Не родись в сорочке,
Не родись талантлив —
Родись терпеливым
И на все готовым.
Ещё смалу Никита вместе со своей тучной тётушкой Неонилой пел в церковном хоре. Отец Борис Андреевич Долгов, по-уличному Голово́к или дед Бойка, мелкокалиберный, худосочный, будто отжатый, высушенный долгими бедами старичок с ноготок (про таких говорят, собран из трёх лучинок, отчего и ветром качает), эта божья коровка с посохом, тихоня, бессловесник, не замутивший и разу воды, этот до смерти суматошный хлопотун – всё мечется, мечется, лёгкий на ногу, словно кто ему в сапожики горячих углей сыпанул, завтра на охоту, а он сегодня норовит взвести курки – этот до последней крайности набожный, богобоязненный и вообще от природы пугливый, опасливый и в то же время хитроватый, непокладистый, ершистый причудник себе на уме (и стар, да петух, на седину бес падок) принимал певческую затею сына до края враждебно, в штыки.
Всякий раз, как недовольная им тётка Неонила уводила по Ниструго́вке мальчика за руку к заутрене или к вечерне, отец, ворча вслед: «Эк, чёрт их понёс, не подмазавши колёс», – провожал их из окна сердито-плутовским, сторожким взглядом ясно-пронзительных, как у ястреба, глаз из-под нахлобученной на тяжело нависающие белёсые брови ушанки, которую он и в июльское пекло не скидывал с лысой, хоть горох молоти, головы: в старой кости согрева нету.
Вот баба с мальцом пропали за соседским плетнём; чуть выждав, он влезал в тулуп, подвязывался малиновым кушаком, не рассыпаться чтоб, коль не в час на гололёдке кувыркнётся, и, зная себе красную цену, – стар козёл, да крепки рога! – брал в сенях из тёмного угла посох, упиравшийся в потолок, и с сановитостью аристократической особы направлял стопы, шествовал к церкви, где и появлялся, ровно тебе из земли вырастал, как раз, чик-в-чик к началу службы. Всю службу Борис Андреевич чаще стоял за спинами в проходе: миру там всегда было тучи.
– Па! А чё Вы не проходите наперёд? – спросил однажды Никиша. – Никогда Вас не видать. Иль Вам не занятно меня послушать?
– Поёшь ты, Никитарчик, ёлка с палкой, хорошо. А перестанешь – лучше.
– Ну, па-а, серьёзко ежли…
– Можно и серьёзно. Мне с тобой, Никиш, чистые чудеса в решете: дыр много, а выскочить негде… Вот ты на что, думаешь, Господь дал один язык? Меньша говори… А два уха зачем? Больша слухай… Я распрекрасно слышу, как ты с клироса аллилуйю за хвост тянешь. Да, да, не кривись. Правда моя – масло, вся наверху!.. Откроюсь, от твоего песняка наразлад у меня всё в нутре выстывая, холонет. Я не смею дохнуть, робею продираться наперёдки и того с умыслом обретаюсь на задах всё по твоей милости, соловушка. Знамо, ёлка с палкой, соловей птичка невеличка, а запоет, так лес дрожит… А я за тебя в холодном в поту купайся… По мне, лихой силы у тебя в голосе пропасть, жуть эсколя, а души, а ладу кот на мизинишко на донышке наплакал. Ну что ты даве эвона каким голосиной – надо бы хуже, да некуда! – кэ-эк рванёшь наобум лазаря куда в сторону иль поперёд от других голосов, кэ-эк рванёшь!.. Пресвятая богородица… Морозом меня так и осыпает, кровя в жилах леденея… Страх отымае силу… Со страху припадаю на коленки за раней выбранную на такой момент саженную спинищу. Так и мерещится, остановил вот батюшка службенцию, антиллигентно поднял меня с полу за ухо да и ну обихаживать кадилом, да и ну угощать копченым льдом. Поспевай, Боюшка, тольк подставлять рёбрышки: тебе черёд считать пришёл. А кругома всё в чаду, ни шиша не видать, чисто тебе ерманское дело… Притомится святой отец шелушить да нагуливать мне бока, пожелает – не всё таской, ино и лаской – возлюбопытствовать: " А чего эт ты, старай кочедык, распустил вожжи? А чего эт ты дал послабку своему музоверу?