Существует ли «право на величие»? В своих притязаниях на это право Россия не одинока, но бескомпромиссна. Ей нужно всеобщее согласие в том, что она может контролировать судьбу других стран; ей нужно соглашение, которое будет отражать не ее нынешнюю слабость, а ее прошлое и, как она надеется, ее будущее могущество.
С одной стороны, Путин хочет, чтобы вы поверили в то, что Россия – великая держава. С другой – Путин утверждает, что могущественной России угрожает Украина. Оба эти утверждения не могут быть истинными.
После распада Советского Союза и особенно в последние пару десятилетий Россия вновь активно заявляет о своем статусе великой державы3. Такая риторика часто звучит в различных программных речах и политических манифестах4, в экспертных выступлениях и интервью5, а также в прогнозах и политической аналитике, публикуемых российскими исследовательскими институтами6. Россия также подкрепляет свою великодержавную риторику агрессивной внешней политикой как в отношении своих ближайших соседей (Украина и Грузия), так и в других регионах мира (Сирия). На Западе, и в первую очередь в англоязычной среде, понятие, используемое для обозначения статуса великой державы, – great power – вызывает довольно однозначные коннотации и отсылает к некоему привилегированному статусу в международной системе. Как правило, такое государство либо претендует на роль одного из нескольких «реальных» глобальных игроков, как утверждают неореалисты7, либо, как полагают исследователи из английской школы теории международных отношений8, дополнительно принимает на себя некоторые права и обязанности по управлению международным порядком. Конструктивисты, признающие, что великодержавность может являться неотъемлемой частью политической идентичности, то есть важным аспектом самовосприятия, также часто интерпретируют ее как составляющий элемент именно международной политики9. Таким образом, в глазах Запада российская великодержавная риторика обычно интерпретируется прежде всего как вопрос внешней политики, актуальный, как правило, для тех государств, которые, (1) по-видимому, уже решили свои непосредственные экзистенциальные проблемы, (2) накопили достаточно ресурсов и сил, чтобы распространять свое влияние за пределы собственных границ, и (3) решили также побороться за мировое влияние, рационально оценив свои возможности и риски.
Однако при ближайшем рассмотрении оказывается, что большинство контекстов, в которых Россия говорит о своем великодержавии, имеют мало общего с внешней политикой, относительным превосходством или совместным управлением международным порядком. Так, российская элита часто настаивает на том, что Россия должна быть великой державой, иначе она погибнет, как будто между блестящим успехом и полным уничтожением нет никакого промежуточного состояния10. В этом контексте статус великой державы преподносится как единственное спасение от неминуемой катастрофы, а внешняя политика ставится на службу выживанию страны – к чему западные великие державы, как правило, не прибегают. В других случаях, как показали последние события, связанные с полномасштабной военной операцией в Украине, российские политики демонстрируют, что готовы терпеть санкции и утратить доступ к глобальным финансовым потокам или даже позволить России стать самой подсанкционной страной в мире, обогнав Иран и Северную Корею11. По словам российских чиновников, подобное давление может и должна выдерживать настоящая великая держава12. Вот такое международное признание и совместные управленческие усилия. Однако чаще всего российские политические элиты используют великодержавную риторику, когда обращаются к своей внутренней аудитории. Вместо того чтобы апеллировать к международному статус-кво, они используют некую версию традиционной легитимности13, тем самым спекулируя на ностальгических чувствах населения, его нынешних желаниях и надеждах на будущее14.
Очевидно, что российский великодержавный дискурс соединяет в себе несколько, казалось бы, несовместимых черт: внутреннюю модернизацию и внешнюю политику, внутреннюю идеологию и международную агрессию, политическую силу и слабость, экономическое процветание и отсталость. В нем также часто сочетаются фактически противоположные роли полноценной великой державы и страны-реваншиста. Более того, в таком поведении, судя по всему, нет ничего нового. В 1990‑х годах Россия также приводила в недоумение международную аудиторию, которая не могла не задаваться вопросом: «Существует ли „право на величие“?»15 Западным наблюдателям казалось несколько странным, что Россия всегда хотела «соглашения, отражающего не ее нынешнюю слабость, а ее прошлую и… будущую мощь»16. И хотя с экономической точки зрения Россия в первые два десятилетия XXI века была в гораздо лучшей форме, чем в 1990‑х годах, эта двусмысленность сохраняется до сих пор.
