высказываний, придает серьезное значение, что, впрочем, характерно для американского менталитета. Речь идет о здравом смысле, которым, как предполагается, наделен практически каждый человек и который открывает ему доступ к пониманию и корректной оценке (а значит, и к корректному решению) многих, в том числе политических, вопросов.
Само собой разумеется, что американский мыслитель не мог обойти стороной больной вопрос о соотношении равенства и свободы. Но для Дьюи он не был больным вопросом: равенство и свобода, как он был убежден, совместимы. Больше того, равенство (трактуемое в традиционном для XIX и первой половины XX веков духе как равенство возможностей) есть непременное условие свободы. Добиться же его можно при содействии… государства. И такое решение отнюдь не случайно.
Дьюи немало сделал для формирования теоретических основ так называемой делибартивной демократии (подробный разговор о ней пойдет в третьей главе) – демократии прямого совещательного общения, в ходе которого рядовые граждане решают свои дела. «Дьюи подчеркивал, – пишет философ Джеймс Кэмпбелл, – что процесс жизни в демократическом обществе требует от нас признания, что политическая жизнь – это “в высшей степени совместное предприятие, которое покоится на убеждении, на способности убеждать и быть убежденным разумными доводами…”. Как считает Дьюи, “сердцевина и последняя гарантия демократии заключается в неформальных собраниях соседей на углу улицы, обсуждающих со всех сторон последние неофициальные новости, в собраниях друзей в гостиной в доме или в квартире, свободно и откровенно разговаривающих друг с другом”. Подобные совместные взаимодействия имеют целью нечто большее, чем приятное совместное времяпрепровождение: их цель – помочь продвижению сообщества»[173].
Дьюи по праву считается одним из провозвестников «нового либерализма» («социального либерализма»), предполагающего вмешательство государства (разумеется, ограниченное) в социальные и экономические процессы, или, иными словами, социально-экономическое регулирование. Однако вторжение государства в дотоле заповедную для него сферу требует – в качестве своеобразного противовеса, а можно сказать и сдержки – «вторжения» общества (гражданского общества) в государственные дела, или, правильнее сказать, установление контроля за регулирующей деятельностью государства со стороны общественности. (Этот контроль должен, по мысли Дьюи, осуществляться с помощью таких институтов, как политические партии, ассоциации граждан и т. п.).
В 30-х годах Дьюи публикует ряд работ («Либерализм и социальное действие», «Либералы высказываются за либерализм» и другие[174]), в которых обосновывает необходимость отказа от свойственной классическому либерализму политики противопоставления индивида и государства, государства и общества и высказывается в поддержку нового, социально ориентированного либерализма и социально ориентированного государства. Человек не может чувствовать себя свободным, то есть обладающим равновеликими по сравнению с другими индивидами возможностями, если он не чувствует себя социально защищенным. Взять на себя заботу о его защите в изменившихся условиях может и должно государство – в частности, путем рыночного регулирования и разумного перераспределения части социальных и экономических функций в пользу общества. Дьюи высказывается в поддержку «Нового курса» Рузвельта, в котором видит не наступление на свободу (в чем тогда многие упрекали американского президента), а адекватный новой социально-политической обстановке способ ее защиты.
Дьюи (отвергавший естественно-правовую теорию) не раз подчеркивал, что демократические институты рождаются не из демократической идеи, не из абстрактного права или какой-то изначально существующей демократической программы – иначе говоря, они не являются результатом игры нашего ума, плодом нашей фантазии. Демократия – продукт развития общества, результат его приспособления к изменяющимся условиям среды. «Политическая демократия возникла в виде некоего совокупного результата огромного множества ответных приспособлений к бесчисленным ситуациям, ни одна из которых не была похожа на другую – и, тем не менее, все они привели к единому результату. Кроме того, подобное демократическое слияние не являлось результатом действия чисто политических сил или организаций. В еще меньшей степени можно считать демократию продуктом самой демократии как некоего прирожденного стремления, некой имманентной идеи»[175].
Тем самым Дьюи подчеркивает естественность демократии, а значит, и ее глубокую укорененность в современном ему обществе. Видимо, он полагал, что это сильный аргумент в ее защиту. Американский философ как бы говорил ее противникам: вы хотите объявить войну демократии – тогда вам придется объявить войну истории, войну естественно-историческому процессу, а, возможно, и божественному промыслу: ведь демократия, повторим, – дело богоугодное. Впрочем, речь не только об истории. Дьюи убежден, что демократическое движение еще не вступило в свою завершающую стадию: «демократическое общество во многом еще находится в зачаточном, неорганизованном состоянии»[176].
И тут самое время сказать, что у выдвинутого Дьюи тезиса есть вторая половина: будучи порождена демократическим движением, демократическая идея, демократическая теория сами становятся практической силой. «[Демократические] теории явились отображением этого [демократического] движения в мышлении; появившись же на свет, они также вступили в игру и дали практический результат»[177]. Ныне (речь о 20-х годах) демократия переживает кризисную пору. «Те же самые силы, что произвели на свет демократические формы правления, всеобщее избирательное право, практику выбора большинством голосов как исполнительных, так и законодательных органов, породили и условия, мешающие осуществлению общественно-гуманитарных идеалов, нуждающемуся в превращении правления в истинный инструмент дружески организованного общества в целом. “Новому веку человеческих отношений” недостает соответствующего институционального обеспечения»[178]. Вот тут и должна сказать свое веское слово демократическая идея, а вернее – ее носители, ее сторонники: они обязаны помочь преодолеть кризис демократии и придать новый импульс ее развитию. Теория должна воплотиться в новую, современную практику.
Рассматривая уважение права другого на социальный эксперимент как одно из неотъемлемых условий демократии, Дьюи говорил (в 20-х годах) о необходимости терпимого отношения к тому, что происходило в советской России. «Поскольку мы верим в демократию, мы должны уважать право русского народа на проведение собственных экспериментов и извлечение из них уроков»[179]. Больше того, в течение ряда лет он считал этот «эксперимент» самым интересным в мире. Однако в 30-х годах его позитивное отношение к Советскому Союзу сменилось на откровенно критическое. В теоретическом плане это нашло отражение в тезисе, который он высказывал и ранее, но который в контексте событий, происходивших в Европе в 30-х годах, приобрел новое звучание: подлинно демократические цели могут быть достигнуты только демократическими методами.
На фоне нового поколения американских демократологов, и прежде всего, молодых, энергичных «чикагцев», быстро набиравших силу и подготавливавших бихевиоралистскую революцию в политической науке на основе использования новых методов исследования, семидесятилетний Дьюи, для которого демократический идеал, выдержанный в гуманистическом духе, выходил далеко за пределы совокупности политических процедур, обеспечивающих приемлемое функционирование существующих механизмов власти, выглядел старомодным идеалистом, утратившим чувство реальности и цеплявшимся за отжившие стереотипы. И дальнейший ход событий, казалось бы, полностью подтвердил правильность подобного впечатления. О Дьюи – политическом мыслителе забыли (историки политической мысли не в счет) на десятилетия. Но, как мы увидим далее, не навсегда.
Новые тенденции в развитии американской политической науки в целом и в исследовании демократии в частности были связаны с так называемой Чикагской научной школой – содружеством исследователей, сложившимся в начале 20-х годов при Чикагском университете. Основателем и душой школы был Чарлз Мерриам, собравший вокруг себя талантливых молодых исследователей, среди которых выделялись Г. Госнелл, К. Райт, Л. Уайт и, конечно, Г. Лассуэлл. Как писал много лет спустя выдающийся американский обществовед Гэбриел Алмонд (в молодости он сам был связан с этим сообществом), «значение чикагской школы политической науки (20–40-е годы) состоит в том, что своими конкретными эмпирическими исследованиями она показала, что подлинное развитие политического знания возможно при организованной поддержке стратегии междисциплинарных исследований с применением количественных методологий»[180].
Как уже говорилось, организатором и интеллектуальным лидером Чикагской школы был Чарлз Мерриам (1874–1953) – человек, сочетавший в себе черты академического исследователя и активного общественного деятеля, пытавшегося воплотить в жизнь и защитить на практике идеи, приверженцем которых он был. В 1941 году Мерриам скажет о себе, что он «демократ, патриот и человек, проявляющий интерес к планированию»[181].
Но Мерриам был не просто убежденным демократом – он был одним из крупных американских обществоведов, которые разрабатывали теорию демократии и закладывали теоретико-методологическую базу американской демократологии послевоенных лет. Именно работы Мерриама (в частности, исследования, посвященные процессу формирования гражданина демократического общества) проложили путь к исследованию феномена, который его ученик Алмонд назвал позднее «политической культурой». «Предлагаемое исследование, – писали Г. Алмонд и С.Верба в предисловии к книге “Гражданская культура. Политические установки и демократия в пяти странах”, – было вдохновлено, в частности, трудами Чарлза Е. Мерриама. В серии его работ “Гражданское воспитание” сформулированы многие из проблем, которые рассматриваются в настоящем исследовании, а в его “Новых аспектах политики” предложены методы, использованные при осуществлении последнего»[182].
Проблему демократии Мерриам затрагивал во многих своих публикациях[183]. Но несколько работ американского исследователя непосредственно посвящены этой проблеме. К ним относятся «Новая демократия и новый деспотизм»[184], «На повестке дня демократии»[185], «Что такое демократия?»[186]. Примечательно, что все они написаны между 1939 и 1941 годами, когда, по словам одного из американских историков, «над Европой нависла мрачная тень тирании и деспотизма» и будущее демократии выглядело туманным. Так что и эти работы Мерриама были порождены живым практическим интересом и представляли собой попытку ответить на два животрепещущих вопроса: выживет ли демократия и что необходимо сделать, чтобы это произошло?
О конкретных шагах по спасению демократии в национальном и мировом масштабах, намеченных Мерриамом, мы поговорим в последнем параграфе этой главы, где пойдет речь об аналогичных планах других американских авторов, а пока посмотрим, как он трактует сам феномен демократии, в чем видит его сущность, функции и другие характерные черты.