[11] Неровен час, этот ухорез бедовым, хватским голосиной всех святых подымет. Прикажешь этого злосчастия ждать?..» Что, Никишок, в ответ петь?.. Понятно, да такой свиданки я не охотник дотянуть дельцо… Пошабашила не в час служба – не кинуся вызнавать, что да как, а ментом полы в руки и дёру, давай Бог ноги. А коль ноги не снесут? Распишитесь в получении на орехи? Да?.. Оно, конешно, ёлка с палкой, битая посуда два века живё, да на́ твои два хороших, отдавай мне один мой плохой… Не попусти, Боже, моему певуну ославить мои белые седины…
– Невжеле, па, я так худо пою? А тётя не нахвалятся, говорят всем: «Мал соловей, да голос велик!» Намедни посля службы сам батюшка потрепали по щеке, тоже сказали: «Соловей поёт – мир божий тешит».
– Куда как славно тешит! – Поползновение к ядовитой насмешке скользнуло по крохотному, с кулачок, иссечённому невзгодами лицу, придав ему редкостный какой-то оттенок смелости. – У стекольщика алмаз и то с голосом. А ты свой проспал, как вседержитель раздавал… В радость глазу, видом ты соколок, а… а голосом… во-ро-на… Чего это батюшка не въедет в толк, что непутевым ты криком своим – кадык не велик, а рёву не оберёшься – полприхода распужал? Как погляжу я, в достославную церковку нашу с голосниками всё меней правит миру…
Мальчик и впрямь чувствует себя виноватым. Слёзы закипают на глазах.
– Ну-ну… Знаю, голосистее сверчка. А слезу держи, не разводи сырь. И так мокропогодица.
– Я не запла́чу, па. Ну только узвольте там петь…
– И чего липнуть к тому пенью, чисто лукавец овод к коню?.. Ну чего вцепился в то пенье, как хохол в сало? Иль по сердцу?
– Угу…
– Это не внове. У кого голосу слыхом не слыхано, тот и петь охоч. Да ну ладно… Куда наше ни шло, поняй… Раз кортит, пой ногами, пляши голосом!.. Гэх, заиграл глазенятами беспортошный басурманин! Сто-ой, не лети под снег, дослушай родителя… – В голосе отца качнулась мольба. – Никиш, ну клирось ты, петый дурёка, со всеми голос в голос, не выскакивай из хора, как шило из мешка, не отставай и не несись поперёд других голосов… Кому надобна блошиная твоя прыть?.. А не лучше ль, а?.. Смотри на своих клиросиков, за компанию рот разевай, а голосу не давай. Тебя не убудет, зато мне спокой… Глядишь, осмелею, сызнова стану бить поклоны у самых у батюшкиных ног. Тогда, может, и завидишь меня с клироса…
С той поры пять раз улетали и возвращались грачи; пять раз без огня полыхали в лесах пожары осени, и снова по весне ветер разбивал почки на деревьях; пять раз с холода одевалась в лёд речка Криуша перед двором и сбрасывала в апрель синий хрусталь одежд; пять раз засыпала усталая земля, согревшись под высоким одеялом воронежских снегов; в свой час, к сроку гром будил земелюшку, и плодотворные вешние дожди, никогда не лишние, хлопотливо омывали её.
Тринадцатый май жил Никиша.
Под воскресенье, боясь проспать заутреню, хотя и разу не просыпал, мальчик лёг с сумерками, безо времени, но во всю-то полную ночь и не уснул ни на волос, прокидался с боку на бок.
