Амаль свое тоже называет «Это»; впрочем, говорят, она проблему уже решила. Братец у нее коп, уж верно раздобыл где-то денег. Торри считает, он наверняка наркотой барыжит, как все эти продажные поганцы. Но Маркус не такой. Слышь, говорю я Торри, мы с ним вместе выросли, Маркус – он без гнильцы. Торри тоже пытался достать деньжат, чтобы я от Этого избавилась, но тут я ему еще кое-что сказала: я, говорю, даже будь у меня деньги, все равно свое сохранила бы.
Торри не понимает… Да и вообще никто не понимает… А ведь это самое классное, что со мной произошло за всю жизнь.
Торри неплохой парень. Просто он в такой переплет уже попадал. Раз подкинул проблем Тиме, девчонке, что снимала жилье возле Хопкинсов, и она аж до двенадцатой недели доходила, прежде чем меры приняла. До двенадцатой! Еще, говорит, с одной девчонкой из Дандалка случай был, но та не захотела его видеть, так что он передал ей пачку полтинников через друга.
Жениться Торри не желает, но мне плевать, все равно папа при смерти. Это у Амаль папаша строгий, а мой-то еле дышит. С больным отцом арабские обычаи соблюдать не обязательно.
Как правило, у нас еще и матери следят, чтоб ты не сбилась с пути: росла стройной и здоровой, однажды вышла за доктора и после могла себе позволить маникюр каждую неделю и прислугу, чтобы убиралась в доме. Но когда раздавали строгих матерей, мы с Амаль, видно, прогуливали. Не подумайте, что нам сильно повезло: просто мама Амаль умерла сто лет назад, а моя превратилась в сущее привидение. Например, когда я рассказала ей про Это, она просто посмотрела сквозь, будто меня и в комнате не было. Весь день она или молится за бабá[1], или оттирает с линолеума несуществующие пятна. А иногда – с тех пор, как отцу стало хуже, все чаще – кладет на подоконник подушку, опирается на нее локтями и смотрит в окно на Вольф-стрит, где бурлит чужая жизнь.
– Твоя мама чокнутая, – бросает Торри, когда я говорю, что хочу Это сохранить и что надеюсь на мамину помощь поле того, как Оно родится.
– И че?
Видите, я даже не отрицаю.
– Да просто. Она за собой-то следить не в состоянии, а ты хочешь, чтоб она следила за моим ребенком.
– Нет, я хочу, чтоб она следила за моим ребенком.
– Рима, да хорош. У нее крыша поехала.
– Так весь квартал говорит. По-твоему, мне не наплевать, что они думают?
– А я как же?
– Ты? – перебиваю я, суровая такая, куда деваться. – Что ты думаешь, меня вообще не колышет.
Когда я ругаюсь, он обычно долго смотрит на меня, потом улыбается во все тридцать два и лезет целоваться. И сейчас так делает, и когда мы только познакомились тоже.
Я работала в ресторане и кахве[2] «Аладдин». Хозяином там мистер Нагиб, которого из-за глухоты все зовут аль-Атраш[3]. Он тоже из Тель аль-Хилу, деревни, откуда родом мои родители. Бабá у него подрабатывал иногда, вот почему, услышав, что отцовский рак вернулся, да еще злее прежнего, он дал мне работу.
На мое счастье, аль-Атраш ни черта не слышал, вот и поручил мне отвечать на звонки и принимать заказы на столики. Торри в то время частенько тусовался у соседнего гастронома и, проходя мимо, вечно на меня глазел. Бывало, помашет мне. Или, наоборот, делает вид, будто вовсе меня не замечает, а сам то одним боком поворачивается в своих узких джинсах и куртке, то другим. Я всегда стояла за стойкой у входа, а за спиной у меня висела картина, на которой был изображен какой-то тип в наряде султана. Ну и страшная же она была, аль-Атраш ее где-то на барахолке в Кантоне откопал.
И вот однажды Торри нарисовался у двери и подмигнул мне.
Я закатила глаза и развернулась к нему спиной.
А через секунду на стойке зазвонил телефон. И он мне такой в трубку:
– Хоть бы улыбнулась, а?
Смотрю – стоит за стеклянной дверью, к уху мобильник прижал и ухмыляется, главное, так похабненько.