Так, поведение России часто кажется ее международным партнерам иррациональным. Ее шаги остаются непонятыми и часто воспринимаются с подозрением. Ее агрессивные действия, несущие смерть и разрушения, разрывают хрупкую нормативную ткань международного общества, вызывая панику и шок. То, что «объяснять Россию» опять стало модным занятием среди западных экспертов и аналитиков17, ясно указывает на то, что представление о российской «энигме» снова в ходу18. Такое определение может даже льстить России, но для крупного игрока, который стремится к признанию со стороны международного сообщества, оно, безусловно, проблематично. Не менее проблематичным для международного сообщества является крупный игрок, который не находит понимания, а значит, становится непредсказуемым. Отсюда возникает целый ряд сложных вопросов. (1) Почему идея быть великой державой так важна для России? (2) Почему Россия придерживается этой идентичности даже тогда, когда это явно вредит ее международному положению и экономическому здоровью? (3) Что на самом деле имеет в виду Россия, говоря о себе как о великой державе, если ее последующие действия часто не соответствуют представлениям других игроков о надлежащем «великодержавном» поведении? (4) Почему нарратив России о ее политическом величии часто включает элементы неудовлетворенности, слабости и даже упадка, которые крайне несвойственны представлению о великих державах в глобальном смысле?
Очевидно, что первый вопрос связан с дискурсивными предпосылками к действию. Россия не отпускает эту идею, потому что она каким-то образом помогает ей быть Россией, то есть соотносить свое представление о себе с политическими обстоятельствами. Поскольку дискурсивные предпосылки к действию обычно создаются во внутреннем дискурсивном пространстве, лучший способ понять, как они сложились, – это поместить их в исторический контекст. Поэтому в этой книге я сначала прослеживаю и интерпретирую нарративы России о ее политическом величии в ее собственных терминах, то есть эмически (с точки зрения субъекта). Как и любой другой национальный дискурс19, российский дискурс о великой державе должен иметь (и имеет) свою специфику, хотя бы в силу лингвистических и культурных особенностей20. Однако тому есть и исторические причины, вытекающие из эволюции самовосприятия России21 по отношению к внешнему миру. Поэтому я также реконструирую генеалогию самовосприятия России как великой державы, начиная с самых ранних упоминаний этого и других родственных ему понятий. С этой целью я анализирую обширный корпус первоисточников, чтобы восстановить тысячелетнюю историю понятий российского политического дискурса, обозначающих величие и превосходство (таких, как великая держава и некоторых смежных с ним).
В то же время специфика предмета – международная иерархия, политическое превосходство и т. п. – предполагает реляционность, то есть соотносимость субъектов по отношению друг к другу. Такие категории, как великая держава и great power, предполагают наличие собеседников и отчасти формируются под их влиянием. Мнение собеседников в данном случае не является своего рода «золотым стандартом», но и не маловажно. Будучи такими же акторами, как и Россия, они часто оспаривают или неправильно понимают ее притязания. Изучение этих дискурсивных взаимодействий необходимо для ответа на второй, третий и четвертый вопросы, сформулированные в реляционном ключе22. Чтобы обеспечить достаточную историческую глубину и соблюсти все межъязыковые тонкости, сохраняя тем самым реляционность, я не только реконструирую историю понятия великая держава, но и, сравнивая ее историю с эволюцией смежных с ней иностранных понятий (таких, как great power), помещаю ее в международный контекст,
Несмотря на существенную историческую глубину, эта работа не является историческим трудом. Скорее это своего рода синтезирующий обществоведческий проект, вдохновленный континентальной традицией критической истории модерности23; книга скорее рассказывает о настоящем, чем о прошлом. Ее главная цель – дать глубокую, исторически обоснованную интерпретацию негласных правил, которые в первую очередь формируют великодержавную идентичность сегодняшней России, а уже во вторую – ее политических предшественников. Вторая цель книги – критически переосмыслить эти правила и показать, что российское понятие величия в его нынешней семантике (так же как и в своих более ранних воплощениях) является своего рода мобилизационной идеологией без материальной основы, а значит, обречено постоянно оставаться нереализованным, особенно с учетом объективного относительного положения России в глобальной экономике и существующего международного консенсуса о значении и содержании политического величия. Такое положение дел порождает непрекращающийся когнитивный диссонанс у российской элиты, который также транслируется населению страны через жестко контролируемые каналы коммуникации между государством и обществом. Как сказал Анатоль Ливен, реагируя на начало операции в Украине в 2022 году, «великая держава в сочетании с великим ресентиментом – это один из самых опасных коктейлей как во внутренней, так и во внешней политике»24. Преследуя две основные цели, книга сочетает в себе эмический подход, который помещает в историческую перспективу собственные доводы России, обосновывающие ее притязания на политическое величие, с этическим анализом места, значения и последствий этих притязаний в более широком международно-историческом контексте.