Ясная круторогая луна всё смотрелась в окно, разостлав по полу серебристую дорожку до самой печи; дорожка эта, вытягиваясь, потихоньку уходила вбок. В молодом лозняке не смолкал до зари соловей, выпевая погожий день.
Чем свет Никита был на ногах. Все ещё спали. Неудобно было умываться под рукомойником, по озорной привычке толкая его сосок лбом или носом. Весь дом до поры всполошишь.
Мальчик на цыпочках вышел во двор.
По бледно-синему льду неба катилось к алому горизонту золотое корытце луны.
Мягко шлёпая босыми ногами по тесному желобку тропинки, убегавшей к колену речки, названной за частые извивы Криушей, Никиша, казалось, слышал, явственно слышал, как в этой чуткой кафедральной тишине по обеим сторонам от тропинки росла трава под обильной, тяжёлой росой.
Слёзы – роса: взойдёт солнышко, обсушит. Против вчерашнего оно поднимется сегодня пораньше. Солнышко восходит – начальниковых часов не спрашивает и на всех ровно светит…
В это тёплое тихое утро просветлённый, счастливый мальчик, видевший уже себя в хоре на клиросе, сделал открытие: оглобля вон заросла травой, ворона стоя спрячется; уматерели, подкрупнели листочки у травы, набавилось зелёного в уборе деревьев. Весна леса уряжала, в гости лето поджидала…
«А что, разлететься да бултых с берега головкой?..»
Подумал и вздохнул.
Рано ещё. Отец твердит, начал распускаться лесной дуб, можешь бежать купаться, встеплела вода. У матери рогатки похитрей: на выстрел не подходи к воде, покуда лист на дубу не развернётся вовсю.
Никита остановился возле молоденького дубка, улыбнулся ему, вспомнив прошлогоднюю историю.
Едва резво припекло солнце, как ребятня, будто бес её из мешка вытряхнул, обсыпала речку. В самый неподходящий момент, когда Никита рывком сдёрнул с себя рубаху, откуда ни возьмись мать цап за руку да к этому к дубку.
– Неслушь! Вишь, дерево раздевше стоит?
– Ну, вижу… Не слепой…
– Вот оденется листочками в заячье ухо…
– Так долго ждать?
– Наподольше ждал… Вот оденется листочками в заячье ухо иль в пятак, тогда купа… наполаскивайся до утопа… Хоть и на ночь из воды не вылазь, покудова вербы не пойдут расти у тебя из подушек.
Каждое утро мальчик прибегал к дереву, накладывал монету на листочки с разных веток, но листочки как назло были все одной величины. Он ладился тихонько растягивать листочки – листочки рвались. Пошёл на обман, сточил напилком пятак; к ужасу, подлог раскрылся.
Праздник таки выспел, когда Никиша положил перед матерью стёртый, слепой, пятак и эдак в небрежности прикрыл его, вредину жёлтую, молодым тугим листом…
Совсем скоро подступит снова желанная та пора…
Никиша сорвал с ветки две холодные почки; катая комочки на ладони, заметил, что со вчерашнего утра – делал то же самое! – почки стали округлей, тушистей.
Обещая погоду, над речкой дремал туман, сосед солнца.
Холоднее льда показалась вода, но мальчик, ухая, всё ж ополоснулся до пояса и заторопился блаженно растирать расшитым петухами рушником руки, грудь.
Откуда-то из тумана выпнулся с вилами отец.
– Ты чё это спозаранок вскок на копытца? С курами лёг, с петухами встал… Спать оно, конешно, не молотить, не болит спина… А подумать, так мимо дела кидаю слова. Разь только беспечальнику сон сладок…
Старик положил вилы на землю, присел на держак. Гордовато поглядывая, как растирается сын, сказал с нарочитой суровостью:
– Иле ты, хлопче, захотел до кровей? И так маком горишь!.. Будет влюбе тереть. Иди лучше сядь на вилошки рядком…
– Мне, па, не до посидок…
Зорким взглядом вцепился старик в Никишу.
