Летние дни в Мэй-Го были длинные, гораздо длиннее, чем в Чжун-Го. Я должна была пойти во второй класс в сентябре. Но как раз перед этим начались мои занятия в школе совсем иного толка. Уроки этой школы остались со мной надолго – намного дольше, чем все, что я когда‑либо прочла на классной доске.
Однажды перед тем, как выйти из дома, Ба-Ба сказал Ма-Ма, что она может попытаться найти работу на Восточном Бродвее в Чайнатауне, и работодатели в этом районе с большим пониманием отнесутся к тому, что она берет с собой меня, потому что все они китайцы. Пока мы с Ма-Ма шли по улице, я отсчитывала секунды, проверяя, как долго смогу не вдыхать соблазнительные вкусные запахи, от которых у меня урчало в желудке. Мы продвигались по кварталу, битком набитому ресторанами, еду из которых не могли себе позволить, когда нас остановила приземистая женщина с лицом, похожим на пирожок с мясом.
– Э! Э! – окликнула она нас. – На чжэ![39] – Она сунула Ма-Ма в руку полоску бумаги и посеменила прочь.
К тому времени я знала достаточно иероглифов, чтобы читать детские книжки, но не сумела разобрать все, что было написано на бумажке. «Нет документов, нет проблем».
– Ма-Ма, что там написано?
Ма-Ма не ответила. Вместо этого она повела меня дальше, свернув на следующую улицу, пока мы не дошли до убогого домишки в одну комнату. Нас встретили облупившиеся стены и толпы китайцев, ни один из которых не был похож на жителей Чжун-Го.
– Мне нужна работа! – Моя Ма-Ма была северянкой, грубоватой и прямой как штык.
– Что ты умеешь делать? – спросил ее жирный мужчина.
Его лицо напомнило мне горячую булочку со свининой. Мой рот непроизвольно начал наполняться слюной.
– Я была преподавателем математики и информатики в провинции Хэбэй.
– Мэй юн[40], – покачал он головой. Бесполезно. – Посуду когда‑нибудь мыла?
– Ма-Ма все хорошо умеет делать, – встряла я, сглотнув слюни.
Меня никто не услышал. Такова была моя новая реальность. В Мэй-Го было много шума, и мой голос для нее был недостаточно громок.
– Я очень хорошо шью.
– Хмф… На чжэ, – и в руку ей сунули еще полоску бумаги.
Раздвигая телами густую августовскую жару, мы с Ма-Ма добрались до похожего на склад строения на Дивижн-стрит, стоявшего напротив краснокирпичного здания, в котором, как сказала мне Ма-Ма, была начальная школа. Мы с трудом поднялись по трем лестничным пролетам и были вознаграждены видом помещения размером со спортзал. Два окна – единственный источник естественного света – были задрапированы красной и черной тканью, напомнившей мне полоски с каллиграфией на входе во двор семейства Ван.
В этом помещении не было ни дня, ни ночи – там была только работа. Воздух был напитан запахами вареного риса и солоноватого пота. Над головой урчали вентиляторы, их почерневшие, ржавые лопасти играли в салочки с роями мух.
От самой двери вдаль уходили ряды швейных машинок, у каждой из которых занимала свой сторожевой пост очередная горбунья. Горбуньи двигались скупо, словно от каждого движения из кистей их рук вытекала кровь. В большинстве своем это были женщины, хотя среди них нет-нет да и попадался мужчина. А порой и маленькая девочка примерно моего возраста. Согбенные спины людей напомнили мне только что сваренные на пару маньтоу[41] с разными вкусами. Здесь вот один маньтоу в белой завертке, с простым вкусом; вон там пурпурный – может быть, с таро[42].
– Ты, сядь здесь, – едва разобрала я кантонский выговор женщины, чья кожа напомнила мне пельменное тесто, туго обтянувшее слишком большой шарик начинки.