Конечно же, я не первый, кто заметил квазирелигиозную привязанность России к своей великодержавной идентичности и двусмысленность продвигаемого ею великодержавного нарратива. Другие исследователи писали об этом неоднократно. В то же время те, кто отмечал эту привязанность, обычно не объясняли ее источников, а те, кто указывал на парадоксальное сочетание, казалось бы, несовместимых элементов в российском великодержавном нарративе, как правило, игнорировали его локальные дискурсивные корни и историю и оценивали этот нарратив по заданному европоцентричному стандарту. Ниже я рассматриваю наиболее актуальные из существующих описаний устремлений России к политическому величию и привожу доводы в пользу международной истории понятия великой державы.
В своем исследовании российских и советских политических идентичностей Тед Хопф демонстрирует, что идея великой державы была глубоко укоренена в каждой из них, несмотря на то что между собой могли конкурировать различные образы национального самоопределения25. Причем этот факт абсолютно не зависел от того, на какие политические идеологии эти идентичности опирались. Будь то социалистический интернационализм, демократический либерализм или некая форма русского эссенциализма – все они воспринимали Россию как великую державу, и никак иначе. Аналогичным образом Кристиан Торун демонстрирует, что эволюция российской внешней политики с 1992 по 2007 год была, по сути, последовательностью сменяющих друг друга пониманий величия: от «нормальной великой державы» к «евразийской великой державе», далее к «ответственной великой державе» и, наконец, к «независимой великой державе»26. Если речь идет об официальном российском дискурсе, то российские элиты, независимо от того, какой политической идеологией они руководствовались, никогда не могли даже помыслить возможность пребывания в статусе второго сорта. Однако, как и Хопф, Торун не проблематизирует этот вывод и оставляет читателям возможность задуматься, почему альтернативы обременительному статусу великой державы оставались для России немыслимыми даже в самые трудные моменты посткоммунистических преобразований.
И Торун, и Хопф подходят к вопросу индуктивно: они документируют различные представления о политическом величии в России, но не принимают во внимание их фундаментально социальную природу и истоки понятий. Но великодержавие может обрести смысл только в связи с более общими представлениями о политическом порядке и его иерархиях. Поэтому данное понятие всегда следует рассматривать в процессе диалогического конструирования – его различные значения возникают и сменяют друг друга в процессе разговора России с миром. Естественно, в мире существуют разные наборы представлений о политическом величии, как более, так и менее устоявшиеся. Таким образом, чтобы понять смысл российского дискурсивного инструментария, имеет смысл попытаться рассмотреть его в совокупности с предысторией понятия, накопленной международным сообществом, где институт великодержавной политики имеет долгую историю и продолжает оказывать влияние на международные иерархии до сегодняшнего дня.