С того дня он постоянно названивал. Пел ту песню Groove Theory, которая мне больше всех нравится. И еще специально подчеркивал голосом строчки: «До чего ты прелестна, когда смеешься. От твоей улыбки мне каждый день в радость». Он постоянно ее пел. Бывало, звонит и сразу поет эту строчку, а сам смотрит через дверь, чтоб я непременно улыбнулась, и только потом дает отбой. А когда мы обжимались, он все время говорил, что я похожа на какую-нибудь знаменитость. Однажды сказал, что на Амель Ларьё, так я чуть от счастья не умерла, она ведь красотка.
До Торри мне никто еще не говорил, что я красивая. Сейчас он, конечно, злится, что я его не слушаю, но вообще-то он упорный малый. Звал меня «Крошкой», хоть сам всего на два года старше. Но я-то еще в школе учусь, вот он и ведет себя, будто по сравнению со мной до фига взрослый. Знал бы он, как я одна управляюсь с домом и малышкой-сестрой, потому что бабá болеет, а мама превратилась в привидение, сразу бы сообразил, кто тут взрослый, а кто покурить вышел.
Чтобы впервые пойти с ним на свидание, я наврала маме, будто должна допоздна задержаться на работе. Сама-то она никогда с аль-Атрашем не разговаривала (а с кем она вообще разговаривает?), а бабá тогда уже был совсем плох. Целыми днями лежал в постели, весь мокрый, и задыхался от боли, пока мама не даст ему лекарство. А выпив его, сразу же отрубался. Я, конечно, радовалась, что теперь ему не больно, но все равно по нему скучала. Врать маме не хотелось, но сделать это оказалось очень легко. Бабá бы меня в жизни не отпустил – что ж, в том, что он теперь не отличает меня от младшей сестры, нашлись свои плюсы. Так говорит мистер Дональдсон, наш учитель литературы: «В смерти Ромео и Джульетты нашлись свои плюсы – по крайней мере, их семьи осознали свои ошибки». Я еще, помнится, подумала, ну фиг знает. Как по мне, да пошли бы они, эти семьи.
Ну да ладно, про первое свидание. Мы с Торри пошли в «Бургер-Кинг» на Гринмаунт. Я взяла только маленькую картошку, чтобы он не подумал, будто я обжора. К тому же я ведь не знала, заплатит он за меня или нет. Как тут угадать? Сказала ему, что мне к девяти надо домой – работай я в тот вечер в «Аладдине», как раз к этому времени освободилась бы. Мама особо вопросов не задавала, даже медсестру, что приходила к нам по пятницам, ни о чем не спрашивала, просто молча впитывала, что ей сказали. И ничего не повторяла. Как-то миссис Миранда, что живет в конце квартала, меня спросила:
– Чего это твоя мама со мной не разговаривает? Я ей не нравлюсь, что ли?
А я ей говорю, ой, да не берите в голову, она даже со мной не разговаривает.
– Где живешь-то? – спросил Торри, вгрызаясь в бургер.
Перед ним лежали еще три таких же.
– На Вольфи. – Я аккуратно макнула кусочек картошки в кетчуп, стараясь показать, какая я воспитанная.
– А родичи?
– Что родичи?
– Есть они у тебя?
– Ага.
– И че, мне ждать, что твой папаша сейчас заявится меня убивать? Я про арабских девчонок наслышан.
Я его спросила, а что, мол, пуэрториканские папаши не так себя ведут? Он ухмыльнулся и стал жевать дальше.
В школе я иногда превращаюсь в другую Риму. Например, на экзаменах. Учителя всегда в такие моменты думают, что я списывала. Но я просто умею прикидываться другим человеком. Так я и в тот раз с Торри сделала. Пожала плечами, глянула на него, как на идиота, и бросила: «Нет». И ведь сработало. Он улыбнулся, и мы заговорили о другом: что аль-Атраш, наверно, расист, раз не любит, когда Торри с дружками ошивается возле его ресторана; что Торри ходит вольным слушателем в государственный колледж, но, наверное, скоро бросит, сильно деньги нужны; что он мог бы в армию завербоваться, но от оружия его тошнит, как и от мысли, что придется убивать других темнокожих парней.
– Я как Мухаммед Али, – заявил он со смехом. – Не дам обманом заманить себя на войнушку, чтобы они могли расплатиться за свою учебу и книжки.