Она поставила меня перед табуретом у края дощатого деревянного стола.
– Ты, сядь здесь, – велела она Ма-Ма, указывая ей на швейную машинку слева от меня.
Перед нами в двух больших парусиновых тележках громоздились горы ткани. В корзине на столе – кротовый холмик маленьких белых ярлычков.
Ма-Ма взяла ворох ткани – при ближайшем рассмотрении это оказались рубашки – и положила слева от себя. А потом я смотрела, как Ма-Ма превращается в горбунью, беря ярлычок и прикладывая его к шву рубашки около воротничка. Она нажимала на педаль под машинкой, которая с урчанием просыпалась и выплевывала черную нить.
Однажды в Чжун-Го я сидела с Лао-Лао в ее спальне, когда она, согнувшись, вязала перед телевизором. Лао-Лао только слушала телевизор, не поднимая взгляда, – это и у меня вошло в привычку после отъезда из Чжун-Го. Она была слишком заворожена стремительным мельканием деревянных спиц и красной акриловой пряжи в руках, чтобы отвлекаться. В тот конкретный день показывали какой‑то документальный фильм. Пухлый шелковичный червь смотрел на меня черными глазами-бусинками, а его ворсистая мордочка выплевывала белые нити.
Шелковичный червь, – сообщил нам телевизор, – создание, достойное всяческого почтения; мы разводим его тысячи лет.
У швейной машинки Ма-Ма не было ни ворсистой мордочки, ни глазок-бусинок, но нить она выплевывал точно так же.
Закончив пришивать ярлычок к очередной вещи, Ма-Ма бросала ее в пустую тележку за нашими спинами. У меня была своя собственная гора ткани и своя собственная пустая тележка. У меня была еще и собственная работа: срезать все случайные нитки, торчавшие из швов. У меня были собственные ножницы с черными ушками и длинными металлическими лезвиями. Правая кисть и запястье едва выдерживали их вес. Мне приходилось после каждых двух обработанных вещей откладывать их и трясти рукой. Один раз я попыталась переложить ножницы в левую руку, но выяснилось, что ею я вообще не могу их удержать.
В Чжун-Го у меня были ярко-оранжевые пластиковые ножнички. Они были тупые, с закругленными кончиками, чтобы разрезать ими понарошку то, что уже было разрезано. Я мечтала о настоящих ножницах, таких как те, которыми Ба-Ба резал на полоски свои бумаги, прежде чем порвать их на совсем уж маленькие кусочки. Так что я была счастлива, когда приехала в Мэй-Го и получила свои собственные ножницы в швейной «потогонке».
Перед отъездом из Чжун-Го Ба-Ба предупредил меня, чтобы я никогда не бегала с ножницами. Это, разумеется, привело к тому, что я схватила ножницы с его стола и принялась носиться кругами по квартире. Я успела пробежать всего три круга, а потом споткнулась о свою железную дорогу, и ножницы пропороли длинную глубокую рану в моей левой ладони.
– Ни кань[43], – пожурил меня Ба-Ба. Но голос у него был мягкий, как марля, совсем не злой.
После того как Ба-Ба уехал из Чжун-Го, никто больше не велел мне не бегать с ножницами. И я перестала это делать, потому что какое уж тут удовольствие, когда никто не запрещает?
В годовщину отъезда Ба-Ба я взяла его ножницы – заржавевшие от того, что ими давно никто не пользовался, – и чик-чик-чик – почикала наш кожаный диван. Из надрезов получились два крыла со впадинкой в середине, как меня научили в одной телепрограмме. (Правда, еще в телепрограмме говорили, что резать надо только бумагу.) Когда Ма-Ма вошла в гостиную, она накричала на меня не из-за того, что я бегала с ножницами, а из-за того, что я вообще их взяла.
– Цянь-Цянь, это что такое?!