Несколько интересных исследований, позволяющих вписать притязания России на величие в глобальный контекст, подчеркивают психологический аспект этого явления, тем самым объясняя, почему такое государство, как Россия, так навязчиво и болезненно фокусируется на вопросе своего международного статуса. Изучив пережившие поражение общества, Вольфганг Шивельбуш реконструирует набор механизмов психологической адаптации и архетипов, которые они обычно используют для преодоления негативных психологических последствий новых обстоятельств27. Эти механизмы помогают смягчить травму и восстановить чувство удовлетворения у проигравшей стороны, купируя тем самым вероятность депрессии и других негативных последствий. Некоторые из этих архетипов переосмысляют физическое поражение как духовную победу или принижают успех победителя как нечестный или недостойный. Таким образом, ситуация, в которой современная Россия говорит о своем духовном превосходстве и обвиняет Запад в нарушении правил игры, может быть истолкована как попытка справиться с психологическими последствиями поражения в холодной войне.
Именно так Айше Заракол и объясняет и повышенную чувствительность России к своему статусу великой державы, и парадоксальное сочетание величия и хрупкости в ее риторической позе28. По мнению исследовательницы, Россия, подобно Турции или Японии, представляет собой государство, которое было стигматизировано в процессе социализации в международное сообщество. Недавнее поражение в холодной войне усилило эту стигму, и у России было только два варианта: (1) принять ее вместе с сопутствующим статусом страны второго сорта или (2) вести себя так, будто стигмы нет, тем самым постоянно испытывая когнитивный диссонанс. Заракол утверждает, что Россия предпочла жить в отрицании, так как признание стигмы оказалось немыслимо. Именно поэтому Россия смотрит на Запад снизу вверх и одновременно относится к нему с недоверием и подозрительностью; косвенно признавая собственную цивилизационную неполноценность, она в то же время провозглашает свое духовное превосходство.
Это объяснение выглядит логичным, но верно и то, что не все великие державы переживают поражение одинаково. Некоторые государства, такие как Япония и Германия после поражения во Второй мировой войне, перенаправляют свои интеллектуальные и экономические ресурсы на достижение успехов в других конкурентных областях, становясь «геоэкономическими державами»29 или «великими державами, приходящими на выручку»30. Другие государства, например Швеция, довольно легко отказались от статуса великой державы и глобальных амбиций, решив сосредоточиться на внутреннем развитии и благополучии. В погоне за величием в 1630 году Швеция, несмотря на бедность и экономическую отсталость, решила вступить в бушующую на тот момент уже более 10 лет в Европе Тридцатилетнюю войну и смогла добиться признания. Однако вскоре имя Швеции было по большому счету стерто с карты Европы Россией. И хотя сегодня Швецию можно считать образцовой западной страной, лишенной какой-либо стигмы, ее место в качестве основательницы западного цивилизационного ядра остается спорным. С самого начала ей приходилось бороться с той же дихотомией «эталон цивилизации – аутсайдер», с которой столкнулись Россия, Турция и Япония, но Швеция сумела ее разрешить без особого психологического ущерба для своих граждан.
Таким образом, очевидно, что государства могут по-разному справляться с последствиями своих поражений. Кроме того, Россия в этом списке выглядит примечательным исключением. С одной стороны, на протяжении последних трех столетий она являлась гораздо более авторитетной державой, чем Турция или Япония, будучи частью системы «Европейского концерта» и став затем одним из двух полюсов холодной войны – трудно добиться большего на международной арене. С другой стороны, поражение, которое должно было усилить стигму поздней социализации, произошло не на поле боя и вряд ли воспринималось российскими элитами как фатальный проигрыш. По словам Заракол, Россия повернулась лицом к Западу «по своему собственному графику»31, тем самым проявив степень самостоятельности, недостижимую для других побежденных государств. Развивая эту мысль, кто-то может сказать, что, являясь более авторитетным аутсайдером, Россия просто отсрочила свое поражение и растянула его во времени, на что косвенно могут указывать нынешняя международная изоляция и усиливающийся санкционный режим, введенный после начала операции в Украине в 2022 году. И все же, возможно, вместо того чтобы опираться на объяснение, наделяющее европейскую модерность статусом всепроникающей и непобедимой силы (то есть единственной значимой переменной), имеет смысл взглянуть на саму Россию и попытаться определить конфигурацию идей и процессов, повлиявших на ее собственное политическое развитие и динамику ее столкновений с Западом.