И начать следует, наверное, с общего взгляда Мерриама на это явление. Пожалуй, никто из представителей американской политической науки, как бы ни определяли они демократию, не давал ей столь высоких, чтобы не сказать восторженных оценок. Оценок, чем-то напоминающих оценки коммунизма, которые давались в свое время в Советском Союзе. «Демократия – это наилучшая форма правления, когда-либо придуманная человеком…»[187]. «Демократия может заставить зацвести пустыню…»[188]. Демократия – это «знак и символ хорошей жизни»3. «В общем, демократия – это идеальная форма политической ассоциации. Она обеспечивает признание человеческого достоинства, развитие человеческой личности, культивирование благороднейших сторон человеческой природы – и все это в рамках всеобщего благосостояния (general welfare) и общего блага (common good). Она обеспечивает [торжество] принципа товарищества и братства, принципа согласия управляемых, служит критерием разумности и справедливости. Другие формы правления хороши настолько, насколько они приближаются к идеалам демократического общества»[189]. Подобных высказываний – десятки.
Слово «ассоциация» брошено тут не случайно, ибо, по Мерриаму, «демократия – это форма политической ассоциации», которой приходится решать те же задачи, что и другим ассоциациям. Перечень этих задач велик, но мы не будем пересказывать его в сжатом виде, а дадим читателю возможность ознакомиться с ним напрямую.
«У политических ассоциаций, обычно именуемых государствами (states), сообществами (commonwealth) или нациями (nations), – пишет Мерриам, – в наши дни имеется множество общих постоянных задач. Они должны обеспечить систему сцепления, которая будет удерживать вместе личности и группы в своих сегментах человеческого населения (human population); они должны обеспечить организацию силы, организацию согласия или морального состояния (morale), организацию разведывательной деятельности при выполнении специальных политических задач и управления; они должны обеспечить баланс между порядком и справедливостью; они должны обеспечить баланс между стабильностью и изменениями; они должны обеспечить баланс между равенством и неравенством; они должны вооружить методом зонирования силы (zoning of power) и централизации власти; они должны обеспечить баланс между свободой (liberty) и властью; они должны обеспечить [выполнение] совещательных (conferential) и консультативных функций, судебных функций, административных функций и их рабочую взаимосвязь; они должны создать систему общей обороны и взаимосвязей с другими членами семьи наций; они должны минимизировать несоответствие (maladjustment) между политическими ценностями и потребностями людей и другими ценностями и потребностями человечества в конкретные времена. Короче говоря, они должны способствовать всеобщему благосостоянию (general welfare) – общему благу (common weal) с помощью позитивных или негативных мер, которые могут представляться подходящими в то или иное время. Поддержание того, что я назвал “подвижным равновесием” (”moving equilibrium”) комплекса социальных сил во все времена бросает вызов способности государств к приспособлению (adjustment), равно как и к статике и динамике»[190].
В одних случаях эти сложные проблемы приспособления решались на основе «безответственного определения политики содружества немногими или одним [человеком]», и это была деспотия; в других случаях – на основе «ответственного определения политики содружества большинством членов общества», и это была демократия.
Конечно, тезис о том, что ассоциациям, действующим в условиях деспотии и демократии, приходится решать одни и те же задачи, выглядит весьма спорным: при деспотии, как правило, не думают ни об общем благе, ни о поддержании баланса между свободой и властью, ни о решении ряда других задач, которые приходится решать демократиям. Но мотивы, которыми руководствовался Мерриам, выдвигая этот тезис, понятны. Американский исследователь ставит вопрос скорее в нормативном, императивном (must), нежели в дескриптивном плане и хочет, по-видимому, сказать, что в каком бы обществе люди ни жили, реальное обеспечение их блага требует решения одних и тех же задач. Однако разные режимы приводят к тому, что в одних случаях перечисленные выше конкретные задачи решаются, а в других – нет, а те, которые решаются и там и там, решаются по-разному и с разным результатом. Вот эти различия, а значит, и различия в методах приспособления, сказывающиеся, в конечном счете, на положении личности в обществе, и определяют качественное различие между демократией и деспотией.
Демократия, по Мерриаму, – это, как уже говорилось, разновидность ассоциации. Но это особый род ассоциации, «в которой общий контроль над политическим курсом (political policy) сообщества (commonwealth) и его направление определяются, как правило, большинством членов общины (by the bulk of the community) на основе соответствующих представлений и процедур, обеспечивающих участие и согласие народа (popular participation and concent)»[191].
Мерриам противопоставляет демократию другим формам ассоциации, в которых общий контроль и другие функции определяются обычно «сравнительно небольшой группой на основе соответствующих представлений и процедур, обеспечивающих контроль и руководство (direction) со стороны автократического, аристократического, олигархического или иного меньшинства»[192].
Как видим, Мерриам, дает близкое к античному, точнее – к аристотелевскому, а в сущности, к универсальному и потому классическому толкование демократии как «правления большинства», противопоставляя его «правлению меньшинства». Правда, из этой классической триады выпадает (в данном тексте) «правление одного», но это не нарушает общей логики суждений Мерриама, который предстает в качестве еще одного поборника мажоритарной демократии. Разумеется, большинство, о котором говорит Мерриам, исключает ту дискриминацию, которая существовала в древнегреческих полисах, да и в самих Соединенных Штатах на ранних этапах их развития, и из-за которой «большинство», наделенное правом голоса, оказывалось на самом деле довольно ограниченным.
Демократия, по Мерриаму, строится на ряде «принципиальных допущений» (assumptions). Первое из этих «допущений» – «сущностное (essential) достоинство человека, важность защиты и развития (cultivating) его личности на основе принципа братства, а не разделения, и устранение особых привилегий, базирующихся на необоснованном или преувеличенном акцентировании человеческих различий»[193]. Тут Мерриам предстает как сторонник не только мажоритарной, но и развивающей демократии, как гуманист, высоко оценивающий демократическую форму правления не просто как оптимальную с точки зрения эффективности решения задач, стоящих перед «ассоциацией», но и как средство развития личности.
Это подтверждает еще одно допущение, на котором, по убеждению американского исследователя, строится демократия: «уверенность в существовании постоянного движения в направлении [развития и реализации] способности человечества к совершенствованию (perfectibility of mankind)»[194]. И еще одно допущение, о котором нельзя не упомянуть: достижения (gains) общества, достижения цивилизации принадлежат всей массе граждан и выигрывать от них должны все.
Словом, демократия, согласно Мерриаму, по многим параметрам выгодно отличается от других политических режимов. Но главные ее преимущества в том, что она создает условия для достойного существования человека и открывает путь к изменению свободных политических и индустриальных систем[195].
Мерриам продолжает следовать традиции (связанной прежде всего с именем Руссо) рассмотрения демократии, исходя из цели деятельности правительства, каковой является обеспечение общего блага. Главная проблема – «определить, что представляет собой общее благо (common good) и перевести его в адекватную политику»4, уравновешивающую существующие в обществе интересы. Одновременно Мерриам видит в демократии форму правления, определяемую источником власти правительства, каковым является воля народа, проявляющаяся прежде всего в законотворчестве. По его определению, «законодательный процесс – это процесс перевода решения народа (a popular decision) во всеобщую директиву – процесс превращения мудрости и воли государства в широкие направления административной деятельности, и все это на основе ответственности и подотчетности»[196].
Справедливости ради надо сказать, что, ратуя за демократию и предрекая ей глобальное будущее, Мерриам вместе с тем демонстрирует исторический подход к демократической форме правления. «Существуют, – признает он, – ситуации, делающие народное правление невозможным; существуют также ситуации, в которых меньшинство менее приспособлено к руководству сообществом, нежели один [человек]»[197]. Существуют также «транзиторные стадии», когда правление меньшинства сменяется правлением большинства или на смену правлению большинства приходит правление одного или немногих. Какая именно ситуация возникнет, зависит во многом «от уровня [развития] политической цивилизации, тенденций [развития] исторических событий в данное время и в данном месте, остроты кризиса…»[198].
Тем не менее «теоретически и практически идеальной является ситуация, при которой исчезают господство и рабство (mastery and slavery), а ключом к действию является согласие управляемых (consent of governed)»[199]. В «оптимальных социальных условиях» важнейшие вопросы жизни содружества являются предметом совместной заботы.
Мощную силу, позволяющую решать многие из стоящих перед человечеством проблем, американский исследователь видел в соединении демократии с наукой, обеспечивающем, в частности, повышение степени и эффективности научного управления демократической системой и планирование политики. «Я утверждаю, что мудрое демократическое социальное планирование может быть направлено на высвобождение человеческих способностей и выявление возможностей для [развития] человеческой свободы и личности на основе общего согласия и сотрудничества»[200].
В современном демократическом обществе человек берет свою судьбу в собственные руки: «сознательный контроль над развитием нашей социальной жизни» приходит на смену «грубой борьбе за существование». «Американская Конституция положила конец вековому аргументу, согласно которому политические институты не могут быть сконструированы человеком»[201]. Сознательное социально-политическое конструирование, базирующееся на науке, приходит на смену господствовавшему в XIX веке принципу laissez faire, хотя противодействие научному планированию, признает Мерриам, сохраняется и в наши дни. Но оно связано с ложным представлением о том, будто планирование, повышая эффективность управления обществом, сужает границы свободы человека. «Свобода и эффективность, – настаивает он, – не противостоят друг другу, а дополняют друг друга»[202].
Мерриам бросает Марксу упрек в преувеличении роли насилия как фактора развития общества в современных условиях и полагает, что в «перестройке общества и человеческом прогрессе» «рациональное обсуждение и всеобщее согласие и сотрудничество (general consent and cooperation) имеют преимущество перед «силой и насилием»[203]. Однако тут же оговаривается, что если сила и война предъявляются в качестве аргументов, то контраргументами тоже должны быть сила и война.
Еще одно критическое замечание Мерриама по адресу Маркса связано с ролью экономического фактора в общественном, в том числе демократическом, развитии. «Я, – пишет американец, – отвергаю точку зрения, которая рассматривает одну лишь «экономику» (как основу “коллективизма”. – Э.Б.) в качестве властителя нашей общественной жизни (places “economics” alone as the lord of our social life)»[204]. Проблемы, с которыми сталкивается общество, подчеркивает Мерриам, – это не только экономические, но также научные и технические, территориальные, социополитические, философские и психологические проблемы.