Мне казалось, это очевидно. Но иногда да-жэнь приходилось объяснять некоторые вещи. Они были слишком большими, чтобы видеть очевидное.
– Это ласточки, Ма-Ма! Меня телевизор научил.
Она только моргала в ответ, и мне стало ясно, что придется быть терпеливой и объяснить подробнее. Иногда да-жэнь были чуть туповатыми.
– Они полетят к Ба-Ба в Мэй-Го и позаботятся о том, чтобы ему не было одиноко.
Ма-Ма вышла из комнаты молча, но я все равно услышала, как она рыдала в кухне.
Каждый день я играла в «потогонке» в прятки. Игра заключалась в том, чтобы найти как можно больше торчащих ниток, и это было легче сделать, если я заставляла себя меньше моргать. На некоторых вещах было не так много торчащих ниток, как мне хотелось. В таких случаях я выдергивала нитку, просто чтобы ее срезать.
Я всегда была трудягой.
Шелковичный червь – источник огромной гордости для нашей страны, и мы должны поддерживать свое доброе имя.
Ползли часы, Ма-Ма пришивала ярлычки, я выискивала (или выдергивала) и обрезала торчащие нитки. Для нас было важно сложить все обработанные вещи в пустые тележки. Ма-Ма зарабатывала по три цента за каждую вещь. Я – по одному. Каждая вещь имела значение.
Единственные звуки в мастерской издавали швейные машинки, вентиляторы, мухи, и время от времени раздавался кашель кого‑нибудь из горбунов и горбуний. Никто не беспокоил других, разве что требовалось переместить готовую одежду. Я даже не помню, чтобы ходила в туалет – и вообще был ли там туалет? Наверняка ведь был? – или пила воду.
Около шести вечера в помещении мастерской раздалось дребезжание звонка. Словно вынырнув из гипноза, все мы распрямились и принюхались к запаху вареного риса. До того как встать ровно, я не ощущала боли, которая поселилась в основании шеи и теперь струйками стекала по спине. Только выпрямив позвоночник, я осознала, насколько сильно он согнулся.
Все мы встали с мест и потянулись в дальнюю часть зала, выстроившись в очередь перед рисоваркой.
Мой рот наполнился слюной.
Я сглотнула.
Некоторые работники принесли с собой еду, когда‑то теплую, но уже давно остывшую, в контейнерах и теперь стояли в очереди в полной готовности принять в них порцию свежесваренного риса.
Я вытянула шею, чтобы посмотреть, что брали с собой мои коллеги-горбуны.
Стир-фрай из картошки, чуть сбрызнутый по краям соевым соусом.
Помидоры и яйца.
Соевый творог со стручковой фасолью.
Из моего живота раздалось бульканье, как от закипающего чайника.
Чтобы собрать урожай шелка и сохранить его в идеальном состоянии, мы должны сварить кокон до того, как из него вылупится бабочка шелкопряда.
У нас с Ма-Ма не было собственных контейнеров. Когда мы оказались перед рисоваркой, ароматный пар заплясал перед моим лицом, щекоча ноздри. Возле нее снова обнаружилась женщина с пельменным лицом, которая выложила по ложке риса на каждую из двух бумажных тарелок. Я держала свою тарелку в правой руке, но она дрогнула, с трудом удерживая вес риса, который едва не съехал на пол. Я поддержала правую руку левой.
– Мэй ю куай цзы[44], Ма-Ма.
У нас не было палочек.
– Ничего страшного. Это будет забавная игра. Сколько зернышек риса ты можешь взять одновременно левой рукой?
Поэтому не имело значения, что у нас нет палочек – в этом и заключался смысл игры, которую мы начали в ту же минуту, как вернулись на свой трудовой пост. Ма-Ма поставила свою тарелку под швейную машинку, и ее игла своим единственным глазком пристально, жадно глядела на рис.
– Готова? Начали!