Александр Эткинд идет дальше в объяснении неоднозначного статуса России как великой державы и обнаруживает его культурные основания32. Он начинает с того, что выделяет два сохраняющих актуальность нарратива об имперской России. Один из них – история великой державы, успешно конкурирующей с самыми могущественными странами мира. Другой – полная насилия и несчастий история отсталой нации. Чтобы осмыслить это противоречие, Эткинд использует знакомый аналитический инструментарий, связанный с идеологией империализма и практикой колонизации, и рассматривает Россию как империю, использовавшую колониальные практики на тех территориях, которые сейчас остаются в ее составе, то есть как империю, в каком-то смысле колонизировавшую саму себя33. Таким образом, Россия была (и остается)34 государством, которое колонизировало собственный народ, а народ в ответ на это сформировал антиимперские идеи. В этом смысле статус великой державы возник как следствие имперской политики, а чувство неудовлетворенности было вызвано колониальными практиками, превратившими российские регионы скорее в колонии, чем в пригороды имперской метрополии.
Вячеслав Морозов добавляет к аргументации Эткинда международно-системное измерение35. По его мнению, внутренняя колонизация – это процесс, который свойственен некоторым периферийным странам. Неравномерное развитие приводит к неспособности конкурировать на общих условиях, а ранее усвоенная господствующая идеология вызывает нервозное применение гегемонных категорий, таких как империя и колониализм, но уже ориентированное внутрь. Морозов называет получившийся политический конструкт «субалтерн-империализмом», имея в виду, что российские элиты не только колонизировали собственный народ, но и сами в ходе своей социализации в Европе становились объектом культурной колонизации. Таким образом, Россия – это империя-субалтерн, которая всегда остается не до конца принятой акторами, считающими себя центром цивилизации (что означает, что ее право на равное участие всегда оспаривается), но при этом претендует на современный эквивалент имперского статуса и прилагающуюся к нему сферу влияния (то есть настаивает на том, что является великой державой).
У меня есть два возражения против этой линии рассуждений. Во-первых, и Морозов, и Эткинд берут уже существующие категории, разработанные в другой социально-политической среде, и пытаются применить их для осмысления случая, девиантность которого проявляется только на фоне этих заимствованных категорий. Таким образом, их анализ остается европоцентричным. Во-вторых, в ответ на вопрос «Почему Россия оказалась в таком неоднозначном положении?» Эткинд, вероятно, дал бы материалистическое объяснение – таковы ее география и ресурсная база. Морозов, возможно, дополнил бы это объяснение аргументами о неравномерном развитии и культурной колонизации. Я же утверждаю, что внутренняя колонизация России и обусловленная ею неоднозначность российской великодержавной идентичности базируется также и на понятийных и идеологических основаниях.
Два нарратива, которые Эткинд проницательно подмечает, не просто сосуществуют, никак не пересекаясь друг с другом, – в российском политическом воображении они оказываются понятийно переплетены. Более того, различные выражения идеи о том, что истинное величие и полное подчинение являют собой две стороны одной медали, возникают еще за несколько сотен лет до эпохи колониализма. Это важная часть православной христианской философии, и начиная по крайней мере с XI века она продолжает в разных формах оставаться лейтмотивом русской политической мысли. Безусловно, нельзя считать, что православное мировоззрение Древней Руси полностью предопределило последующую реакцию на европейский империализм. Тем не менее я считаю более продуктивным рассматривать современную российскую великодержавную идентичность как результат эволюции понятий внутри российских политических культур, на которую повлияли столкновения России с другими империями, а также господствующие идеи эпохи. Без полного понимания доступных дискурсивных ресурсов с вытекающими из них возможностями и ограничениями трудно понять, почему Россия застряла в этом несколько неустойчивом состоянии самоколонизирующегося государства и почему она, похоже, остается в нем до сих пор.
