Когда Андрей вернулся, его друзья уже были в номере в сумасшедшем напряжении. Они почти уверовали, что Дашкевич сбежал.
– Куда я денусь без денег и документов? – пытался оправдаться он.
Солод развел руками:
– А кто тебя знает! Может сдаваться решил? Не помнишь ничего, вот и не понимаешь, что сдаваться нельзя. Весь мир ждет, когда тебя повяжут. Просили: посиди в номере. Взял и ушел! Где был?
– Вот картину купил, в кафе посидел. Тут еще сантехнику проверяли. Говорят, что соседи снизу жаловались, что прежние гости из этого номера их топили. Я и ушел. Чего сидеть-то здесь?
Солод нервно засмеялся:
– Андрюха, ты – чудо! Ты вообще другой стал, ты понимаешь? Волк потерял память и стал овцой. Если бы сам в полном сознании мог видеть себя со стороны сейчас, о-о-очень бы удивился. Нас могли посетить не случайно, остаться надо было, и посмотреть за их действиями.
– Я все понимал.
– Понимал?
– Конечно.
– И все равно ушел?
– Мне захотелось кофе…
Солод переглянулся с Ронбергом, тот задержал на Андрее многозначительный взгляд, но промолчал, потом обратился к Солоду:
– Завтра по будильнику встаем.
Никто картиной особо не заинтересовался, Андрей установил ее на стол, приставив к стенке. Ронберг засобирался к себе и, уходя, спросил:
– Насколько я понимаю, как мы сходили, тебе тоже неинтересно?
– Почему, интересно. Что-то удалось решить?
– Удалось, – Ронберг показал на сумку. – Все там. Сняли под ноль и закрыли счет. Твоя доля там тоже.
В этот момент Солод перекладывал одежду из чемодана, и на пол упала фотография. Ронберг поднял ее:
– Это что такое?
– Мы в Таджикистане. Важные переговоры. Сам и… вот – я. На Шварца похож, да? Темные очечки, пистоль за штанами.
– Зачем таскаешь?
– Так я ж не похож на того. Моложе был.
– Витя, сожги, попрощайся со своим прошлым, порыдай, если желаешь, и сожги. Прямо сейчас.
После ухода Ронберга, Виктор еще долго разглядывал фотографию. Это единственная вещь, что осталась у него из той жизни, в которую уже никогда не вернуться. Там все было красиво, потому что птицей несла головокружительная власть, такие возможности, которые поднимали в небо выше всякого Олимпа, на крыльях из того самого сплава, который не берется ничем… И наглость! Какая же была здоровая, великая, беспредельная наглость, предлагающая вызов всем и вся! И целая страна лежала у ног. Сколько настоящих пацанов прикрывали его тогда широкими спинами, ладони у этих мастодонтов не знали мозолей от лопаты, зато руки обладали фантастической силой, а сердца не боялись смерти. Таких людей победить в принципе невозможно. Невозможно. Он готов это говорить всякий раз. И сейчас кровью подпишется под этим утверждением. Только вот… Можно запугать одного, десяток, сто, даже тысячу слабых, миллионы можно. Когда же враг, который как будто бы и слабее, вдруг перестает бояться и готов идти до конца, встает как один, побеждает при этом не самый искусный, сильный, а… правый. Он это понимает, он, между прочим, не дурак и не конченый ублюдок, как думает иногда Ронберг.
Андрей же в этот момент (стыдно признаться) размышлял совсем в другом направлении: как увидеть ту самую, кареглазую. Она из какого-то особого мира. Даже странно, что эти миры, Ее и тот, в котором живет он сам, сосуществуют на одной планете. В этот момент… резанула память сцена… как на спор с учительницей поставил задачу съесть двадцать пирожных. Съел только пятнадцать. Всегда хотел доказать, что целеустремлен, и что у него есть воля, хотя и ростом маловат, и субтильный на вид. В его дворе законы были дикими. Для слабака – не сахар. Приходилось брать упрямым характером. Стоп! Он начинает вспоминать! Как жаль, что память не движется строго линейно, а только выхватывает какие-то куски из разных периодов. И вот еще сомнение. Вместе с этими образами появлялись какие-то другие. Много детей, воспитатели. То ли детский сад, то ли детский дом… И пыльная деревенская улица. При чем тут деревня? Он покосился на Солода, ничего не сказал. Как и решил. Пока ни слова. Иначе…