По сигналу я сунула левую руку в тарелку, загребая ею еду, как ковшом экскаватора, и подвигая ко рту. Правую я держала за спиной. Правила есть правила.
Ма-Ма ела медленно. Она брала за раз всего по паре зернышек и пережевывала каждое из них, словно ища в каждом скрытое сообщение. Моя рука была меньше, но я выиграла у нее с легкостью. Показала ей пустую тарелку. Несколько зернышек прилипли к моим щекам и уголкам рта.
– Ого, какая ты быстрая!
Я не стала раскрывать Ма-Ма свою стратегию. Вдруг придется устроить новые соревнования?
Моя левая рука была клейкой от крахмала. Я вытерла ее о жесткий желтый смайлик на своей футболке. Прилепила одно зернышко на его багровый язык. Каждому нужно что‑то есть.
Звонок пока не прозвенел повторно. Это значило, что у меня есть время погулять по помещению мастерской.
Я кралась, обходя один ряд за другим. Мне хотелось посмотреть, как выглядит этот большой зал с самого первого ряда. Чем дальше я забиралась, тем меньше там было бумажных тарелок. В первом ряду работники все еще ели, нависая над своими контейнерами со стир-фраем. Но по какой‑то причине этот стир-фрай выглядел иначе, чем у других. Мне потребовалось несколько секунд, чтобы сообразить: у этих людей было тушеное мясо! И даже соленая рыба. И куриные ножки.
Дальше в том же ряду я высмотрела одно-единственное круглое яйцо, гордо поблескивавшее боками под голыми лампочками, свисавшими с потолка. Владелицей этого яйца была девочка примерно моего возраста. Она не выказывала ему совершенно никакого уважения. Гоняла его по контейнеру палочками, даже не ела.
Я ее возненавидела.
Когда я понуро вернулась в наш ряд в задней части зала, Ма-Ма все еще жевала по одному зернышку. Ей никогда не обогнать меня в нашей игре.
– Ма-Ма, а мы можем сидеть в переднем ряду?
– Нет.
– Почему?
– Он для людей, которые пришивают пуговицы.
Я взяла горстку риса с ее тарелки и стала жевать.
– А я смогу пришивать пуговицы?
– Да. Но не сейчас.
Я скатала свою пустую тарелку в трубочку.
– А сколько центов зарабатывают пуговичники?
– Десять.
Я принялась стучать трубочкой по деревянному столу и нашему с ней вороху одежды.
Половина порции Ма-Ма все еще лежала на тарелке. Она подвинула ее мне, обменяв на мою импровизированную палку.
Я представила себе, что мы снова соревнуемся. Сграбастала всю оставшуюся кучку левой рукой и запихнула в рот.
И тут прозвенел звонок, снова вводя нас в транс.
У каждого рабочего места была собственная горбунья со своей собственной историей. Со временем Ма-Ма выслушала их все, хотя мне они стали известны только много лет спустя, да и то из вторых рук. Ее любимой была история женщины, которая словно корнями прирастала к своему месту, работая без единой паузы от начала двенадцатичасовой смены до самого ее конца. Я не помню, чтобы она хоть раз встала за рисом, за водой, в туалет. Ма-Ма, всегда отличавшаяся великодушием, предложила принести ей тарелку с едой, пока она пропускала сложенную ткань через пасть своей вечно голодной машинки. Когда Ма-Ма вернулась, женщина благодарно кивнула ей, но почти сразу снова перевела взгляд на машинку и сосредоточенная вернулась к труду.