Для исследователей России история понятий не является незнакомой научной дисциплиной. Корпус комплексных исследований российских политических понятий довольно широк. Так, Олег Хархордин изучает историю таких понятий, как государство, гражданское общество, коллектив и личность и некоторые другие36. В то же время такие не менее древние и сложные применительно к российскому контексту понятия, как власть и великодержавие, Хархордин пока проанализировать не успел. Реагируя на это упущение, Всеволод Самохвалов посетовал, что такое исследование давно назрело, поскольку даже на первый взгляд практики использования подобных понятий (а именно понятия держава) в России и на Западе явно различаются37. Однако, указывая на различия между эквивалентными понятиями в разных языках, он ограничил свое собственное исследование последними 50 годами, что довольно незначительно по меркам лингвистической эволюции и эволюции понятий. Следовательно, он исключает из анализа некоторые важнейшие переломные моменты, например дипломатический дискурс XVIII века, в котором понятие великой державы возникло и оформилось, а также начало XIX века, когда Россия была признана великой державой после победы над Наполеоном.
В отличие от Самохвалова Майкл Чернявский не избегал масштабных исследований, затрагивающих целые эпохи. Он заложил важные основания моего исследования, изучая становление идеи правителя в Киевской Руси38. Историк обнаружил, что само понятие государство было введено в дискурс как часть христианского этоса и никакого понятия светского государства в Киевской Руси до ее крещения – то есть вне целей христианства – не существовало. Следовательно, ранние русские князья почти буквально воплощали собой государство и его преемственность, поскольку не было других физических или символических сущностей, которые могли бы его воплотить39. Из-за этого князьям приписывалась личная, человеческая святость. Их личность и их функции нельзя было так четко отделить друг от друга, как это делали на Западе, – и личность, и правление русского князя в равной степени уподоблялись Христу40. Рука об руку с личной святостью шли и самые главные христианские добродетели: смирение и полное подчинение воле и власти Бога. Отсюда «идеал ангельского правителя… претворяется в конкретный образ царя-монаха, синтез славы и смирения; в своей славе [русский князь] желает быть смиренным и через смирение перед Богом одерживает по-царски славные победы»41. Это наглядный пример того, как величие и смирение были взаимосвязаны уже за несколько веков до эпохи колонизации.
Чернявский показал, как князецентричный миф о политической власти в Киевской Руси и некоторых сменивших ее политических образованиях включал в себя своеобразную христианскую этику, которая оценивала величие скорее в моральных, чем в реляционных терминах. Увы, исследователь не рассматривал отдельно понятия держава и великая держава. В своей книге он также указал на несколько переломных моментов восприятия правителя и народа в российской истории, однако ничего не написал о последствиях взаимодействия России с международным сообществом и его политическими институтами. Меня в равной степени интересует и то и другое: история понятия великой державы, начиная с самых ранних периодов употребления этого понятия, и политические и дискурсивные последствия вхождения России в так называемое европейское международное общество42.
Таким образом, основное внимание в данном исследовании уделяется трем моментам. Во-первых, я прослеживаю использование и эволюцию представлений о политическом величии в российском дискурсе: в частности, в той его части, которая связана с международным положением, и с того момента, когда государства – предшественники России начали осмысливать и утверждать свое особое положение по отношению к соседям. Во-вторых, я выявляю переломные моменты в российском понимании политического величия и реконструирую концептуальную эволюцию понятия великая держава как последовательность этих фундаментальных семантических переломов. В-третьих, я уделяю особое внимание последствиям смыслового переплетения российского понятия великая держава со смежными понятиями, появившимися и использовавшимися в более широком международном контексте. Однако, прежде чем начать, стоит подробнее обсудить семантику российского понятия великая держава и сравнить его с некоторыми западными аналогами, поместив его тем самым в глобальный контекст.
Современные политики и публицисты часто придерживаются разных мнений о том, что такое great power. Тем не менее в их риторике, по крайней мере на Западе, можно обнаружить несколько общих предпосылок. Для западных политиков и публицистов это понятие имеет смысл только в нескольких взаимосвязанных контекстах, первый из которых – ресурсы и реляционность. Great power – это статус в международной системе, который обычно приписывается нескольким государствам, которые хорошо обеспечены ресурсами, сопоставимы между собой и более могущественны, чем большинство других акторов. Поэтому, например, когда кто-то на Западе пытается оценить, применим ли к России такой статус, это часто сводится к измерению ресурсов и возможностей России и сравнению их с ресурсами и возможностями других государств.