Ну вот. Пару раз мы так с ним встречались – ели бургеры, а потом обжимались в его машине. Торри меня долго уламывал заняться с ним сексом. Я ему сказала, что раньше никогда такого не делала, а он расплылся в своей очаровательной улыбочке и ответил, не парься, мол, я все беру на себя. Постоянно шутил, чтобы я расслабилась. И мне в первый раз все очень понравилось. Вот почему захотелось снова, хоть он и не пользовался презервативом.
– Крошка, – говорит, – не переживай, я вытащу. Поверь, я знаю, что делаю.
Ну а я-то не знала, так что помалкивала.
Все думала, какой он красивый и какие у него зеленые глаза. Прямо изумрудные – на смуглом лице. Изумрудные глаза, курчавые волосы – пропала я, в общем. Хоть сотню раз бы маме наврала, лишь бы снова с ним увидеться.
И вот вам, пожалуйста.
Теперь он хочет, чтобы я поступила, как Амаль, и злится из-за того, что я уперлась.
– У меня ни цента в кармане, – говорит. – По нулям. Я на тебе не женюсь.
Не для того, чтоб обидеть, просто объясняет. Я знаю, у него никого больше нет. Его кореша говорили, что он от меня без ума, да еще звонит же постоянно. У него есть пейджер, и стоит мне написать, как он тут же перезванивает. Он даже к врачу со мной пошел – когда я придумала, как ходить в поликлинику, чтобы мама ни о чем не узнала.
А там увидел плакат, где показывалось, как зародыш растет в утробе, и говорит:
– Офигеть.
Доктор потом дал ему стетоскоп – послушать сердечко малыша, а он как разревется.
Медсестра говорит, папе хуже. Она теперь мне такие вещи сообщает, думает, мама ее не пони-мает.
– Она понимает, – заверяю я. – Просто не знает, что ответить.
– Ему не больше недели осталось. – Она хлопает меня по плечу своими большими сильными руками. – Я все сделаю, чтобы он не мучился.
Не мучился – это значит, чтоб ему не было больно. То есть для меня он, считай, уже мертв. Под лекарствами он меня не услышит. Правда, глаза у него открыты, так что я раскладываю вокруг книжки и картинки. В основном арабские книжки, которые он так любил читать. Они такие замусоленные, что можно пальцем провести по краю страницы и не порежешься. Там и рабочие тетрадки по арабскому языку есть. Он как раз по ним учил меня читать на фусхе. Как будто не хватало, что я говорю на нашем диалекте… Нет же, бабá желал, чтоб я выучила самую жесть – литературный арабский, на котором только речи произносят да в новостях дикторы говорят.
В общем, долго он учил меня читать и писать, объяснял, как соединяются буквы – в арабском же нет печатного шрифта. Почти все буквы там сливаются друг с другом. Но некоторые, вроде алиф и ра, не желают соединяться с другими. Скорее слово надвое разрежут, чем протянут руку к подружке. Вот, например, в моем имени первая буква – ра – пишется отдельно от остальных. Иногда, когда бабá заставлял меня исписывать своим именем целую страницу, я воображала, что ра стоит на острове и смотрит, как другие буквы от нее уплывают.
Я поставила по бокам кровати два столика и разложила на них разные фотки. Например, ту, где я с Мейсун на руках, – ей всего два годика, и она не понимает, что у нас творится. Еще я положила туда фотографию с их с мамой свадьбы и, взглянув на нее, ужасно расстроилась – они там такие молоденькие, как раз собираются улетать из Палестины в Америку, полны радужных надежд. Даже не представляют, что их ждет.
Есть еще фотка со школьной постановки – на ней бабá обнимает меня за плечи. Я в костюме феи из «Щелкунчика» – остальные феи все были худенькие и беленькие, и только я черноволосая, с пышными бедрами и тяжелой грудью. Но все равно, по-моему, я была очаровательна. Бабá даже сказал – когда я порхала по сцене, ему казалось, что я вот-вот взлечу.