– А до чего тебе? Далече налаживаешься?
– К заутрене…
Отец плотно сомкнул губы, подержал на сыне долгий внимательный взгляд и в раздумье повёл:
– Ме-етко попал пальцем в небушко… Так давай, разумник, наковыривай дальшь… Чего молчишь? Иль в молчанку станешь играть? А?.. Тогда я, ёлка с палкой, искажу. Хорошо песняка драть пообедавши!
– Я, па, беспременно поем, как идти…
– Вот самое то я и подступаюсь обкашлять… Да ты сядешь иль тебе надо особое прошение? Не желаешь рядома с родителем, так по крайности садись на чём стоишь, ишшо и ножки вытяни!
Никиша покрыл острые красные плечики в веснушках рушником, как платком, и, припиная его к груди, сел на вилы локоть в локоть с отцом.
По привычке возложил отец руки на колени. Пожалуй, впервые так близко увидел мальчик отцовы руки, впервые рассмотрел, что пальцы, короткие, куцапые, похожие на крючья, изуродованы, побывав и под молотком, и в щипцах. Тяжёлые, кривые от надсадной работы руки пахли со вчерашнего – вчера отец пахал – по́том, землёй.
– В роду у нас сытая беленькая ручка в холе за позор почитается, – в раздумчивости отпускал отец слова, безучастно уставившись в свежие мозоли на своих широких, с лопату, ладонях. – Чьи это руки? Не писарчука… Писарчук бровью водит, локтем пишет, откуле что и берётся. Да писали писаки, читали собаки… Не вора… Вор неурожая не боится, жнёт, где не сеял, берёт, где не клал… Не торгаша… Торгашик торгует бедой… Котелка с золотишком я не выпахал. А торговля куплей да продажей стоит. Чем бы я и торговал? Разь что летом ветром, а зимой вьюгой?.. У деда у моего, у родителя, помню, были такие ж чёрные руки, руки пашца… Всяк держался за сошеньку, за кривую золотую ноженьку. Худо-бедно, а сохой все наши стояли, и земля, божья ладонь, кормила… Кормить-то кормила, да нивка пот помнила. Не столь роса с неба, сколь пот с лица хорошил землю. Дед говаривал, на удобренной земле и оглобля родит… Знать, и поту нашего мало… Летось выскочил недород, хлеба встали плохущие, редкие. Пошли косить. Да не мы косим, нуждица наша косит и глазу в печаль видеть: копна от копны, как Криуша от Воронежа… По весу первого куриного яйца ноне весной я рассудил: надобно ждать доброго, ловкого урожая. Намедне вот вышли в поле. Эхма, чужи дураки загляденье каки, а наши дураки невесть каки! Молодчаги!.. В огне не горят, в воде не тонут, в беде не гнутся, на печи не дрожат и в поле не робеют. Уродится не уродится, а всема гуртом, с удалью знай пашут. Рукам горька работёха, душе праздник. Пашут без роздыха, с каждого пот в три расторопных ручья. Выжми рубаху, так потопнет, а он знай тяни сохой из нутра земли, укладывай лад в лад черней воронова крыла шнурки борозд. За вешней пашкой шапка с головы свались, не подыму. Недосуг! И бегом, бегом за сохой… А и не в честь… Сутулит мужика сошенька, золотая ноженька. Век пашешь, пашешь, а выпашешь горб да килу. Всё-то и богатствие… Податься за ремеслом куда на сторону? Ну что сторона?.. Сторона постромка, а корень наша земля, вечный наш дом землица. Попервах кормит, а там и вовсе к себе прибирает… Понятно, перо легша сохи, да в роду так уж велось, раз грамотей, то не пахотник, потому и нечеловек. И всё ж наши самоволом, потиху правили к грамотёшке. Вон дед в глаза не знал перо. Пуще смерточки боялся пера мой родитель. В кои веки заявится становой пристав иле ишшо какой крючок из волости по какому зряшному делу, так родитель, сопревше от невозможных трудов, черканёт на нужной бумажонке чёрточку да и в сторону. Я ж скаканул эвона куда! Наловчился ту чёрточку перечеркивать впоперёк, вот тебе и мой крест! А ты и меня выпереди… Конешно, с листовала до новой травы звонил в школке в лапоть… Жалко пустого часу… Ну да ладно. Зато ты не одну нашу фамилью, пел урядник, в один присест в силах срисовать. Видал на заборе твои художества. Не бычись… Не корю… Спасибо кладу… Спасибочко! Уха и распотешил гордыньку мою!