Американский исследователь повторяет, в сущности, аргументацию тех, кто идентифицировал марксизм как «экономический материализм», игнорируя при этом то обстоятельство, что Маркс не рассматривал «одну лишь экономику» в качестве фактора исторического развития общества. Так что критическая стрела Мерриама летит мимо цели. Что касается позиции самого американского демократолога, то он, судя по его высказываниям, придерживается так называемой теории факторов, которая мало что дает для понимания и общей логики социально-исторического развития и процесса становления и эволюции демократии.
Однако, несмотря на концептуальные слабости, присущие его теоретическим построениям, основатель Чикагской школы по праву может быть отнесен к тем исследователям, которые внесли наибольший вклад в развитие демократологии – как американской, так и мировой – первой половины XX столетия. Он был едва ли не первым, кто ратовал за проведение междисциплинарных исследований и последовательно выступал за использование достижений современных ему наук (в том числе социологии и психологии) для повышения эффективности процесса управления обществом на демократической основе. Он, как и Дьюи, выступал за постоянное обновление действующих демократических моделей в ответ на вызовы времени. И, что может быть, самое важное, трактовал демократию с гуманистических позиций, видя в ней прежде всего средство обеспечения достойного существования человека.
Работы Мерриама, в которых излагались его романтические представления о демократии, создавались в годы «великой депрессии», разочарования американцев в демократических идеалах и начала Второй мировой войны, т. е. в кризисный период, когда общество нуждалось в изрядных «инъекциях» оптимизма. В начале 30-х годов такой «инъекцией» стала знаменитая книга Джеймса Труслоу Адамса «Американский эпос», в которой раскрывалась суть Американской мечты и говорилось о ее великих перспективах. Работы Мерриама о демократии, конечно, не могут быть поставлены в один ряд с творением Адамса, но они выполняли ту же функцию: вселяли в американцев уверенность, что политический режим, при котором они живут – лучший из возможных режимов, что кризис будет преодолен и что Америку и всех тех, кто пойдет с ней и за ней, ждет великое будущее.
Пройдет время и на передний план выйдут исследователи демократии, которые будут толковать ее как узкое, чисто процедуральное явление, не имеющее прямого отношения ни к обеспечению общего блага, ни к развитию личности. Но это случится позднее.
Крупнейшим представителем Чикагской школы и одним из самых выдающихся представителей американской и мировой политической науки является Гаролд Лассуэлл (1902–1978). Он был одной крови с Мерриамом и сочетал в себе склонность и способность к серьезному академическому анализу и необычайную активность в качестве полевого исследователя и политического консультанта, живо откликавшегося на веления времени и требования эпохи. Такое сочетание соответствовало его представлению о модели поведения демократически ориентированного ученого как человека, который должен способствовать развитию и защите демократии путем постоянного ее исследования и разработки практических рекомендаций для властей.
Лассуэлл – автор множества исследований, среди которых наибольшей известностью пользуются такие работы, как «Техника пропаганды в мировой войне», «Психопатология и политика», «Мировая политика и личная незащищенность», «Политика: Кто получает Что, Когда, Как», «Гарнизонное государство», «Анализ политического поведения», «Власть и личность», «Демократия через общественное мнение» и другие[205]. И почти в каждой из них он затрагивает проблему демократии. Похоже, у Лассуэлла вообще нет значимых публикаций, в которых бы о ней не заходила речь.
В самом начале 40-х годов он говорит о важности разработки «в рамках общественной науки» самостоятельной «науки о демократии (science of democracy) или науки о политической психиатрии (science of political psychiatry)»[206]. Именно Лассуэллу принадлежит идея создания интегральной теории наук о политике (the policy sciences), ориентированной прежде всего, на исследование демократии. Принимая во внимание утверждение Лассуэлла, что политическая наука (political science) «есть по преимуществу наука о политике (the policy science)», т. е. о ее реальном содержательном наполнении, некоторые исследователи называют Лассуэлла (да он и сам себя так именовал) трудно переводимым на русский язык словосочетанием «policy scientist of democracy», т. е. исследователем демократии с точки зрения ее содержательного (в отличие от институционального) политического измерения. Как пишут в своей статье о Лассуэлле Джеймс Фарр, Джэкоб Хэкер и Николь Кази, он, выступая в качестве «political scientist of democracy», «знал все о процессе принятия решений элитами и воплощал свое знание на практике, давая советы власть имущим, участвуя в принятии важных решений и способствуя развитию [человеческого] достоинства»[207].
Исследовательские методы, которыми пользовался Лассуэлл и которые заметно отличали его от других представителей американской политической науки второй четверти XX века, определялись его общими теоретико-методологическими ориентациями, о которых нельзя не сказать хотя бы нескольких слов. Лассуэлл подходит к политике одновременно как бихевиоралист и как психоаналитик. Именно через их призму смотрит он на демократию, чего не делал до него никто.
Бихевиоралисты хотели, подобно позитивистам и неопозитивистам в философии, очистить политические исследования от «метафизики», то есть от ценностных суждений и перевести эти исследования на научные рельсы. При этом они исходили из представления, что получить наиболее полную, достоверную и проверяемую картину политической жизни общества во всех ее аспектах можно, исследуя (эмпирическим путем) поведение людей, в котором обнаруживаются сходные черты. Поведение, которое можно не только наблюдать, но и измерять, а полученные результаты – проверять в повторных наблюдениях и измерениях и при необходимости корректировать.
Такой подход распространялся и на демократологию. Демократия как многоаспектный, многомерный феномен как бы разлагается на составляющие ее элементы, каждый из которых – состав и поведение электората, различные формы политического участия, функционирование институтов власти, деятельность политических партий и других институтов гражданского общества и т. п. – становится объектом самостоятельного исследования, опирающегося на более или менее солидную эмпирическую основу.
«Демократия, – писал Лассуэлл, – подчинена фундаментальным законам человеческого поведения, и чтобы выдержать испытания, она должна подтверждать более оптимистические, нежели в недемократиях, ожидания относительно реализации ценностей. (Человеческие существа строят свое поведение, как бессознательное, так и осознаваемое, исходя из ожидаемого преобладания поощрений над лишениями)»[208].
При этом сама политическая реальность рассматривалась Лассуэллом как арена стихийного столкновения необузданных страстей и индивидуальных проявлений «воли к власти», в основе которых лежат иррациональные мотивы и стремление компенсировать собственную ущербность – телесную и духовную. Отсюда и задача, стоящая перед политической наукой и, в частности, перед демократологией: упорядочить и рационализировать политическую реальность, для чего необходимо способствовать укреплению рационального начала психики (так называемого Ego) и высвобождению его из-под власти Id и Superego.
Подобно своему великому предшественнику Максу Веберу, как, впрочем, и ряду других представителей политической науки, Лассуэлл определяет политику через посредство категории власти. При этом сама власть трактуется как возможность принимать социально значимые решения, связанные с распределением ценностей в обществе и контролировать их исполнение[209] и «подчинена [задаче обеспечения] уважения достоинства человеческой личности»[210]. «Кто, что, когда и как получает – таков коренной вопрос при анализе политических действий и политического процесса», – утверждает Лассуэлл[211]. Широкое участие граждан во властном процессе – на определенных условиях и при определенных обстоятельствах – и есть демократия. «Мы понимаем под демократией, – объясняет он, – проведение справедливого курса посредством правления большинства (the practice of justice by majority rule)»[212]. При этом Лассуэлл отмечает, что его «концепция демократии полностью согласуется с традиционным описанием демократии как правления народа, осуществляемого народом и для народа. Правление любого рода – это правление народа; правление, осуществляемое народом (government by people), – это правление большинства; правление для народа (government for the people) – это проведение справедливого курса»[213]. Справедливость же заключается в уважительном отношении «к способностям каждого индивида вносить свой вклад в общую жизнь»[214].
Лассуэлл, в сущности, повторяет известную формулу Авраама Линкольна о «правительстве народа, из народа и для народа». И хотя эта формула довольно часто используется в демократологическом лексиконе, она все же не может быть отнесена к «традиционным описаниям демократии» уже по той причине, что разделяется далеко не всеми. К тому же, как показал Дж. Сартори, формула Линкольна не так ясна, как это кажется на первый взгляд и потому допускает разные интерпретации[215]. Как ее истолковывает Лассуэлл, мы увидим далее, когда речь пойдет о его понимании отношений между народом, элитой и лидерами. Но одно следует подчеркнуть особо: высший смысл и цель демократии американский ученый видел, судя по его высказываниям, в обеспечении и защите достоинства человеческой личности. (Кстати сказать, слово «достоинство» – «dignity» – одно из самых часто употребляемых Лассуэллом слов).
Хотя институциональная основа демократии интересует Лассуэлла меньше, чем процессуальная, он придает важное значение «защите и совершенствованию» демократических институтов, через посредство которых осуществляется реализация демократических ценностей. Среди институциональных факторов демократии он называет систему сдержек и противовесов (как она зафиксирована в Конституции США), который, по крайней мере, ограничивает злоупотребление властью и допускает возможность оспаривать принимаемые решения, а также институты социального контроля, обеспечивающие справедливый доступ к ресурсам и ценностям, от которых зависит власть. Примечательно, что наряду с этими, в общем-то, традиционными институтами Лассуэлл включает в число факторов демократии определенные стандарты образования и поведения граждан, обеспечивающие ответственное отношение к использованию власти.
Поддерживается демократия и соответствующей политикой, снижающей уровень социальной и политической напряженности в обществе и обеспечивающей более или менее безболезненное приспособление людей к изменяющимся условиям жизни. Исследованию путей и форм осуществления этой политики Лассуэлл посвящает ряд работ, и прежде всего свою знаменитую книгу «Психопатология и политика».
Американский ученый отвергает традиционное представление, согласно которому «предпосылка демократии заключается в том, что каждый человек наилучшим образом судит о собственном интересе»[216]. Отвергает он и другое «поспешное допущение» «теоретиков демократии», согласно которому «социальная гармония зависит от обсуждения (discussion), а само обсуждение зависит от формальной консультации со всеми теми, чьи интересы оказываются затронутыми социальной политикой»[217]. «Пришло время, – настаивает Лассуэлл, – отказаться от предположения, что проблема политики – это проблема проведения дискуссий (promoting discussion) среди всех заинтересованных сторон, имеющих отношение к данной проблеме»[218].