Например, по мнению Джонатана Адельмана, к России такой статус вполне применим: в частности, потому, что она на момент написания его статьи тратила на безопасность 49 миллиардов долларов в год, имела 1790 единиц стратегического ядерного оружия и 140 миллионов человек населения (из них 13 миллионов – с высшим образованием), а также потому, что по некоторым из этих параметров она сопоставима с США и превосходит другие крупные державы, такие как Япония или Индия43. Аналогичным образом Стивен Фортескью оценивает экономический потенциал России в сравнении с другими могущественными государствами и приходит к выводу, что, хотя «Россия хочет вести себя как великая держава [great power]… существуют серьезные препятствия, неподвластные политической воле, которые ограничивают ее экономический потенциал»44.
Второй контекст, который всегда сопровождает обсуждение на Западе, – это нормы. Считается, что великие державы несут большую ответственность и должны поддерживать всеобщий мир и порядок. Или, по крайней мере, этот аргумент «всегда… выдвигается для обоснования их права вето в Совете Безопасности ООН»45. В западном понимании великие державы должны быть высокоморальными охранителями международной системы, а их величие как таковое должно «зависеть не от [их] военной мощи, а от [их] способности поддерживать баланс сил в мире»46. Поэтому, когда Россия ведет себя деструктивно, как это было в 2014 году после вмешательства в конфликт на Донбассе, ее часто упрекают в том, что она недостойна статуса великой державы. Так, после присоединения Крыма Барак Обама назвал Россию «региональной державой» и настаивал на том, что она напала на Украину «не по причинам собственной мощи, а из‑за собственной слабости»47. По мнению Обамы, Россия тем самым повела себя безответственно, чего легитимная великая держава не может себе позволить48.
Третий контекст – признание. Статус великой державы нельзя просто приписать самому себе. Государство может бесконечно кичиться тем, что является великой державой, но без системного признания такие разговоры – пустая риторика. Поэтому настоящая валидация этого статуса, как правило, осуществляется через признание другими великими державами, а также обычными государствами. Разумеется, статус великой державы в западном понимании не настолько формален, как признание суверенитета или ответственности государства за серьезные преступления. И несмотря на то, что в настоящее время наиболее уместным политико-правовым отражением статуса великой державы является место постоянного члена в Совете Безопасности ООН, этот статус остается полуофициальным в том смысле, что ни один постоянный член Совбеза не будет называть себя так в своих выступлениях и дебатах, даже когда он накладывает вето на какую-либо резолюцию – то есть когда он де-факто пользуется привилегией великой державы. С другой стороны, признание остается наиболее спорным аспектом статуса великой державы, поскольку возникает не на пустом месте. Государство не может не делать ничего и при этом получить подобного рода признание. Пожалуй, верно и то, что великодержавие – это способность определять, что такое великодержавие. Таким образом, даже с западной точки зрения великая держава должна быть в состоянии как определять, так и изменять регулирующие принципы международного порядка, поддерживать существующие правила, а иногда и вводить новые и добиваться их признания другими акторами.
Следовательно, великодержавная политика – это игра по типу «стимул – реакция». В этом контексте многие западные дискуссии о статусе России как великой державы сосредоточены на двух политических стадиях: на некоем поступке России, интерпретируемом как претензия на статус великой державы, и на реакции других акторов на этот шаг. Например, Самуэль Рамани интерпретирует российскую внешнюю политику в отношении Северной Кореи как направленную на достижение международного признания ее статуса великой державы, а также ее роли в качестве ведущего противовеса США. Этот и другие подобные шаги, отмечает Рамани, не были вполне успешны, но смогли привлечь поддержку Кубы и Ирана и могут потенциально укрепить международный статус России в будущем49. В том же ключе Ричард Рив настаивает на том, что Путин пытается «снова сделать Россию великой державой, [а Сирия – это] театр для испытания [российской] военной техники и доктрины»50. Вмешательство России в сирийский конфликт, заключает Рив, «посылает остальному миру сигнал о том, что Россия – эффективный, современный военный игрок»51, сигнал, который миру предстоит либо проигнорировать, либо отнестись к нему серьезно.