– Я, па, сотру…
– Сотрёшь – полосну дубцом по окаянной спине. Иля ты с дурцой? Я те сотру… Не к тому я… не велю стирать. На видах у всейного мира рука кровного дитяти! Ка-ак не возгордиться?! Пускай, елка с палкой, глядят да облизываются!.. Ругать не возругаю, скажи только как ровня ровне, прямо с козыря матючок крепкий присадил? А? Из интереса пытаю. Хоть знать, чему радуюсь.
– Не руготня вовсе там… Строчка из песни «Не осенний мелкий дождичек»…
– Оно можно и про дождичек, – соглашается отец, и его лицо заметно скучнеет. – Ежель что, – ободряется он, – так не бойсе, с матерком что там и пусти в тыщи в своих заборных писаниях, только знай, не дозволю я яблочку далече закатиться от яблоньки. Что тебе батюшка да Неонилка ни поют, ты на веру не бери. Всё то вешний ледок. Соловья из тебя не выждать, голос тебе не кормилец, а так, потеха одна досужая. В твои лета я косил, волов водил на пахоте, ездил в ночное, вил верёвки… А ты с песенками не засиделся в дитятках? Вынежил какущего большуна! Тричи на день не забываешь кусать. А имеешь понятие, откуда оно всё берётся? Куском по глазам не стебаю. Но это пора б и знать. Ну видимое дельцо! Скорочко пригладить под горячий момент вихры – лестницу приставляй, а он всё, раскудря, пеленашечка. Поворачивай-ка, раздушенька, оглобельки свои к родимушке к землице. Так-то оно способней будет… Весна живо-два слетает с земли. Красный денёчек за золотой идёт. Серёжки лопаются у берёзы, сеять час аж кричит. Ранний посев к позднему в амбар не ходит. К лешему! Никакой сёни заутрени! С братанами Иваном да Мишакой – против тебя они вдвое побогаче годами – поедешь допахивать Козий клин.
– Па, а хор? – прошептал Никиша пересохшими губами. – Хочу…
– Мило волку теля, да где ж его взяти? Сдался тебе тот хор!
– Что они подумают?
– Подумают, соловейка ячменным колоском подавился.[12] Круглыми годами драл козла. Будет с тебя. Отдохни.
– Па, я хочу…
– Эха-а, что эт ишшо за мода – хочу? Сын отцу не воевода! И свою блажь припрячь куда наподальшь… А потом, я ль тебе рот зашиваю? Пой, за делом пускай петуха на радость себе. Вышел в поле, пускай голосину по ветру. Оно хоть и толку нету, да далече несёт.
Мальчик обмяк. Как же так? Неужели можно вот так походя разбить всё, что составляло суть его жизни? Виделась ему эта суть вроде смутной, призрачной пирамиды, в основании которой было величавое пение хора под соборными сводами с голосниками, пение, при стройных, мощных звуках которого, казалось, расступались каменные своды, отчего становилось как-то просторней, светлей, и невидимая могучая сила повергала на колени творящую молитвы толпу; в этом повелении мальчик явственно слышал власть и своего голоса, чувствовал себя властелином этой покорной массы во всем чёрном, клавшей поклоны у его ног. Не ради ли этих высоких минут он жил? Не ради ли них подолгу с благоговением пел на спевках, разучивал новое, спрятавшись на огороде в цветущий, словно облитый молоком, картофель?.. И вдруг всё, что пленило, тревожило душу, звало, что наполняло святым смыслом его будни, вдруг всё то внезапно рухнуло, вывалилось из жизни, как голый птенец из гнезда? Неужели все пропало? Всё? Всё?..