Только через месяц подобного «общения» – Ма-Ма оставляла тарелку у ее локтя, даже не уверенная, что она успевает делать паузы достаточно долгие, чтобы сунуть в рот немного риса, – женщина извинилась за свою сосредоточенность. По ее словам, она должна была заработать определенное количество денег за определенное количество времени. Случилось несчастье. Она приехала в Мэй-Го больше года назад, надеясь, что сын вскоре последует за ней, как только она выплатит «змееголовам»[45] долг сперва за свой переезд, а потом за него. Но прошла всего пара месяцев после прибытия в США, когда ее настигли дурные вести. Сын женщины остался в деревне с ее родителями и братом, обожающим мотоциклы. Однажды днем ее брат поставил мотоцикл в семейный гараж и забыл полностью его заглушить. Повсюду растеклось топливо, и занялся пожар, в результате чего у ее сына оказалась обожжена половина тела.
Ему нужна операция, но мы не можем себе ее позволить. Представляю, как она говорила это сквозь тихие слезы – свои и Ма-Ма.
По крайней мере, пока. Как только я расплачусь со «змееголовами», смогу переправлять остальное ему. Я уже пыталась вернуться домой, а потом выслать деньги, но каждый раз об этом узнавали «змееголовы» и грозились убить нас.
Какая ему от меня польза, если я умру? Еще меньше, чем сейчас. Что это за мать, которая бросает своего сына на другом конце света, чтобы он там сгорел?
Я вижу, как Ма-Ма качает головой и поглаживает женщину по спине, впрыскивая в темное помещение мастерской струйку сострадания. Ты в этом не виновата, говорит она, и сердце ее делает кульбит, когда она представляет, что на месте того бедного мальчика могла бы оказаться я.
Какое теперь у меня предназначение, кроме как зарабатывать американские доллары с помощью этой уродской одежды? Я представляю, как эта женщина давится словами, перед тем как снова вернуться к делу.
Я приехала сюда ради него, вспоминала Ма-Ма слова этой женщины, которые она выговаривала сквозь сдавленные рыдания, я приехала сюда только ради него.
Ма-Ма была рождена не для того, чтобы работать на потогонном производстве.
Она была самым прекрасным человеком на свете. В Чжун-Го они с Лао-Лао часто говорили о том, что глаза у нее слишком маленькие, губы слишком тонкие, а грудь и бедра тяжеловаты. Но мне было невдомек, что все это значит. Для меня она была солнцем, кружкой подогретого молока в холодную зимнюю ночь, всем, что есть на свете теплого.
Ма-Ма была лучше большинства женщин в Чжун-Го и, как я потом узнала, в Мэй-Го. Она укладывала волосы в льющиеся водопадом волны, созданные зелеными и розовыми пластиковыми бигуди с цилиндриками из вспененной резины в середине. Когда мы собирались в Мэй-Го, она втиснула бигуди в наш чемодан, уложив их вдоль бортов. Вспененная резина постепенно теряла форму, но каждый вечер перед работой в «потогонке» она ложилась в постель с головой, облепленной бигуди.
Ма-Ма любила говорить, что женщина может быть прекрасной, даже не будучи красивой, но не может быть прекрасной, не имея достоинства. Мне потребовались десятилетия, чтобы разобраться, что она имела в виду.
В Чжун-Го Ма-Ма носила огромные очки в оправе такой же формы, что и большой компьютер, перед которым она сидела каждый день. У компьютера был пустой черный лик. На нем плясал белый квадратик, который появлялся и исчезал в верхнем левом углу. Сколько раз я наблюдала, как Ма-Ма впечатывала в него буквы «CC: \DOS», одновременно проговаривая их вслух, произнося как «сей-сей-дос». Машина отвечала ей, вторя ее словам, бибикая, как дорожный бегун, которого не суждено поймать мультяшному койоту.
За год до нашего переезда в Мэй-Го, когда мне было шесть, а Ма-Ма, должно быть, тридцать один, она опубликовала два учебника по математике и информатике. К тому времени Ба-Ба уже уехал, поэтому она показала эти книги мне.
– Смотри, Цянь-Цянь, – сказала она с той же гордостью, с какой я смотрела на свой любимый камень-питомец[46], указывая на нижнюю часть обложек. – Это моя фамилия!