Объясняя свое негативное отношение к представлению о том, что сами индивиды лучше других понимают собственный интерес и что дискуссии являются эффективным инструментом демократической политики, Лассуэлл замечает, что это не следует истолковывать так, будто он выступает в защиту диктатуры. Цель демократической политики – «не столько в том, чтобы разрешать конфликты, сколько в том, чтобы предотвращать их, и не столько в том, чтобы служить предохранительным клапаном социального протеста, сколько в том, чтобы направлять социальную энергию на устранение повторного возникновения источников напряжения в обществе»[219].
Иначе говоря, нужна «политика превентивных действий»[220], а ее невозможно проводить ни путем дискуссий (они зачастую не устраняют трудности, а осложняют и усугубляют их), ни тем более с помощью диктатуры. Нас, говорит Лассуэлл, на протяжении долгого времени вводили в заблуждение, терминологически противопоставляя демократию диктатуре и аристократии. «Наша задача состоит в том, чтобы руководствоваться истиной относительно условий гармоничных человеческих отношений, и открытие этой истины есть цель специализированного исследования; это не монополия народа как народа или правителя как правителя»[221].
В этих высказываниях – ключ к пониманию предлагаемой Лассуэллом модели демократического управления обществом. Ни автономно действующие граждане, ни диктаторы, ни демократически ориентированные политики не в состоянии самостоятельно добиться гармонизации общественных отношений и предотвращения социально-политических конфликтов. На помощь народу и власти должны прийти специалисты в области политической науки, которые, не претендуя на самостоятельное принятие политических решений, направят умы государственных деятелей по нужному руслу[222], помогут осуществить социальную терапию за счет, как уже говорилось, усиления ego и у рядовых представителей общественности, и у официальных лиц. Это достигается, в частности, за счет рационализации потока информации, на основе которой выносятся моральные суждения и принимаются политические решения, а также посредством распространения просвещения и т. п.
Некоторые высказывания Лассуэлл а могут навести на мысль о его готовности передать бразды политического правления каким-то замкнутым, отделенным от массы группам. Но это не так, и сам он не раз публично выражал опасения, что доминирование в обществе закрытых каст, обладающих мощными властными ресурсами и склонных к осуществлению насилия, может подорвать основы демократии. Политических экспертов, помогающих «оздоровить общество», рационализировать властные отношения, он к такого рода кастам не относил.
Лассуэлл был одним из первых, если не самым первым демократологом, переосмыслившим предложенное Вильфредо Парето понятие «элиты», за что подвергся критике со стороны ряда исследователей. Так, Джованни Сартори, признавая, что «Лассуэллу более, чем кому-либо другому, термин “элита” обязан своим утверждением в качестве общепринятой категории, применяемой при обсуждении конструкции, которую мы вслед за ним стали называть “моделью правящей элиты”»[223], тут же замечает: «Лассуэлл… воспринял у Парето слово, но не понятие. Качественная коннотация термина “элита” у Лассуэлл а исчезает»[224]. В подтверждение своей точки зрения Сартори приводит следующее определение элиты, предложенное Лассуэллом: «Политическая элита есть высший властвующий класс»[225]. «Это, – утверждает Сартори, – чисто альтиметрическая (т. е. количественная, фиксирующая определенную точку на властной вертикали. – Э.Б.) коннотация. В других случаях элита просто совпадает у него с обладанием властью»[226]. В подтверждение справедливости своей оценки Сартори приводит еще одно высказывание Лассуэлла и Каплана: «…элиты – это те, кто обладает в группе наибольшей властью»[227].
«… Тут налицо, – заключает Сартори, – радикальная трансформация концепции Парето – трансформация, достоинство которой нейтрализуется ее недостатком. Достоинство – аналитического свойства, оно заключается в аналитическом преимуществе, позволяющем отделить альтиметрическую характеристику (или де-факто властное охарактеризовывание) от качественного охарактеризовывания. Недостаток – семантического свойства: почему [он] говорит “элита”, совершенно не имея в виду то, что значит этот термин, т. е. то, что этот термин передает посредством своей семантической силы? Более того, если “элита” уже не указывает на качественные черты (способность, компетентность, талант), то какой термин мы употребим, когда будут иметься в виду эти характеристики? Таким образом… семантическое искажение, в свою очередь, порождает, описав круг, концептуальное искажение»[228].
На самом деле не все так просто, как пытается представить Сартори. И убеждает в этом сам Лассуэлл. «Термин “элита”, – пишет он, – используется в дескриптивной политической науке для обозначения социальной формации, из которой рекрутируются лидеры. В недемократиях элита ограничена (is limited). Она может включать небольшое число семей землевладельцев или семей крупных купцов, промышленников и банкиров. Элита может быть ограничена семьями главных партийных чиновников или правительственных чиновников или офицеров, состоящих на службе в вооруженных силах (в том числе в политической полиции)»[229]. Иную ситуацию, говорит Лассуэлл, видим мы в демократическом обществе. Там «за небольшим исключением каждый взрослый может быть избран [в орган власти], что позволит ему влиять на процесс принятия решений настолько, насколько он захочет и насколько удача позволит ему заручиться согласием сограждан. При таких условиях не существует монополии на власть, находящейся в руках правящей касты, и все сообщество оказывается той грядкой, на которой вырастают правители (rulers) и управленцы (governors). Элита демократии (“правящий класс”) – это элита всего общества (societywide)»[230]. И еще: «…Элита демократии включает все уровни сообщества»[231].
Как можно видеть из этих (и многих других) высказываний, качественная коннотация термина «элита» у Лассуэлла не исчезает – она им просто переосмысливается в свете американского национального опыта и на основе американского менталитета. Так что когда Сартори гадает, какой скрытый смысл таит в себе лассуэловский подход и не состоит ли он (один из вариантов) в том, что Лассуэлл вменяет ценностное достоинство элиты всем тем, кто оказался «наверху», он попадает в «яблочко». Для американца одним из высших достоинств человека является достижение им успеха, умение выбиться в люди не из какой-то привилегированной группы (там и выбиваться нечего), а из массы, из низов. Так что уже сам факт, что человек смог подняться вверх по политической лестнице, есть свидетельство его таланта, его достоинств. Он элита уже потому, что смог сделать то, чего не смогли другие. Да и сделать это он смог, по-видимому, потому, что обладает достоинствами, которые высоко оценили его сограждане.
Именно из элиты рекрутируются демократические лидеры, на плечи которых ложится решение важнейшей задачи: «…как привести все сообщество к такому уровню равновесия (equilibrium), который поддерживает (sustain) демократию… Демократическое равновесие – это равновесие, при котором человеческая деструктивность, будь то в форме импульса или практики, находится на низком уровне»[232]. Лассуэлл особо подчеркивает, что демократическое лидерство зависит не столько от специализированной подготовки немногих, сколько от повышения уровня всей демократической элиты, которая – он отмечает это снова и снова – рекрутируется из всего общества[233]. Но решить свою задачу демократические лидеры смогут лишь в том случае, если будут поддерживаться обществом. Так что проблема политического лидерства – это еще и проблема постоянного взаимодействия лидеров с обществом и ответственности перед ним.
Это тем более важно, что демократия, как утверждает Лассуэлл, зависит от того, находят ли демократические институты и демократическая политика поддержку со стороны общественного мнения. Данное обстоятельство представляется ему настолько существенным, что он посвящает его исследованию специальную работу «Демократия через общественное мнение». «Демократия, – пишет он, – зависит в осуществлении целей и средств демократического правления от общественного мнения. Цели демократии постоянны, но средства должны соответствовать потребностям и возможностям времени»[234]. Заметим, что анализ многочисленных высказываний Лассуэлла, касающихся общественного мнения, дает основание утверждать, что, истолковывая последнее порой очень широко, он говорил, по сути дела, не о роли общественного мнения, а о роли общественного сознания в утверждении демократии. Исследование этой роли и стало впоследствии одной из задач новой дисциплины – «политической культуры», в становление которой «чикагец» Гэбриел Алмонд внес огромный вклад.
Лассуэлл исходит из презумпции, что демократия оказывается прочной лишь в том случае, если опирается на массовую «демократическую личность» со своим характером, темпераментом, установками, функциональным типом и ролями. «Стабильность демократического сообщества зависит, вне всякого сомнения, от формирования характеров, способных уважать основы человеческого (basic humanity) во всех людях»[235]. Он цитирует Уильяма Пенна: «Если люди хороши, правительство не может быть плохим».
Именно на базе демократической личности формируется гражданин демократического общества, способный и готовый играть, по крайней мере, какой-то минимум ролей. «Он будет разделять перспективы демократической доктрины, которые… включают позитивную идентификацию с человечеством (и со всеми меньшими группами, чья деятельность совместима с большим целым); спрос на общество, в котором в рамках разделяемой власти и уважения все ценности становятся более распространенными и доступными; ожидания того, что люди могут делать на универсальном и перманентном уровне то, что они часто делали на более локальном и временном уровне. Помимо этих доктринальных перспектив граждане будут поддерживать до известной степени активное и [основанное на] информированности участие в общественных делах»[236].
Произведения Лассуэлла конца 30-х – начала 40-х годов, как и произведения других «чикагцев» и не только их, проникнуты тревогой за судьбы демократии в мире. На этом фоне и рождается его широко известная концепция «гарнизонного государства». Первые подходы к ней были намечены американским исследователем еще в 1937 году в статье «Японо-китайский кризис: гарнизонное государство против гражданского государства»[237]. А четырьмя годами позднее появляется статья «Гарнизонное государство», где эта концепция излагается в завершенном виде.
«Гарнизонное государство», о котором он ведет речь, Лассуэлл характеризует как «развивающий конструкт» («developmental construct»), представляющий не описание реально существующего феномена, а, если воспользоваться термином Вебера, своего рода «идеальный тип», призванный помочь «специалисту выяснить возможную релевантность его исследования надвигающимся событиям, затрагивающим ценности, которые он одобряет как гражданин»[238].
Лассуэлл ставит своей задачей поиск ответа на вопрос, «не движемся ли мы к миру “гарнизонных государств” – миру, в котором наиболее мощной группой в обществе являются специалисты по осуществлению насилия»[239]. И приходит к выводу, что «тренд нашего времени» – переход от общества, в котором ведущая роль принадлежит деловым кругам, к обществу, в котором властвует солдат. При этом он настойчиво подчеркивает, что формирование гарнизонного государства не следует считать неизбежным. Это не более чем возможность, но возможность реальная.