От сознания своей полной никчёмности мальчик заплакал.
– Эвва!.. Новость подкатила на тройке с бубенчиками! Реви не реви, а расплох и могучего губит. – По значительно-нахмуренному бородатому лицу отца сразу и не понять, говорил он с насмешкой или с состраданием. Мол, раз желательно душе, так чего ж его дажно не поголосить? После слезы оно, как после грозы, человек завсегда тише, покорливее. Завсегда доволен тем, что подала судьбина. – Поточи, поточи, хлопче, слёзки, а как выйдет – дальше горе, мень слёз! – а как выйдет слезе конец, так задашь конишке овсеца, а я… подхватись-ка с вил, – отец, встав, тронул Никишу за плечо, – а я пойду накидаю на телегу навозу. Навоз, брат, крадёт и у Бога да нам даёт.
Насыпав с пупком овса в деревянный таз и поставив жеребцу, Никиша долго стоял в деннике и разбито смотрел, как в углу муховор-паук насмерть пеленал муху. Муха жужжала, билась как могла, надрывалась отлететь, чего очень желал и мальчик, но прогнать паука не осмелился. Мальчик боялся пауков.
Постепенно тугая паутина укутала всю муху, и муха, выбившись из сил, смолкла.
Весь тот день уже там, в поле, под звенящим, зовущим на пахоту жаворонком, Никиша уныло водил волов и думал о странно погибшей мухе.
Больше мальчик не пел с клироса.
Зато донельзя довольный отец теперь не пропускал ни одной службы. Теперь совсем другой коленкор, молился он не на приступках и не в проходе, как бывало прежде, а, бросая на прихожан короткие острые, удовлетворенные взгляды, продирался сквозь толпу в самый перёд; он больше никогда, даже во время чтения особых коленопреклонных молитв, не расставался с палкой своей и оттого, опускаясь на колени, с сухим, глуховатым шуршанием скользил по ней, зажатой в кулачок, жилистой рукой и, держа ею посох у самого низа, у пола, крестился другой, свободной, рукой.
В ту минуту всё в церкви было на коленях, и над всеми этими людьми в чёрном воздымалась в одиночестве высоченная стариковская трость, слегка загнутая сверху на манер вопросительного знака. Казалось, она в недоумении спрашивала, что же тут происходит?
По обычаю, старики и старухи, к кому нанялась в слуги и в первые попутчики палка, придя в церковь, ставили в угол при входе или клали палки свои на пол рядком с собой, а то и под себя, промеж ног.
Сроду не слышному, не заметному на сходках да и вообще в Криуше домашнему своевольнику Головкý откуда только и взявшаяся вдруг барская фанаберия – не хочу в ворота, разбирай забор! – не позволяла делать то же, отчего крутой гордец, спесивец и не выпускал посоха из рук даже при коленопреклонной службе. Нацело захваченный воздаянием почестей Всевышнему, старик терял из памяти решительно всё остальное; забывал о посохе, забывал, что его не грех бы придерживать да покрепче в тот скандальный моментишко, когда в самозабвении сам начинал наотмашь бить поклоны и напрочь ронял посох из левой руки, незаметно всё твёрже опираясь и на неё в благоговейно торжественных горячих поклонах; а посох, отданный силою случая самому себе, с секунду какую стоял ещё, вроде не отваживаясь и раздумывая, на кого бы его упасть, и летел со всего трехаршинного роста на кого Бог пошлёт.