Я вгляделась – действительно, там была ее фамилия – и пролистала книги. В них содержались в основном символы и китайские иероглифы, которых я никогда прежде не видела.
– Ничего себе, Ма-Ма! – старательно улыбнулась я своей самой широкой улыбкой, округлив глаза. А потом ушла играть с черепашками-ниндзя.
Порой, гуляя по нашему родному городу Шицзячжуану, мы сталкивались с людьми, которые величали Ма-Ма «Лао-Ши», профессором. Но пока мы не уехали из Чжун-Го, мне было невдомек, что женщины могут быть не только матерями. Для меня Ма-Ма была только мамой, и именно для этого она родилась.
Однажды кто‑то из да-жэнь спросил меня, кем я хочу быть, когда вырасту, я радостно улыбнулась и объявила: «Я хочу быть Ма-Ма!»
Ошибочно поняв это так, что я хочу быть просто мамой, Ма-Ма выбранила меня:
– Цянь-Цянь, какой стыд! Тебе следует мечтать о чем‑то большем, чем просто стать чьей‑то матерью.
Но для меня не было на свете ничего более благородного, ничего более великого, чем быть Ма-Ма.
Ма-Ма была мастерицей во всем. Она готовила самую лучшую еду.
В Чжун-Го у меня был свой маленький табурет возле раковины, на котором я стояла, иногда помогая ей мыть посуду, иногда просто наблюдая за ней. Она волшебно чистила яблоки, снимая с них кожуру одним длинным серпантином. Я играла с этой полоской и заставляла ее танцевать в воздухе, пока она неизбежно не разрывалась пополам, после чего мы хоронили ее в мусорном ведре.
Ма-Ма все превращала в игру. Помидоры у нее разговаривали, огурцы смеялись, и мытье овощей было не нудной обязанностью, а приводящей в восторг задачей купать их в ванне.
Ма-Ма этого не знала, но именно благодаря ей мое воображение разгоралось везде, где бы я ни была, именно благодаря ей я видела любовь во всех существах и вещах.
Однажды Ма-Ма принесла домой двух крабов и оставила их на полу в гостиной, вручив мне пару палочек для еды, чтобы я могла с ними поиграть. Это был лучший час моей детской жизни. Крабы преследовали меня, гоняя туда-сюда, размахивая клешнями, а я ухала от восторга.
Потом я положила их в раковину, чтобы они попили. Пока они пускали там пузыри, Ма-Ма набрала воды в кастрюлю.
– Почему бы тебе не пойти поиграть в песочнице? Пусть крабы поспят.
Дважды предлагать ей не пришлось. Я ринулась на улицу.
Вернувшись к ужину, я увидела двух моих бронированных товарищей по играм – только теперь красных, а не голубых – на блюде.
– Они все еще спят, Ма-Ма?
– Нет, Цянь-Цянь. Садись за стол, давай поедим, – и она протянула мне мои маленькие розовые палочки.
Мы сели ужинать, и мой ужин был приправлен слезами.
Особенно хороша была Ма-Ма в дизайне и шитье. В Чжун-Го нам не надо было шить себе одежду самим, но у нее был к этому талант, да и без дела она сидеть не умела. Ма-Ма всегда работала, даже когда не преподавала и не писала. Каждую неделю она придумывала новую модель – всегда платье, всегда с кружевом или оборками. Бо́льшую часть выходных она проводила, склонившись над швейной машинкой, напевая себе под нос, поочередно то нажимая на педаль, то намечая складки на ткани мелом.
Каждое воскресенье я протестовала, когда она надевала на меня свое новое творение, всегда дополненное лентой для волос того же тона.
– Оно колется!
– Но посмотри, какая ты в нем красивая. Перестань дергать, пожалуйста. И не елозь.
Иногда она шила для меня и себя парные наряды. Моими любимыми были шелковые платья, красные в белый горох. У обоих наших платьев был приталенный лиф и длинная, до пят, расклешенная юбка. Когда мы шли по улице, я казалась себе хорошенькой, как Минни-Маус.