Лассуэлл выделяет также «переходные формы», которые могут образоваться при движении от гражданского государства к гарнизонному. Это «государство, управляемое партийным пропагандистским аппаратом, в котором доминирующей фигурой является пропагандист», и «государство партийной бюрократии, в котором жизненно важные решения принимают партийные организаторы»[240]. Существуют также «смешанные формы, в которых господство поделено между партийными монополистами и властью рынка (market power)»[241].
Государство, которым управляют «специалисты в области насилия», признает Лассуэлл, не является чем-то новым. Историки называют «военное государство одной из главных форм организованного общества»[242]. Но сегодня его возможное становление будет происходить в условиях, когда на службу властям будет поставлена новая, не существовавшая ранее техника, что существенно расширяет возможности военного государства, а, значит, вызывает тревогу демократически ориентированного гражданина.
Гарнизонное государство, по сути, не имеет никакого отношения к демократии. В нем «…инструментальная демократия будет не востребована, хотя символы мистической “демократии”, вне всякого сомнения, сохранятся. Инструментальная демократия существует там, где власть (authority) и контроль широко рассредоточены среди граждан государства. Мистическая “демократия” – это, строго говоря, никакая не демократия, поскольку ее можно обнаружить там, где власть и контроль максимально сконцентрированы [в руках немногих], но где, тем не менее, согласно сложившейся практике, говорят от имени народа в целом. Таким образом, диктатура может прославлять свою “демократию” и с презрением говорить о таких “механических средствах”, как правление большинства на выборах или в легислатурах»[243].
В гарнизонном государстве соперничающие политические партии подавляются либо путем легализации монопольного существования одной политической партии, либо путем ликвидации всех политических партий. Происходит огосударствление всякой организованной общественной деятельности (экономической, религиозной, культурной), за исключением той, которая протекает в рамках тайных обществ.
На смену выборам в органы власти или референдумам по отдельным вопросам приходят плебисциты, которые в отличие от выборов, способствующих формированию и выражению общественного мнения, поощряют «лишь единодушные демонстрации коллективного чувства»[244]. Легислатур больше нет, а если допускается существование разного рода консультативных групп, то они действуют как ассамблеи, т. е. собираются на короткий период с целью ратификации решений центрального руководства; причем произносимые при этом речи носят церемониальный характер. «Таким образом, плебисциты и ассамблеи становятся в военном государстве частью церемониального процесса»[245]. Что касается законотворчества, то оно оказывается в руках «верховного властителя (supreme authority) и его совета»[246].
Поскольку всеобщие выборы в гарнизонном государстве отсутствуют, то пополнение правящей элиты происходит, как говорит Лассуэлл, «путем ее самоувековечивания через кооптацию». При этом, как нетрудно догадаться, на главные посты назначаются представители офицерского корпуса, и вопрос лишь в том, из какой части общества и каким образом рекрутировать офицеров. Лассуэлл допускает существование разных критериев отбора в зависимости от ситуации (в условиях кризиса возрастает роль такого критерия, как способности человека), но считает, что «пристрастие и повиновение» будут всегда более важными критериями, нежели «объективность и оригинальность», хотя и не исключает того, что «современное машинное общество» будет усиливать потребность в последних.
В гарнизонном государстве власти будут стараться – в целях поддержания желательного для них морального состояния общества – не допускать слишком большого разрыва в уровне индивидуальных доходов, отдавая преимущество верхней средней и средней социальным стратам. Его низшую страту будут составлять, главным образом, неквалифицированные рабочие, занимающиеся физическим трудом.
Ликвидируется безработица – этот бич государств, в которых ведущая роль принадлежит деловым кругам. Но эта ликвидация, поясняет Лассуэлл, оказывается чисто «психологической», вылившись в основном в «переопределение символов». Появляется институт трудовой повинности, которая распространится на всех членов общества и уклонение от которой рассматривается как нарушение военной дисциплины. Принуждение, включающее принудительный труд, становится мощным инструментом внутреннего контроля. При этом главным объектом принудительного труда в тюрьмах и концентрационных лагерях выступают неквалифицированные рабочие, занятые в сфере физического труда и попадающая под подозрение контрэлита. «Долг повиноваться, служить государству, трудиться – вот кардинальные добродетели гарнизонного государства»[247].
Особую роль в гарнизонном государстве играет, выступая в качестве сплачивающей всех членов общества силы, «социализация опасности», т. е. воспитание всех людей в духе представлений о том, что над ними нависла смертельная военная угроза, справиться с которой они могут лишь проявляя солидарность и лояльность по отношению к властям.
Правители гарнизонного государства держат в своих руках не только политические, но и экономические рычаги, используя те и другие для манипулирования обществом – в частности, путем ограничения производства товаров невоенного назначения и нагнетания страха перед войной. Этот страх используется также для применения насилия и «кровопускания» (bloodletting), в котором правители видят средство сохранения тех ценностей, на которых держится гарнизонное государство.
Активно действует пропагандистская машина, манипулирующая соответствующими символами, роль которых в гарнизонном государстве весьма велика. А в качестве средства дисциплинирования населения и преодоления страха солдат перед гибелью на войне (а отчасти и в качестве эрзаца реальных военных действий) гарнизонное государство активно использует муштру и церемонии – в том числе военные.
Лассуэлл допускает, что благодаря использованию научно-технических достижений и привлечению на службу государства специалистов (в частности, физиков и инженеров) «грядущее гарнизонное государство будет значительно менее ригидным, чем военные государства античности»[248]. Однако это не прибавляет симпатий американского демократолога к такому государству, и он ставит вопрос о необходимости поисков ответа на вопрос о том, как сохранить по максимуму демократические ценности в гарнизонном государстве, если его приход станет неизбежным.
Лассуэлл также задается вопросом о том, какие из стран начала 40-х годов XX века – он называет Японию, Германию, Россию, США, – как (насильственным или ненасильственным путем) и в каком порядке могли бы переродиться в гарнизонное государство. И еще вопрос: «с какими символическими паттернами будет ассоциироваться переход к гарнизонному государству»[249].
Американский исследователь выделяет «четыре важных идеологических паттерна» (которые он называет также «миро-символическими» – world-symbol – паттернами). Первый – «национальная демократия (Британия, Соединенные Штаты)». Второй – «национальная антиплутократия (также антипролетарии) (Германия, Россия, Япония, Италия)». Третий – «мир-пролетариат (Россия)». Четвертый – «подлинный мир-пролетариат (такого государства в настоящее время не существует)»[250].
При этом, как отмечает Лассуэлл, в отношении каждого из паттернов выдвигаются определенные «требования» и с каждым из них связываются определенные «ожидания». Для первого паттерна – это «универсализация федерации демократических свободных наций». Для второго – «универсализация «оси» национальных социалистических держав». Для третьего – «универсализация Советского Союза, Коммунистический Интернационал». Что касается требований и ожиданий, связываемых с четвертым паттерном, то они формулируются так: «новые элиты используют революционный кризис для ликвидации “русских предателей”, всех “национальных социализмов” и “плутократических демократий”»[251].
Из этой схемы вытекает несколько значимых выводов, касающихся представлений Лассуэлла о состоянии мира и возможных направлениях мирового развития. Во-первых, он, как и Мерриам и ряд других аналитиков, не отрицает перспективы дальнейшей эволюции демократических государств по пути объединения их во всемирную демократическую федерацию. Это вполне гармонирует с представлениями Лассуэлла о том, что равновесие, на котором зиждется демократия и которое удается установить в национальном масштабе, может быть достигнуто и «на глобальном уровне», и что настоящий демократ «отождествляет себя со всем человечеством»[252].
Второй важный момент заключается в том, что ни одно из современных ему государств, включая нацистскую Германию, фашистскую Италию и социалистический Советский Союз, Лассуэлл не отождествляет с гарнизонным государством, хотя многие из черт последнего легко было обнаружить либо в некоторых из названных государств, либо в каждом из них. Это – свидетельство в пользу американского исследователя, ибо целостной системы черт, характеризующих предложенную Лассуэлом модель, не существовало ни в одной из перечисленных стран.
Третий момент касается России, т. е. Советского Союза, который оказывается в числе «национальных антиплутократий» и одновременно выступает в самостоятельном качестве. Думается, это не «оговорка» и не «описка». С одной стороны, Лассуэлл следует сложившейся на Западе идеологической практике отождествления СССР с нацистской Германией и фашистской Италией, поскольку все они рассматривались как государства тоталитарные. Но в отличие от абсолютного большинства своих коллег Лассуэлл показывает (по крайней мере, в данном тексте), что полного отождествления Советского Союза с Германией и Италией быть не может: при сходстве некоторых черт это – разные социальные и политические общности и у них разная возможная судьба.
Лассуэллу не удалось реализовать всех своих творческих замыслов, и в частности создать интегральную науку о демократии. Но и то, что он сделал, представляет собой оригинальный и уникальный вклад в демократологию, которую он трактовал, как и Мерриам, не только как науку о власти, но и как науку о человеке.
В конце 30-х – начале 40-х годов, когда в мире разразилась и стала набирать обороты Вторая мировая война, а под ударами военной машины нацистской Германии и ее союзников один за другим рушились демократические режимы в Европе, стало ясно, что мир вступает в какую-то новую эпоху. «Старый мир ушел и не вернется, – констатировал Мерриам в 1941 году. – Мы оказались перед лицом новой эры, которая подвергает испытаниям (searches) все кредо, все формы, все программы действий, ничего не предлагая взамен»[253].
Исход войны был в то время еще совершенно не ясен, поэтому первым из вопросов, волновавших и представителей академической общины, и политиков, был вопрос о судьбе демократии в Европе и во всем мире, включая Америку «Сможет ли демократия выжить в современном мире или же она должна будет уступить место другим типам политической ассоциации?», – спрашивал Мерриам[254]. И отвечал: «Если брать вопрос в самом широком плане, то мало сомнений в том, что время от времени в мире будут возникать демократические формы. Выдержит ли демократия нынешний шторм, зависит от того, сможет ли она выработать программу и организацию, приспособленные к потребностям сегодняшнего дня»[255]. Годом позднее, в своих лекциях «Что такое демократия?», прочитанных в октябре-ноябре 1940 года, Мерриам высказывается оптимистичнее: «Мы верим, что в широкой временной перспективе идеалы демократии, свободы, равенства, справедливости будут восприняты всем человечеством»[256].