А Бог посылал на головы, на плечи, на спины ближних. Далеко не посылал.
При звуке удара всё в храме вздрагивало и со вселенским трепетом, не смея оглянуться, всё же коротко поворачивало головы и посылало в старикову сторону косые вопросительно-свирепые взоры.
С годами к невольным выбрыкам Головка́, у которого, по уличным толкам, враз через меру потемнело под шапкой, попритерпелись, ловчили не замечать его штук, зато, увидав его где в проулке идущим навстречу, дёргались сразу назад или, угнувшись, круто забирали куда за плетень, в сторону, кружным путём обегая встречного.
При его появлении в переполненной церкви стар и мал в мгновение – стриженая девка косы не заплетёт – оттеснялся, оттирался от него на посох, и старик молился, иногда бывало и такое, один посреди пустого круга.
Посох по-прежнему с грохотом падал. Случалось, доставал своей макушкой кого-нибудь по рукам из молящихся позади или давал раза тем, кто маячил перед глазами.
Бывало, при падении палки старик и сам от неожиданности дёргался острыми, узкими плечишками, на миг выскочив из молитвы и пуская извинительные глаза в толпу. Но на выбеленных гневом лицах читал он одни попрёки:
«Заставь фалалея Богу молиться – ближнему лоб расшибёт!»
«Смелей! Смелей! Глупому не страшно и с ума сойти».
«По мне, так тому и быть. К Рождеству шапку я уж тебе прикуплю, а разума, наш слабоумный, не могу. Не лютуй…»
За живое хватали деда эти взгляды. Виноватое выражение вытекало из его глаз, уступая место холоду, отчуждению, решимости, и с невозмутимым присутствием духа, с уверенной, с торжествующей гордостью, как бы твердя всем своим надменным державным видом: «Не палка моя – сам Бог бьёт-карает грешника!» – старик подымал праведный посох.
Сбитые с толку криушане терялись в догадках. Чего это Головок в полную озорует волю, а батюшка видеть видит – уж не про то речь, чтоб за волоса да под небеса! – но самой малой укороты не даст, хвоста не обрежет. И не ведала ни одна живая душа, что дед держал на крючке самого батюшку, сонноглазого, пухлого. Сказывают, в молодые лета с батюшкой приключилась лихорадка. Кости-то все повытрясла, а мякоть осталась, вот он и пухлый.
Поначалу за неделю, за две под большой какой редкий праздник, а там уже и просто под какое воскресенье батюшка огородными задками правился в условленный сумеречный час в баньку к старику выкупа́ть Никиту. Помолившись на угол, батюшка доставал из потайного кармана теплый штоф водки. Батюшка величивал её на свой образец: и душегрейка, и чем тебя я огорчила, и продажный разум, и дешёвая, и огонь да вода, и пожиже воды, и крякун, и распоясная, и подвздошная, и заунывная, и плясовая, и горемычная, и клин в голову, и мир Европы, и пользительная дурь, и что под забор кладёт.
Выкуп сводился к тому, что принесённую водку батюшка сам и выглатывал на счёт прямо из горлышка (играл горниста), но в присутствии деда, и в этом была вся тонкость.
Осенив штоф крестным знамением и прошептав: «Под случай случайно случавшегося случая его и монаси приемлют», – батюшка по праву старшего прикладывался первым. Дед Бойка исправно считал, веря, что в счёте правда не теряется. При счёте десять пунктуальный пастырь трудно отрывался от штофа и, деликатненько разгоняя белой ладошкой перед собой пьяный дух, снова шептал: «Прости, Осподи, душу грешную и всё остальное разом, – и протягивал штоф деду. – Теперь ты измерь градус на крепость!»
Ни в жизнь дед не пил ничего сердитее против кваса, однако штоф брал. Скрестив ноги и картинно подперев бок одной рукой, другой деловито и со страхом подносил штоф к губам, запрокидывал головёнку, но пить не пил, заткнув бутыль свёрнутым в трубку языком и пуская в неё пузыри.