Эта фотография очень ценная, потому что единственная. В смысле, фотография-то не одна, но момент редкий. Бабá не так часто ходил ко мне в школу на спектакли. Все время работал. На аль-Атраша. Перебивался случайными заработками у мистера Аммара, хозяина торгового центра: рисовал разметку на парковке, чистил сайдинг, ставил новые двери. Еще он за шесть долларов в час мыл посуду в тайском ресторане в конце квартала. Понимаешь, объясняю я Торри, он, несмотря ни на что, копил деньги мне на колледж. Он и сейчас копит… просто не верится. Однажды сказал, мол, тебе в свое время придется найти хорошую работу и откладывать на колледж для сестры. Мне он поможет, а я должна помочь Мейсун. Нас двоих ему не потянуть.
На литературе мы готовимся к майскому экзамену. Понятно, если я Это сохраню, никакого экзамена мне сдавать не придется. Но я все равно готовлюсь. Класс у нас маленький, всего пятнадцать человек, и мистер Дональдсон для тренировки постоянно дает нам задание написать короткие ответы на необычные вопросы. Я хорошо справляюсь, потому что не забываю «подтверждать свою мысль». Например, если пишешь: «У поэта двойственное отношение к смерти», – нужно найти в его писанине цитату с подтверждением.
Но сегодня я не готова. Сегодня мы с мистером Дональдсоном разбираем стихотворение «Читателю» Роберта Луиса Стивенсона. Мне оно прямо с первой строчки нравится. Тут у меня проблем нет, я и по-английски, и по-арабски отлично читаю, вы еще не видели человека, который бы лучше меня разбирался в поэзии. Но тут… Меня прямо поражают последние строчки: «А в том саду другой малыш – из воздуха ребенок лишь»[4].
Я ни слова не могу из себя выдавить. Просто сижу и чувствую, как внутри разливается тоска. Неужто такое возможно от одной фразы – «из воздуха ребенок лишь»? Стихи-то вообще не об этом. Но меня цепляют по-своему. Потому что вот ведь в чем на самом деле дело. Не хочу я, чтобы за мной таскался ребенок из воздуха, призрак моего малыша. У меня уже мама из воздуха. А папа, считай, умер.
Торри? Торри меня любит. Но я не дура и полагаться на него не стану.
За сочинение я получаю «ноль», просто стыдно смотреть мистеру Дональдсону в глаза.
По дороге домой я думаю о том, что внутри меня гнездится неутолимая жажда. Пустота, которую невозможно заполнить. Остановившись на переходе, смотрю, как мимо проносятся машины. А потом, вместо того чтобы перейти улицу, почему-то сворачиваю направо, на Митчелл, и иду к дому Амаль. В школе арабские девчонки о ней болтают. А я, хоть и оказалась в том же положении, что и Амаль, давно с ней не разговаривала. Мне неприятно их слушать, арабские девчонки иногда хуже белых. Их папаши перед отъездом из Палестины уже успели выучиться на врачей или адвокатов. Или просто были при деньгах и стали в Америке скупать разные вещи. Мистер Аммар, например, разбогател на недвижимости. Это ему принадлежит торговый центр, в котором находится «Аладдин».
Мы с Амаль всегда дружили – может, потому, что наши папы были из тех, кто работал на своих отцов. Тем, кто на самом дне, лучше держаться вместе.
Их дом я узнаю по большой металлической рамке сбоку, по которой змеится виноградная лоза. Когда моя мама еще была в своем уме, а мама Амаль и Маркуса жива, они вместе собирали виноградные листья. Каждый июнь, по выходным. Листья они очищали, высушивали, складывали в вакуумные пакеты и замораживали, чтоб мы весь год могли есть свежий варак[5], а не соленый из консервных банок. Сейчас же виноград разросся, как джунгли. Никто не собирает листья, и они лезут во все стороны – лоза даже перебралась через забор к соседям, захватывая все больше пространства.
Старший брат Амаль Маркус стрижет под окном кусты садовыми ножницами. Если честно, я всегда была в него влюблена. Он похож на портрет лорда Байрона из учебника по литературе – большие глаза и гладкие черные волосы.
– Привет, коротышка, – ухмыляется он. – Сто лет не виделись.
– Как дома?
– Мм, нормально. Как твой папа?
– Все так же.
– Не говорили, когда?..
– В любой день. Не сегодня завтра.
– Слушай, у тебя же есть мой мобильный? Ты звони, если что, ладно? В любое время. И маме скажи, пусть звонит.