В связи с вопросом о перспективах демократии вставал вопрос и о том, что следовало бы предпринять в самих Соединенных Штатах в ответ на мировые вызовы нацизма и фашизма и изменения, происшедшие в связи с войной в самой Америке? С ним был связан еще один вопрос, исходивший из презумпции конечной победы в войне с нацистской Германией, – а именно: как должен быть обустроен мир, в котором воцарился бы прочный демократический порядок?
Эти вопросы оставались для американцев актуальными и после того, как стало ясно, на чьей стороне будет победа. А первые попытки найти на них ответы мы находим уже в упоминавшихся выше книгах Чарльза Мерриама «Новая демократия и новый деспотизм», «На повестке дня демократии», «Что такое демократия?»[257], в «Демократии через общественное мнение» Гарольда Лассуэлла[258], а также в работах «Не исчезнет с лица земли» профессора Гарвардского университета Ральфа Перри[259], «Современная демократия» Карла Бекера[260], «Демократический манифест» Эмери Ревеша[261] и ряде других.
Наиболее развернутый план действий предлагал Чарлз Мерриам. Демократии, считал он, следует приспособиться к новым условиям. И касается это прежде всего государства. «Дни мало ограниченного laissez faire, дни, когда на правительство смотрели как на необходимое зло, – эти дни давно прошли, быть может, навсегда»[262]. Мерриам, правда, оговаривается, что в условиях быстро изменяющегося мира, трудно с полной определенностью сказать, какие формы вернутся, а какие – навсегда канули в Лету. Но он убежден, что «laissez faire и свободная торговля недостаточно сильны, чтобы организовать грядущие поколения человечества»[263] и что Америка вместе с другими странами вступила в мир, в котором демократическое государство должно взять на себя ряд организационно-управленческих функций, отсутствовавших прежде.
Такой подход вполне соответствовал духу «Нового курса» Франклина Рузвельта, предусматривавшего государственное регулирование экономических отношений, государственное планирование и т. п.[264]. Мерриам отстаивает необходимость «демократического планирования [использования] национальных ресурсов», к числу которых он относит землю, воду, минералы, источники энергии, производственные мощности; население; различного рода ассоциации и организации, в том числе правительственные; наконец, «наши американские идеалы, цели и общие директивы»[265]. Определяя планирование как «организованную попытку использования социального разума для определения национальной политики», Мерриам поясняет, что цель планирования – разумное использование национальных ресурсов с учетом возможных перспектив развития страны. Будучи сторонником планирования, говорит он, «я вижу возможность адаптации наших национальных ресурсов к нашим национальным потребностям в условиях мира, как и в условиях войны, для развития национального производства (productivity) и повышения стандартов жизни… Это Билль о правах, соответствующий современным условиям. Это жизнь, свобода и стремление к счастью в условиях экономики изобилия двадцатого века»[266].
Словно оправдываясь перед теми критиками «Нового курса», которые упрекали сторонников последнего в том, что, ориентируясь на использование механизмов планирования, они предают дорогие американцам идеалы свободы, Мерриам утверждает, что плановое начало всегда присутствовало в национальной традиции. «С самого начала в нашей национальной жизни можно было наблюдать различные формы планирования»[267], уверяет он. И в качестве примера ссылается на… Конституцию США. «Сама Конституция была экономико-политическим планом грандиозного масштаба, который не только очертил демократические рамки правления, но также наметил социальные планы обращения с валютой, тарифами, коммерческих отношений между штатами и международных отношений»[268].
Мерриам – убежденный и последовательный сторонник не только политической, но и социальной демократии, ориентирующей как на использование централизованного планирования и государственных рычагов в регулировании экономики, так и на вмешательство государства в социальные отношения и проведение им определенной социальной политики. Характеризуя социальную политику, которую должно проводить государство, он ставит вопрос чисто по-американски: новая демократия должна дать «новые гарантии стремления к счастью». Демократическое правительство должно заботиться об «общем благосостоянии» (common welfare), способствовать справедливому распределению благ цивилизации между членами общества.
Мерриам предлагает целую социальную программу, для реализации которой, как он утверждает, имеются все необходимые материальные предпосылки. Она не подорвет безопасность Соединенных Штатов, которые смогут производить одновременно и пушки, и масло, но позволит сгладить существующую в обществе социальную несправедливость.
«Каждому – равный доступ к минимальной безопасности, равно как и к достижениям цивилизации.
Каждому – пищу, кров, одежду в соответствии с минимальным американским стандартом.
Каждому – работу за справедливую плату, если он обращается на рынок труда, и гарантия против безработицы.
Каждому – гарантия защиты при несчастном случае и болезни.
Каждому – гарантированное образование, соответствующее его личности и миру, в котором он живет.
Каждому – гарантия защиты по достижении старости.
Каждому – возможность отдыха (recreation) и культурного времяпрепровождения (cultural activity), соответствующие его времени»[269].
Мерриам утверждает, что это реализуемая программа, но она мыслится им как часть более широкой программы, предусматривающей, в частности, придание «современной формы» структуре государственной власти. Последняя должна быть упрощена: это позволило бы ей более динамично реагировать на требования времени. Одновременно ее следовало бы напитать новой энергией, дающей возможность более активно решать встающие перед обществом задачи. Это касается как законодательной, так и исполнительной власти.
Мерриам полагал, что роль законодательного собрания в системе органов власти демократического общества не ограничивается выработкой законов. «Первостепенная роль законодательной ассамблеи заключается в объединении разума и воли сообщества. С одной стороны, это инструмент использования социального интеллекта сообщества, а с другой – формирования и выражения воли сообщества. Эта воля, в свою очередь, опирается на особые интересы и общие интересы, уравновешивая их. Законодательный орган – символ этого слияния разума и воли…»[270].
Такой подход согласуется с представлением Мерриама о том, что «общий характер (temper) представительной организации важнее ее структуры»[271]; что «рационализация (streamlining) нашей законодательной демократии касается, прежде всего, не новых законов, а нового понимания и практик»[272] и что сила законодателя – не в проработке деталей предлагаемого политического курса, а в разработке «общих принципов». «Законодательные функции, – пишет он, – часто истолковываются неправильно. Тут дело не в деталях, а в широких принципах. Эти функции включают в себя:
Фискальное распределение национальных ресурсов в интересах всеобщего блага (general good).
Формулирование базовых решений и широких директив, касающихся национальной политики.
Общий надзор над администрацией и разработка путей и средств обеспечения подотчетности администрации на основе законов.
Организация на высоком уровне демократической полемики, в результате которой расхождения в принципах и политических решениях могли бы, безусловно, быть использованы для принятия эффективного национального решения»[273].
Введение Мерриамом пункта о полемике в перечень базовых функций законодательного органа не случайно. Возражая тем критикам демократии, которые видят в парламентских дебатах пустую говорильню и бесполезную трату денег налогоплательщиков, американский демократолог настаивает на том, что такого рода дискуссии, если они правильно построены, приносят двойную пользу. Во-первых, они помогают отыскать истину. Во-вторых, они способствуют достижению согласия в обществе, и это очень важно, ибо демократия должна строиться не на принуждении, а на согласии (consent).
Возражает Мерриам и тем, кто критикует деятельность законодательных органов на том основании, что они испытывают влияние со стороны различного рода групп давления. Подобная критика, утверждает он, просто наивна, ибо не найдется таких «человеческих ассоциаций», в которых бы не существовало давлений и контрдавлений со стороны различных групп и стоящих за ними интересов. «Именно эти давления со стороны индивидов и интересов требуют выполнения государством функции обеспечения равновесия. Если бы все интересы и давления уравновешивались автоматически, то не было бы никакой надобности в государстве»[274]. Было ли это попыткой теоретического оправдания лоббизма? Вопрос открытый. Но то, что Мерриам внес определенный вклад в упорядочение и юридическое признание лоббизма как специфического института американской политической системы, нам представляется очевидным[275].
Большую роль в обеспечении оптимального функционирования демократического государства Мерриам отводит исполнительной власти. «Без компетентного управления не выживет ни одно правительство»[276]. Особенно велика роль умелого административного управления в критических ситуациях – в частности, в условиях военного времени. Административным органам должна быть предоставлена необходимая свобода действий. Чрезмерные ограничения стали бы для «современных типов технического компетентного администрирования» настоящим «поцелуем смерти»[277].
Демократия, утверждает Мерриам, принесла с собой поистине революционные преобразования в сферу административного управления. В прежние времена управленцы рекрутировались в основном из господствующих классов и пеклись прежде всего об их интересах. Демократия поставила на службу государству, а значит, и обществу все богатство имеющихся в стране талантов. Несколько перефразируя известную формулу Авраама Линкольна, Мерриам характеризует демократическое управление как «управление массы, осуществляемое с точки зрения массы в общих интересах»[278].
Очень важно, считает Мерриам, установить здоровые отношения между законодательной и исполнительной властями, между президентом страны и Конгрессом. В противном случае государственный корабль может сесть на мель. При этом нет необходимости ставить президента в подчиненное положение по отношению к Конгрессу или Конгресс в подчиненное положение по отношению к президенту. Что необходимо, так это широкое обсуждение в широком плане вопросов национальной политики (финансовых, экономических, кадровых) при меньшем внимании к деталям и большей концентрации на проблемах общего порядка.
Мерриам признает, что административное управление не всегда бывает эффективным и может быть сопряжено с неудобствами для отдельных граждан и групп. Но его конечная цель – обеспечение свободы человека, развитие личности. «Здоровое администрирование не угрожает нашей демократии, а помогает ей»[279].
Свои рассуждения о необходимости приведения системы государственной власти в соответствие с новыми требованиями времени лидер чикагской школы завершает на гуманистической ноте: и демократия как таковая, и конкретные демократические механизмы, утверждает он, имеют одну-единственную цель – благо человека.