– Ты часом не тонешь? – в нетерпении наводил справку батюшка, взмахами руки отсчитывая, к слову, проворнее деда и в такт нащёлкивая себя оплывшим указательным пальцем по долгой прядке рыжей бороды.
С сосредоточенным, с мученическим выражением на ли-це Голово́к согласно мотал головой.
Наконец штоф благополучно возвращался под батюшкину власть и уже досчитать до десятка – для счёта и у нас голова на плечах – деду Бойке вовсе никак не выходило: с петровской долгогривый не цацкался. Выкушав хлебную слезу на лоб, то есть до капли, духовник тоскливо пихал штоф в тот же карман, откуда и доставал, и, трижды чиркнув ладонью о ладонь от толстого удовольствия, чистосердечно как на духу сознавался уже на подогреве:
– Вот таковского я замесу… На полную посудину нет моих сил смотреть. Сей же мент опрокину в рот.
– Что в рот, то и спасибочко, – вкрадчивым голоском вторил дед, благоговейно, доверчиво внимательно слушая батюшкину исповедь и, осмелев – ты с бородой, да я и сам с усам, – сделал поползновение к отпущению грехов: – Как не охолостить, раз иэх! так и просится на грех!
Головок отчаянно тукнул кулачком по бревну в стенке.
– Я, – разбегался в откровениях батюшка, – не употребляю, однако, до той степени, когда поперёк глаза пальца не вижу иля чтоб из пяти пальцев не видал ни одного, а один в глазах семерил. Не-е… Я почитаю три степени употребления. С воз-держа… с воз-де-ржанием – это когда крадёшься по стенке. С расстановкой, когда двое ведут, а третий ноги переставляет. С расположением, когда лежишь врастяжку. Моей душеньке с расположением угодно-с… Принял змеиную микстурищу и – врастяжечку! Факт, не на миру. А от глаза мирского подальшь где… в родном пепелище… Дело политичное, требует умственного обхождения.
– Во какое вам строгое понятие от Бога дадено! – с завистью младенца восторгался дед, молодея и светясь от радости.
Особых горячих заслуг ни перед творцом, ни перед пастырем не сверкало в Головковом табеле, а смотри, ёлка с палкой, какая честь. При строгом секрете, с глазу на глаз сам владыка с тобой из единой бутыли! Уважил святой отец, уважь и ты. Как не уважить?
Уходя, батюшка всегда говорил одну и ту же фразу, будто на ней его заело:
– Мир божий да пребудет со всеми вами.
Батюшка прямо не говорил, с какой стати наведывался, дед и без того преотлично знал. Едва проводив гостя за ворота на уже пустую под потёмушками позднюю улочку, старик рад-радёшенек подсаживался на низкую скамейку к Никите, тачавшему сапоги при жёлтом свете потрескивавшей керосиновой лампы с надбитым стеклом, с минуту именинником пялился на жениха-сына, лютого до всякой теперь работы.
– Ну что, Борич, попеть кортит?
Никита не отвечал.
Налегая на шило, он всем корпусом резко подавался вперёд, только что не упирался светло-русой головой в отцово плечо – Никита сидел на скамейке верхом, – и тогда старик ясно видел, как на самой макушке волосы вздрагивали и разбегались в стороны золотистым георгином.
– Молчунам работёшка ра-ада, – уветливо, с мягким сердцем выпевал старик. – Ты уж не корми на меня обиду. Оно, Никиш, счастье с несчастьем в однех санках катаются… За старание жалую… Вышла такая моя родительская воля, ёлка с палкой. Сходи в воскресенье к заутрене, чего уж там, сходи. Да не проспи мне, слышь!
Только не поймёт дед наточно, то ли примерещились ему его выбрыки на службе и поповы «выкупы», то ли вьяве всё то навертелось…