Я благодарю и спрашиваю про Амаль, а он начинает темнить. Но я не отстаю, и наконец он признается, что она здесь больше не живет.
– Ты же знаешь моего отца, – вздыхает Маркус. Из шапки куста торчит маленькая веточка, и он целую драму из этого устраивает, подбирается к ней со своими ножницами – и голову с плеч. – Он упрямый, как черт.
Пару минут мы стоим молча, наконец я спрашиваю:
– Но у нее все в порядке?
– Все хорошо. Она все правильно сделала. И мне плевать, что другие думают.
– Мне тоже.
Я говорю Маркусу, что пойду домой, мне еще вечером работать в «Аладдине». А он в шутку отвечает, мол, смотри не попадайся мне в мою смену, когда будешь курить наргиле[6] со стариками. Я иду прочь, а он кричит мне в спину:
– Эй, коротышка! Ты звони, поняла?
– Позвоню.
В день смерти вид у бабá отощавший и изумленный. На последнем дыхании его губы образуют букву «О», словно Америка наконец сумела его поразить. Так он и застывает. Видно, все же понял, что победить здесь у него не получится.
Мы знали, что к этому идет. Ну а как же? Когда вам остается всего пара минут, чтобы побыть всем вместе, одной семьей, понимаешь все без лишних слов. Мы все встали вокруг него – я, Мейсун и мама. Медсестра с длинными седыми волосами спросила, не надо ли нам кому позвонить, но у нас никого больше нет. Она ушла в другую комнату, чтобы нам не мешать, но всякий раз, как он охал, возвращалась, чтобы добавить морфина в капельницу. А прежде чем снова выйти, напоминала:
– Он вас слышит, он может слышать.
Я знаю, американцы любят все обсуждать. Делятся своими чувствами так же легко, как избавляются от старой одежды или мусора. А люди вроде нас ничего не изливают. Каждое свое ощущение мы перерабатываем. Измельчаем в труху, чтобы ничего не осталось. И вот я смотрю на умирающего отца, который и пожить-то толком не успел, а думать могу только о том, куда мне после девать это чувство. Нужно полюбить кого-то так же сильно, как я любила бабá. Мама не подойдет, она привидение, сестра слишком мала… То есть я-то могу ее любить, но, может, ей не всегда будет это нужно. А если любить Торри, неизвестно, как долго можно будет рассчитывать на взаимность. А мне нужно постоянство.
Мы ждем, когда придет врач и подтвердит смерть, а я пока разговариваю с медсестрой. Она сидит молча, сложив руки на коленях, – может, молится за нас? В глубине души я надеюсь, что да.
Говорю ей, что мне все же нужно кое-кому позвонить. Двум людям. Маркусу, потому что он знает, что в таких ситуациях делать. Придет, объяснит нам, что к чему, и сообщит новость всем другим арабам. А еще Торри. Положу руку на живот и скажу ему, куда я решила вылить всю ту любовь, что плещется в моем сердце.
На экзамен я не иду. А деньги, что папа скопил на мое образование, решаю приберечь для Мейсун, – может, они ей когда-нибудь пригодятся. Торри постепенно привыкает к мысли, что хочет он того или нет, ему скоро придется стать отцом. К моему удивлению, бесится он все меньше и меньше. Иногда даже кладет руку мне на живот и ждет, а физиономия у него при этом, будто он сам ребенок.
Когда ребенок рождается, Торри предлагает мне дать ему имя. Я отвечаю, мол, конечно, я дам ему имя, а кто же еще? И объясняю, что назову сына в честь моего отца. Пусть я всего лишь дочь, все равно его будут звать в честь деда.
– А как звали твоего отца?
– Джибриль.
– Что это значит?
По голосу я понимаю, ему понравилось, как нежно и твердо звучит это имя.
– Арабский вариант имени Габриэль. – Я показываю Торри, как это пишется на арабском, что буква ра в середине слова стоит отдельно от остальных. – Как и в моем имени. В этом наши с ним имена похожи.
– Джибриль. Габриэль. Джибриль, – медленно с нежностью тянет Торри. – Оу, да, крошка, мне нравится, – улыбается он.
– Да плевать мне, нравится тебе или нет.
– Крошка, но мне правда нравится.
Он сжимает мне руку, я не противлюсь, а сердце, хоть и трепещет в груди, на самом деле готово ко всему.