Отправляя нас в путь на поезде, мама сказала Зое: «Береги Лиду», а мне ничего не сказала. Будь я вдвое младше Зои – и бог с ним, но мы, считай, погодки: Зоя родилась в конце двадцать пятого, под Новый год, а я – в феврале двадцать седьмого.
Нам бы дружить, но все не складывалось.
Из-за меня.
Сколько себя помню, завидовала Зойке: и старше она, и статней, и все ее больше любят. И круглым очкам, через которые она смотрела на доску в школе, немного завидовала, хотя они, пожалуй, портили живое Зоино личико.
Ехали к тете Клаве, маминой одинокой сестре, в село Замошье.
Паровоз летел вперед, в солнечное утро, пока не отличимое от другого, будущего, в которое на слиянии Буга и Муховца ворвутся боль, страх, ужас и смерть. В этом, нормальном еще, июньском утре никто не прыгал в окна в исподнем и без сапог, не срывал голос, командуя несуществующим уже взводом, не закрывал голову от осколков битого кирпича и горячего металла – тщетно, конечно. Это было мирное свежее летнее утро. В вагонах, послушно тянущихся за черным, как таракан, паровозом, все было по-старому. Сопела Зоя, оглушительно храпел седой старичок, где-то надрывно плакал, изредка затихая на минуту-две, малыш. Ветер врывался в открытое окно, трепал нас по головам, остужал разгоряченные за ночь лица.
Наутро все торопливо что-то жевали, макали хлеб в масло и мед, смеялись. Зоя, улыбаясь каждому, кто с ней заговаривал, по-лошадиному аккуратно, мягкими губами, брала с ладони крупную черешню (представляешь, Лида, меня угостили ребята из соседнего вагона, такая вкусная черешня, я никогда такой не ела). Небрежно заплетенные светлые косы хлестали ее по плечам, стоило только резко повернуться.
Она была чудо как хороша.
Зоя смеялась, кокетливо поправляя завитки на висках, говорила о чем-то с заглянувшими к нам мальчишками – с каждым по очереди – и, конечно, интуитивно выбрала того, который больше всего понравился мне.
Каждое утро, даже в самую лютую январскую стужу, я умывалась ледяной водой.
Я шибче бегала на лыжах.
Мои передники и воротнички всегда были лучше накрахмалены.
Но они любили ее.
Все любили ее.
О маме и говорить нечего: незадолго до своей смерти она сказала мне издевательски-задушевным тоном: «Ты, Лидочка, понимаешь, у нас с папой случайно получилась. Мы и не думали, что так быстро родится другая дочь».
Другая – это я, понимаешь?
Папа еще как-то пытался меня любить: зимой по воскресеньям мы вместе ходили в лесок на лыжах, а летом ловили на заре тугих серебристых рыбешек в затоне. Когда мы бывали вдвоем, он немногословно хвалил меня, пробегал мозолистой пятерней по голове, цепляя волосы, и называл Лиданей. Лицо у него при этом делалось спокойным, тихим, как у святого на бабушкиной иконе, увитой бумажными гирляндами. Когда же мы возвращались, усталые и довольные, домой, мама, поджав губы, метала на стол тарелки и говорила, что помогает ей только Зоя.
Папа видел на подоконнике чистую пепельницу, вымытую Зоиными руками, и расплывался в улыбке. Мне он, наверное, не улыбнулся бы так, вымой я весь дом и крыльцо в придачу.
Я топталась на придверном коврике, держа в руках лыжи, мокрый купальный костюм или садок с рыбой, и обо мне все будто бы забывали. Мимо в темном коридоре проплывала Зоя, встряхивая косищами. В ее руках исходила паром кастрюля с наваристым маминым супом.
Накануне того лета я влюбилась в одного мальчика из нашего двора. Звали его, кажется, Сережкой. Тогда я еще и не знала, что значит «влюбилась». Просто, когда он проходил мимо, сворачивая в проулок, внутри меня что-то будто бы поднималось, теплело, и хотелось плакать, смеяться и бежать сломя голову под горку, туда, где гнилые мостки повисли над сахарным камским льдом.