Но демократические государства, поясняет Мерриам, могут существовать только в демократическом мире. Поэтому перед ними стоят «две великие цели в сфере мировых отношений (world relationships): I. Гарантирование существования в мире такого правового (jural) порядка, при котором решения принимаются не путем применения насилия, а на основе справедливости. II. Максимально полное развитие национальных ресурсов всех наций и максимально полное участие всех народов в [пользовании] достижениями цивилизации»[280]. Как поясняет Мерриам, необходимо выстроить такие международные, или, как он говорит, мировые отношения, которые были бы основаны не на силе, а на праве. Это не обязательно предполагает появление всемирного государства (world-state). Нужно только «положить конец анархии [в отношениях] между государствами и создать порядок, охватывающий весь мир (world-order)[281]. Это предполагает общепризнанное толкование «агрессии» и обеспечение общими силами коллективной безопасности. В рамках мирового порядка могут существовать суверенные государства, но их суверенитет не может быть «абсолютным, неограниченным и неразумным».
Мы не знаем, признается Мерриам, каким окажется грядущий мировой порядок, основанный на праве. Не исключено, что он будет найден методом проб и ошибок. Но он должен обеспечить (sic!) общий доступ к природным богатствам земли; повсеместное и максимально полное развитие природных и человеческих ресурсов, которые будут доступны для всех; передовое разделение труда и процесса производства с учетом наличия соответствующих природных ресурсов, климата и трудовых навыков населения; широкое распределение продуктов в рамках экономики, основанной на свободном предпринимательстве; свободное передвижение граждан; всеобщую (universal) свободу мышления и высказываний, а также возможность участвовать на условиях равенства в принятии общественных решений[282]. В мире, основанном на этих принципах, был бы положен «конец эксплуатации нации нацией», установлен принцип братства и устранена такая ситуация, когда значительной части человечества приходится играть «рабскую роль»[283].
Встает естественный вопрос: а как должны быть институционализированы отношения в грядущем мировом демократическом сообществе (Мерриам даже бросает слово «Союз»)? Существующий политический вокабулярий, жалуется он, не дает возможности точно идентифицировать ту форму единения, которая может возникнуть. Сам же он называет ее «высшим федерализмом» (higher federalism), предусматривающим «высшую кооперацию» наций, направленную на решение общих проблем.
Мерриам соглашается, что до создания такого мира еще далеко. Но какие-то шаги в этом направлении могут быть предприняты уже теперь (т. е. в начале 40-х годов XX века). Это касается планирования общей обороны ряда государств, проявлений политической солидарности, выработки различных форм общего гражданства, что придало бы «политическую ценность военным, экономическим и культурным программам, которые уже существуют или еще только должны начать осуществляться»[284]. Можно было бы подумать и о «минимизации трудностей, связанных с существованием многих национальных валют»[285]. И сделать это тем легче, что хотя «мирового гражданства» (citizenship) не существует юридически, оно, как полагает Мерриам, существует фактически. «В известном смысле сам факт существования наших общих забот создает общее гражданское население (citizenry), состоящее из всех свободных людей»[286]. А свободные люди, объединившие усилия на базе общих ценностей и стремящиеся к реализации демократического идеала, способны на многое.
Мерриам был не одинок в своих поисках. Вопрос о том, как утвердить демократические принципы на международной арене после победы над нацизмом и выстроить новый демократический мировой порядок, рассматривался и в опубликованной в 1942 году книге известного американского публициста и издателя венгерского происхождения Эмери (Имре) Ревеша «Демократический манифест», вызвавшей сочувственный отклик Томаса Манна.
Важно не то, подчеркивал Ревеш, появится ли со временем новая Лига Наций или какие-то региональные организации или союз англоязычных государств или мировое правительство. «Важен факт понимания нами того, что значат принципы демократии в условиях двадцатого века и того, что на базе этих принципов должен начаться процесс международной интеграции»[287].
Ревеш предлагал разработать международную хартию, воссоздающую применительно к новым императивам эпохи принципы, провозглашенные в разное время в Великой хартии вольностей, американской Декларации независимости, Билле о правах и французской Декларации прав человека и гражданина. В этой международной хартии, которая выступила бы в качестве своеобразной международной конституции, должны были бы быть сформулированы, считал Ревеш, базовые принципы демократии и определено их значение в современных условиях.
Во-первых, это «право на свободу». Применительно к сфере международных отношений это означало бы, что «каждая нация должна быть свободной и независимой, однако лишь в той мере, в какой использование этого права не наносит ущерба свободе и независимости других наций»[288]. Отсутствие такого ограничения, считал Ревеш, создавало бы условия для возникновения новых войн.
Во-вторых, это «принцип равенства». Применительно к сфере международных отношений данный принцип означал бы, что «все нации должны быть равны перед законом. При той организации мира, которая существует сегодня, в нем вообще отсутствует какое-либо международное право, а без такого права “равенство” наций лишено смысла и лишь прокладывает путь к войнам»[289].
В-третьих, это «право на безопасность». Применительно к сфере международных отношений предлагаемый принцип означал бы, что «безопасность нации может быть обеспечена лишь посредством ее сотрудничества со всеми другими нациями, направленного на защиту прав каждой из них»[290]. При этом принципы нейтралитета и невмешательства должны быть объявлены вне закона, поскольку они не способствуют обеспечению базовых принципов демократии и ведут к возникновению войн.
Четвертый принцип касается суверенитета. «Существование нескольких сотен суверенных государств, осуществляющих суверенную власть, находится в полном противоречии с демократической концепцией суверенитета, который должен установиться в [мировом] сообществе (community)»[291], характеризуемом Ревешом как «всемирная совокупность граждан» (universality of citizens). Автор «Манифеста» предлагает осуществить разделение властей во всемирном масштабе, предоставив «[мировому] сообществу абсолютный суверенитет, а отдельным нациям (individual nations) и отдельным государствам (individual states) только такую суверенную власть, которая имеет своим источником всеобщий (universal) суверенитет»[292].
Победа, которая, как считал Ревеш уже в момент публикации «Манифеста» (а это, напомним, 1942 год), непременно будет одержана, «должна быть победой этих новых принципов, на основе которых мы сможем построить новое и лучшее мировое сообщество»[293]. Но прояснением и кодификацией этих принципов надо начинать заниматься еще до победы. Промедление недопустимо, ибо политическая победа должна предшествовать победе на полях сражений – только в этом случае можно надеяться на то, что послевоенное мироустройство будет разумным (reasonable).
В работе Ревеша звучат многие из идей, которые были провозглашены – пусть в более модернизированной форме – позднее, когда США повели речь о необходимости международной интеграции и ограничении национально-государственного суверенитета. «Устранение международного [политического] и экономического партикуляризма – это историческая необходимость. Результатом этой войны станут ограничение национальных суверенитетов и начало процесса международной интеграции. Такое развитие может происходить в двух формах: либо путем достижения взаимного согласия между независимыми и суверенными нациями, либо путем принуждения с помощью силы (through forceful imposition)»[294].
Поскольку, судя по историческому опыту, весьма вероятно, что демократизацию мира придется осуществлять принудительным путем, говорит Ревеш, должен существовать лидер, способный повести за собой мир в правильном направлении. И выступить в роли такого лидера должны «англо-американская нации» (Anglo-American nations). Во-первых, потому, что (важный момент!) «от должной (proper) реорганизации мира будет зависеть выживание их собственных демократических институтов и само существование их народов»[295]. Второе основание для англо-американского лидерства в послевоенном мире Ревеш находил в истории. «…Последние несколько веков доказали, что на современной стадии человеческой истории англо-американское превосходство означает общий прогресс всего человечества, тогда как любые попытки доминирования со стороны других потенциальных мировых лидеров всегда означали реакцию на демократическую эволюцию»[296].
В такой постановке вопроса применительно к Великобритании не было ничего нового: зависимость положения дел в этой стране от положения дел в континентальной Европе и за ее пределами признавалась на островах уже давно. Но тезис о зависимости судьбы американской демократии и самого существования американского народа не от того, кто победит в войне (ответ на этот вопрос был для Ревеша очевиден), а от того, как победители нацизма и фашизма сумеют обустроить мир и что будет происходить в Европе, т. е. тезис о глобальной взаимозависимости, звучал в 1942 году неординарно. Впрочем, это, если принять во внимание тезис о безоговорочном англо-американском лидерстве, была неравновеликая и неравноправная взаимозависимость. Но тем не менее – взаимозависимость.
И еще один момент. Ревеш едва ли не первым сформулировал тезис, который лишь более полувека спустя был открыто провозглашен Западом в качестве стратегического принципа внешней политики и реализован на практике – тезис о принуждении к демократии с помощью силы.
Автор «Демократического манифеста» поясняет, что политическое единство, за которое он ратует, вовсе не предполагает отрицания многообразия существующих в мире традиций и культур. Необходимо лишь добиться того, чтобы имеющиеся между ними различия не приводили к вооруженным конфликтам, а вечная борьба за место под солнцем протекала в цивилизованных формах.
Формирование демократического миропорядка Ревеш увязывал с необходимостью корректировки «нашей существующей ныне системы отбора (selecting) представителей и правительства»[297], которую он считал неудовлетворительной, поскольку она открывает доступ к власти лицам, не обладающим необходимыми лидерскими качествами. Следует добиться того, чтобы люди, направляемые в национальные ассамблеи, «были не только колоритными личностями, имели влиятельных друзей и обладали ораторскими способностями, но и чтобы у них имелся определенный минимум знаний, имеющих отношение к общественным делам и чтобы они придерживались демократических принципов»[298].
Ревеш, по сути, выступал против одного из базовых принципов демократии – принципа толерантности. Он требовал введения ограничений для противников демократии на свободу слова, собраний и печати, полагая, что даже возможные издержки, которые появились бы в этом случае, не нанесли бы демократии того вреда, который был бы причинен ей в случае, если бы в существующие демократические институты не были внесены предлагаемые им ограничительные коррективы.
Обосновывая свою позицию, автор «Демократического манифеста» требовал отказаться от взгляда на демократию как закрытую ригидную систему. «Демократия нуждается в постоянном приспособлении (readjustment) [к изменяющейся обстановке]. Ее институты требуют беспрерывного омоложения»[299]. Отсюда и переосмысление самого понятия «демократия», по сути вступающее в противоречие с выдвинутым им тезисом о необходимости перестройки системы демократических институтов. «Демократия… не может определяться какой-то системой институтов – уже существующих или тех, которые должны быть созданы. Демократия – это атмосфера, единственная атмосфера, в которой современный человек может жить, процветать и прогрессировать»[300].