Платье в горох отличалось от других моделей Ма-Ма. Оно было настолько удобным, что даже я могла в нем быть самой собой. Я часто надевала его, отправляясь играть в песочнице со своим закадычным другом, мальчишкой, почти таким же вонючим, как и я. Зато ему не нужно было носить отделанные рюшами колючие носки, кружевца которых обрамляли заляпанные грязью щиколотки.
Не помню, что случилось с тем платьем – как и с остальными моделями Ма-Ма. После того как мы сели в самолет в Пекине, я больше никогда их не видела.
Кокон варится вместе с шелковичным червем внутри. Высокая температура убивает червя, но благодаря воде кокон потом легко разматывать.
К концу двенадцатого часа в «потогонке» мы были переработаны и отпущены на волю. Не помню, много ли я сделала в тот день. Не помню, много ли я делала в любой отдельно взятый день. Зато помню, что, как обычно, просила, чтобы мне платили монетками, а не купюрами.
Тогда казалось, что денег больше. Ма-Ма обычно соглашалась взять мелочь, но только вместо одного доллара.
Мои медяки поместились в коробочку размером с колоду карт. Я иногда трясла ею. Она служила мне тамбурином всю дорогу до станции подземки «Восточный Бродвей».
Когда мы спускались по лестнице на станцию, боль обжигала мне загривок, разворачиваясь и червем прогрызая себе путь вниз по позвоночнику, дюйм за дюймом.
Мы собираем урожай шелка и съедаем шелковичных червей.
Однажды, еще до того как Мэй-Го заняла наши мысли, я ела жареного шелковичного червя. Ма-Ма купила его на улице у темнокожего волосатого мужчины с насквозь пропитанной жиром тележкой. Ма-Ма каждый день проезжала мимо него на велосипеде, забрав меня из детского сада. Эти поездки были моими любимыми. Со своего места в корзине я указывала на вывески, мимо которых мы проезжали, и спрашивала ее, о чем говорит каждый иероглиф, как он произносится и что означает. Она неизменно отвечала мне сквозь белую марлевую маску – велосипедистам в загрязненном воздухе без нее не обойтись, – хотя я спрашивала ее об одних и тех же иероглифах по многу дней подряд.
Я начинала часто дышать, когда видела эту блестящую, жирную тележку, приветливо подзывавшую нас под сонным солнцем. Тележка была украшена коричнево-желтыми созданиями и частями их тел, насаженными на палочки: скорпионами, лягушачьими лапками, шелковичными червями, сверчками. Я тыкала Ма-Ма в спину и умоляла остановиться. Она всегда делала вид, что раздумывает, прежде чем согласиться. Больше всего я любила целых перепелок в пряностях. В этот момент я чувствовала себя да-жэнь, потому что разносчик улыбался, говорил си-си и вручал мне – не Ма-Ма, а мне! – палочку, воткнутую в самую середину распятой птички. Ма-Ма снова крутила педали, и остальная часть дороги проходила для меня словно в тумане. Я всегда начинала с клюва. Вначале я тыкала им в спину Ма-Ма, потом совала в рот, похрустывая лакомством и постепенно пробираясь вниз – к глазным яблокам, мозгу и дальше по хребту.
Но однажды оказалось, что все перепелки распроданы.
Вместо перепелки разносчик дал мне шелковичного червя, бесплатно, как он сказал, для его любимой маленькой покупательницы. Я смотрела на ребристое тельце, разочарованная тем, что у него нет клюва. Я не смогла разглядеть даже глазные яблоки, которые были лучшей частью любого лакомства. Я стала жевать червя с одного конца, но не могла понять, ем я его с головы или с задницы. Он не казался мне чем‑то таким, что когда‑то было живым. Однако он был вкусным, совсем как краб.