Я редко говорила с ним, еще реже встречалась взглядами. Он был старше, учился в фабрично-заводском при заводе Свердлова, но, однако же, знал мое имя и даже предложил вместе побегать на лыжах вдоль реки к затону. Я раздумывала над этим (нет ли тут чего такого) недолго, а в воскресенье, спускаясь за водой к реке, увидела, как Сережка хохочет, болтая с моей сестрой.
Она и здесь оказалась ловчее, моя Зоя.
Казнят всегда на рассвете: у палачей свои, палаческие, законы.
Приговоренных собирались повесить, но наступление не дало времени сколотить добротную виселицу, и их размазали за околицей автоматными очередями.
Наяву я этого, по милости Божией, не увидела, зато во сне – сколько угодно.
Ночью подморозило, и оттаявший снег схватился по верху глянцевой коркой.
Наст под ногами проваливался, хрустел и резал босые ступни. Лунки следов вместо желтоватой послеоттепельной нечистоты затягивались красным. Сквозь кожу проступала нездешняя, междумирная голубизна.
Шла она тяжело, как старуха, но те, кто осмеливался заглянуть ей в лицо, замечали, что в углах запекшихся губ подрагивает улыбка. Словно не враги окружили ее у освежеванной до кирпича церквушки, а приятели у реки.
Мне снилось ее тонкое лицо, изуродованное кровоподтеками, хлюпала юшка в протаявших следах, а потом она падала, срезанная под корень.
Наш корень.
Я решила, что из него должны прорасти многие и многие Чугуевы – такие, как она, не такие, как я.
Год за годом, в ужасе вскакивая – на сундуке, на жесткой кровати с панцирной сеткой, в постели рядом с первым, вторым и третьим, который и мужем-то не был, я всегда знала, что видела перед тем, как выбарахтаться из студенистого сна.
Я видела Зоино лицо, будто из кости вырезанное.
Когда мой третий, вечно находивший хорошие вещи за бесценок, принес по случаю моего юбилея настоящую камею, я долго держала ее на ладони, не решаясь надеть.
Каменный овал хранил профиль сестры, собранные на затылке косы, острую улыбку и глаза – условные, мертвые, лишенные зрачков.
Бархотка разрéзала мою шею надвое, как несостоявшаяся Зоина петля.
Мне хотелось отбросить камею подальше.
Только себя не отбросишь: не вывернешься из проклятого тела, не снимешь кожу, пропитавшуюся трусостью, глупостью и предательством.
Сам с собой до конца будешь, до самого конца.
В некоторые города лучше приезжать поездом. Наш Староуральск как раз из таких. Перетерпишь вокзал с его фасеточными цифровыми глазами и гнилыми кишками подземных переходов, станет легче. Сначала встретят бульвары – зеленые, медные или белые – в зависимости от сезона, оглушит шоссе Гагарина, полетят навстречу типовые бесприютные окраины: стеклоблоки в окнах подъездов, неряшливые деревья, хлебная корка асфальта, и над всем этим – белое уральское солнце.
И только потом, когда все это останется позади и замелькает перед глазами безликий центр со сталинками, попроси остановиться у Дворца культуры, не заезжая во двор. Не тужи, там не на что смотреть, кроме разбитой чаши фонтана да уродски обрезанных (у местных чинуш это называется «окронировать») тополей. Можешь поглядеть на фасад, фигуры и с проспекта отлично видны, особенно осенью и зимой. Летом нужно исхитриться, чтобы листва не мешала, но, думаю, справишься, тем более что ничего примечательного в этих рабочих и колхозницах нет – типичный соцреализм, несколько топорный и наивный.
Ты, думаю, знаешь, что сквер перед Дворцом культуры называется сквером Зои Чугуевой. От проезжей части его отделяют три секции чугунной ограды: в каждом черном квадрате по черному лебедю. Кто это придумал, мне неизвестно. Надо бы в книгах по краеведению порыться, да все некогда.
В энциклопедии о ней коротко: «Зоя Михайловна Чугуева (11 июня 1925, гор. Староуральск (до 1957 – Голычев) – 19 января 1943, дер. Замошье) – подпольщица, комсомолка-героиня».
Хоть жизнь Зои и оборвалась в тысячах километров от Староуральска, ее именем у нас названы сквер и железнодорожная станция. Она осталась на двух сохранившихся черно-белых фотографиях, в двух топонимах родного города и во мне.