Ревеш пояснял, что демократический миропорядок, который надо начинать реформировать, не дожидаясь (победоносного) окончания войны, – не самоцель. Он должен помочь решить «социальные проблемы, проблемы производства, распределения и потребления, проблему общего подъема жизненного стандарта человеческой расы»[301].
Автор «Демократического манифеста», по сути, повторял мысль Джона Дьюи о том, что демократия – живое явление и представление о ней должно постоянно пересматриваться. Но Дьюи, судя по его высказываниям, предполагал, что этот пересмотр должен осуществляться в сторону дальнейшей либерализации демократических прав и свобод. Ревеш задает предлагаемому им пересмотру обратный вектор: демократия распространяется исключительно на демократов. И действовать эта норма должна не только в условиях военного времени (когда писалась книга), но и в рамках всемирного демократического государства, которое, по замыслу Ревеша, могло бы появиться после победы над нацизмом и фашизмом.
Такую позицию, преследующую диссидентов и лишающую их конституционных прав, нельзя оценивать иначе, как антидемократическую по сути и лишний раз свидетельствующую о том, что демократические цели могут быть достигнуты только демократическими средствами. Это подтвердил маккартизм – живое воплощение нетерпимости не только к инакомыслящим, но и к тем, кто готов был встать на их защиту, а, значит, и на защиту базовых принципов Конституции Соединенных Штатов Америки.
Идея формирования мирового демократического государства получила дальнейшее развитие и конкретизацию в книге Ревеша «Анатомия мира», увидевшей свет в 1945 году[302] и вызвавшей широкий отклик общественности. Он по-прежнему выступает в роли убежденного противника института национального суверенитета (как неизбежно чреватого войнами) и создания всемирной организации, которую называет «всемирным правительством» (world government), «всеохватывающей всемирной правительственной организацией» (overall world government organization) и т. п.
Но теперь альтернатива нации-государства выглядит более отчетливо. Это не Организация Объединенных Наций, которая совершенно не удовлетворяет Ревеша, поскольку сохраняет за ее членами все права на суверенитет. Это «федеративное всемирное правительство» (federal world government), напоминающее Соединенные Штаты Америки. И в условиях, когда в мире появилось атомное оружие (попытки контроля над распространением которого, считал Ревеш, будут крайне затруднены), нужно поторопиться с созданием такой федерации, которая позволит строить отношения между государствами не на основе двусторонних и многосторонних договоров (рано или поздно нарушаемых), а на основе всеобщего права и установить в мире «всемирный правовой порядок» (world-wide legal order)[303]. «Мы полагаем, – пишет Ревеш, – что единственным путем к предотвращению будущих мировых войн является регулирование взаимоотношений между нациями не на основе не имеющих принудительной силы договорных обязательств, которыми суверенные нации всегда будут пренебрегать, а на основе принудительного правового порядка, связывающего все нации, предоставляющего всем соотечественникам (nationals) равные права на основе установленного закона и налагающего на каждого равные обязательства»[304].
Однако, настаивая на немедленных действиях, Ревеш рекомендует проявлять осмотрительность и не предпринимать шагов, способных нанести ущерб делу. Не стоит обращаться к национальным правительствам с призывами создать всемирную федерацию и спешить с разработкой ее конституции. Надо брать пример с отцов-основателей. Они сначала сформулировали ряд фундаментальных принципов, рассматривавшихся ими как самоочевидные и составляющие основу демократического общества. Когда эти принципы нашли отклик в сердцах и умах людей, последние уполномочили своих представителей воплотить их в жизнь и создать механизмы, обеспечивающие торжество этих принципов на законных основаниях.
Так же надо действовать и теперь. Прежде всего, настаивает Ревеш, необходимо убедить народы разных стран, «все цивилизованное население земли» в необходимости отказа от национального суверенитета (ради обеспечения мира и предотвращения атомной катастрофы) и создания всемирного федеративного демократического государства. Нужно сформировать своеобразную новую политическую веру, которая в конце концов побудила бы людей обратиться к своим правительствам с призывом к созданию всемирной федерации. А для этого необходимо, действуя через школу и церковь, используя прессу, радио, кино и другие средства, организовать широкое движение в поддержку идеи федерации. Взять старт процесс федерализации сможет лишь после того, как «в двух или более странах народ ясно выразит свою волю» двигаться в этом направлении. А затем начнет действовать сила примера и «сила событий».
Примечательно, что, считая добровольное согласие народов единственным путем к созданию всемирного федеративного государства, Ревеш по-прежнему проявлял присущее ему отсутствие толерантности и настаивал на том, чтобы на общественные должности не избирались люди, не проявляющие себя как искренние сторонники «предотвращения новой войны путем установления мира на основе закона и [демократического] правления»[305].
В «Анатомии мира» Ревеш неоднократно возвращается к обсуждению вопроса о возможном отношении Советского Союза («России») к его идее и ее практическому воплощению. Он не исключает возможности возникновения войны между двумя лагерями[306]. Но не исключает и того, что поскольку создание всемирной федерации «позволило бы различным национальным группам продолжать строить свою религиозную, культурную, социальную и экономическую жизнь в соответствии с их собственным выбором, который защитил бы их с помощью силы закона от вмешательства других в их местные и национальные дела», то Россия не стала бы «упорствовать в отказе от участия [во всемирном правительстве][307].
Ревеш, называвший себя «перфекционистом», но считавший, что именно перфекционизм способствует прогрессу, приложил немало усилий для пропаганды своего проекта, который получил поддержку со стороны части американской общественности. После выхода «Анатомии мира» в свет в прессе появилось «Открытое письмо к американскому народу». Его авторы призывали американских мужчин и женщин прочитать эту книгу, подумать над ее выводами, обсудить ее с соседями и друзьями – в частном порядке и публично. «Несколько недель назад (до атомной бомбардировки Хиросимы, когда появилось первое издание книги. – Э.Б.), – говорилось в письме, – эти идеи казались важными, но достижимыми, возможно, в будущем. В условиях новой реальности атомной войны они стали безотлагательной и насущной необходимостью, иначе цивилизация обречена на самоубийство». Примечательно, что среди авторов письма мы видим Альберта Эйнштейна, Томаса Манна, сенатора Фулбрайта, члена Верховного суда США Робертса и еще свыше полутора десятков видных политиков, публицистов, общественных деятелей.
Ревеш поясняет, что создание всемирной федерации демократических государств – не самоцель. Это всего лишь средство, механизм, который позволит прийти со временем к разрешению стоящих перед народами мира социальных и экономических проблем и обеспечить всеобщую безопасность в условиях свободы.
В идее формирования всемирной демократической федерации, отстаивавшейся Мерриамом, Лассуэллом, Ревешем, Фулбрайтом, Эйнштейном и их сторонниками, получил новое воплощение старый вильсонианский призыв сделать мир безопасным для демократии, то есть прежде всего для Соединенных Штатов Америки, как наиболее полного практического воплощения демократических порядков. Но теперь, в 40-х годах XX века, становилась более очевидной значительно возросшая со времен Вильсона зависимость прочности американской демократии от состояния демократии за пределами США. Это была «подсказка времени». Но за идеей всемирной федерации скрывалась глубокая культурная и интеллектуальная традиция, уходившая корнями в Европу и, судя по их текстам, не ведомая ни эмпирически ориентированным «чикагцам», ни другим американцам, ратовавшим за федерацию, но в силу ложного чувства собственной идейно-интеллектуальной самодостаточности даже не пытавшимся отыскать ее идейно-теоретическое обоснование в мировой философской и политической мысли.
Между тем в уставшем от войн Старом Свете первые планы создания мировой федерации республик как пути к установлению прочного мира и решению социальных и экономических проблем появились еще в XVIII веке. Наиболее яркое воплощение эта идея получила в трактате Иммануила Канта «К вечному миру», опубликованном в 1795 году. «…Разум, – писал Кант, – с высоты морально-законодательной власти, безусловно, осуждает войну как правовую процедуру и, напротив, вменяет в непосредственный долг мирное состояние, которое, однако, не может быть ни установлено, ни обеспечено без договора народов между собой. Поэтому должен существовать особого рода союз, который можно назвать мирным союзом (foedus paciflcum) и который отличался бы от мирного договора (pactum pacis) тем, что последний стремится положить конец лишь одной войне, тогда как первый – всем войнам и навсегда… Можно показать осуществимость (объективную реальность) этой идеи федерации, которая должна охватить постепенно все государства и привести таким путем к вечному миру»[308].
А далее следует высказывание, за которое американцы должны были бы ухватиться обеими руками как за рациональное обоснование центральной роли Соединенных Штатов в создании демократической федерации. Ибо Кант говорит следующее. «Если бы какому-нибудь могучему и просвещенному народу выпало счастье образовать республику (которая по своей природе должна тяготеть к вечному миру), то она явилась бы центром федеративного объединения других государств, которые примкнули бы к ней, чтобы обеспечить таким образом сообразно идее международного права свою свободу, и путем многих таких присоединений все шире и шире раздвигались бы границы союза»[309]. В этих высказываниях Канта внимательный читатель обнаружит многое из того, о чем говорили и Мерриам, и Ревеш, и другие американцы – сторонники федерализма. Но знали ли они об этих высказываниях великого немецкого мыслителя?
В годы «холодной войны» идея создания всемирной федерации демократических государств утратила свою актуальность. Однако после ее окончания в рамках дискуссии о новом мировом демократическом порядке эта идея возродилась, хотя, естественно, в измененной форме. Теперь американские демократологи вспомнили и о Канте, и о европейской традиции. (Обо всем этом речь впереди). Но, судя по их публикациям, забыли… о собственных предшественниках. А между тем, как теперь становится ясно, размышления Мерриама, Ревеша и их единомышленников о федеративном демократическом государстве были важной промежуточной ступенью на крутой лестнице восхождения к одному из самых романтичных, утопичных, но и привлекательных идеалов единения всего человечества на основе принципов свободы, равенства и безопасности.