Окна моей квартиры выходят в этот сквер, где вечерами пьют пиво и фальшиво поют вчерашние дети. «Группу крови» поют, «Что такое осень» и еще что-то по-английски, я не понимаю.
Зоя очень любила петь. Голос у нее был низкий, с легкой хрипотцой – не для тех времен голос, не для тех песен, что пели все. Зоя любила народные, слезливые, протяжные. Затянет «По Дону гуляет» – глядишь, и все уже плачут, даже у меня, мелкой, глаза на мокром месте. «От твоего пения, Зойка, в груди тесно», – приговаривала бабушка Настя, промокая глаза краем передника.
Бабушка Настя очень любила Зою. Очень. Больше, чем меня, ее все любили больше.
Теперь я и сама бабушка.
Времени нравится над нами шутить.
Закрывая глаза, я вижу Зою – светлокожую, пышноволосую, кареглазую. В одну книгу вместо ее фотографии поместили портрет Ульяны Громовой – видно, редактор ошибся, – и я собственноручно накропала гневное письмо в издательство, мол, исправьте безобразие. Наша Зоя красивее – этого я, конечно, не написала.
Остроумная, внимательная, усидчивая – так говорили о ней, но я знала куда больше, потому что Зоя Чугуева – моя родная сестра.
Дорогая моя Зоюшка, Заюшка, ребенок мой ненаглядный!
Жизнь, как оказалось, очень коротка, даже если ею не разбрасываешься понапрасну. А уж я старалась. Старалась ни минуты зря не просыпать, потому что знала всегда, что живу не свою жизнь, а Зойкину.
По порядку.
«Будь добра, Лидочка, пиши связно, не скачи с темы на тему», – говорила наша литераторша. Видела бы ты, какая у нас была литераторша! Статная, высокая, платье черное с воротничком-стойкой и брошь на груди. Она такая и до войны была, и после – я ее часто встречала, она жила в нашем районе. Идет, очочки блестят, прическа тоже блестит – волосок к волоску. В шею словно палка вставлена. Звали ее Ева Дмитриевна. Нас все смешило, что Ева. «Адама на нее нет», – веселились некоторые, поначитаннее, кто про церковь хоть что-то знал.
После того как… После Зойки, в общем, кажется, Ева Дмитриевна меня невзлюбила. Мне иногда думается, что никто не знал, только она знала. Впрочем, чушь все это.
Когда ты будешь это читать, папа, думаю, тебе уже расскажет, что была в нашем чугуевском роду героиня – Зоя Чугуева, твоя полная тезка, моя родная сестра. Жили мы в детстве в деревянном доме на окраине города Голычева, который тебе известен как Староуральск. Мне хочется верить, Зоюшка, что папа тебе все-все покажет: и место, где дом наш стоял, и пристань на Каме, куда купаться с Зойкой бегали, и школу, и сквер.
И ты поселишься в доме, в котором я столько лет прожила. В доме окнами на сквер имени сестры.
Сестры, которую я убила.
У тебя, Господи, своеобразное чувство юмора.
Самое главное сказала, теперь должно полегче пойти.
Ты, Зоюшка, уж мне помоги, миленькая моя. Читай, покуда читается. Не злись на меня.
Мне сложно говорить о том, о чем я никому в жизни…
Писать тем более сложно. С годами – все сложнее. Ева Дмитриевна, наверное, ужаснулась бы, дай я ей эту писанину почитать.
Кто знает, может, мы с ней и встретимся – там. Пройдет мимо, блеснет очочками. Сомневаюсь. Она, думаю, попала в другое место, не то, что мне уготовано. И с Зойкой я не встречусь никогда – потому же.
Оттягиваю главное.
Боюсь.
Всегда боялась – а надо быть смелой.
Как Зойка моя.
Будь смелой, внученька.
Говори скоту, что он скот, врагу – что он враг. Не молчи, как бы ни свербело внутри от страха.
Я погубила Зою, свою родную сестру.
Погубила, ха!
Убила.
19 декабря 1943 года в деревне Замошье я убила свою родную сестру.
Слышишь, Зоя?
Это я.
Все – я.