В академическом дискурсе понятие great power также не имеет какого-то единого определения. Тем не менее оно, как правило, связано с неким привилегированным статусом в международной системе. Точное значение и последствия обладания этим статусом варьируются в различных теориях международных отношений. Общим для всех является то, что великая держава проводит внешнюю политику, имеющую глобальные последствия, и при этом разделяет некоторое общее понимание международного порядка с другими могущественными акторами. Несмотря на то что почти каждая теория международных отношений способна что-либо сообщить о великих державах, больше всего внимания им традиционно уделяют неореалисты и представители английской школы теории международных отношений.
Для неореалистов великие державы – это самые важные международные акторы, а значит, когда речь идет о конфигурации международного порядка, только они и имеют значение52. Поэтому теория баланса сил, этот излюбленный инструмент неореалистов, имеет сильный великодержавный уклон, что становится особенно очевидным в Теории международной политики Кеннета Уолтца, где количество великих держав в международной системе определяет политический контекст для всех остальных ее членов53. Неореалисты обычно оправдывают этот перекос, утверждая, что более мелкие и менее могущественные государства просто не обладают достаточным потенциалом, чтобы изменить что-либо на системном уровне, и, следовательно, не заслуживают внимания ученых, когда речь идет о глобальном балансе сил.
Для английской школы великие державы – это члены эксклюзивного клуба могущественных государств, которые (1) обладают особыми правами и обязанностями и (2) совместно управляют международным порядком. То есть они выполняют институциональную функцию в рамках того, что Хедли Булл называл «международным обществом», определяемым как «совокупность независимых политических сообществ, объединенных общими правилами и институтами, а также связями и регулярными контактами»54. По мнению Булла, великие державы берут на себя ответственность за поддержание мирового порядка и, если это потребуется, могут и должны отклоняться от некоторых существующих правил, но только чтобы сохранить всеобщий мир и стабильность. Остальные государства в подобной системе признают за великими державами эту обязанность и ожидают, что они будут ее выполнять, когда в этом возникнет необходимость55. Хотя конкретные обстоятельства в международных системах/обществах могут как способствовать, так и препятствовать функционированию и легитимности великодержавного управления (great power management56), а также расширять и углублять его программу (например, помимо стандартного поддержания межгосударственного порядка включать в нее вопросы прав человека и миграции), в рамках английской школы оно остается одним из основных международных институтов57.
Помимо неореалистов и английской школы, великие державы фигурируют и в работах представителей других исследовательских подходов. Например, конструктивисты изучают, как великодержавность проявляется в национальных идентичностях. Исследуя официальные и популярные политические дискурсы некоторых государств, они иногда обнаруживают, что эти государства упорно пытаются представить себя великой державой в глазах внешнего мира и собственного населения58. Так происходит и в России59. Но поскольку эта идентичность в основном базируется на самооценке, в западном дискурсе такие страны скорее вызывают беспокойство, чем получают признание. Симптоматично, что большинство конструктивистских анализов политических идентичностей, включающих в себя великодержавный элемент, посвящено таким странам, как Китай, Россия, Турция и Япония, то есть тем, которые включились в международное великодержавное соперничество с некоторым опозданием.
И хотя то, как используется понятие great power в политике и СМИ, может отличаться от его использования в теории международных отношений, эти два понятийных поля переплетаются. Западный академический дискурс усваивает повседневные и политические случаи употребления этого понятия. Формулируя необходимые критерии величия (такие, как относительное превосходство, обеспеченность ресурсами, особое отношение к глобальным нормам и потребность в признании), он теоретически обосновывает рассмотрение подобных случаев внеакадемического применения понятия. Поскольку в российском дискурсе понятие великая держава не всегда работает таким же образом, это часто приводит к недопониманию. Так, когда Россия говорит о том, что она великая держава, ей, за небольшим исключением, обычно отказывают в признании, часто критикуют (и изредка поддерживают) в нормативных терминах или оценивают по ряду критериев (военных, экономических, демографических и т. д.), чтобы признать или, что случается чаще, не признать за ней этот статус. Я не согласен с таким подходом, поскольку он игнорирует локальный российский дискурс, его историю и специфику. Несмотря на неизбежную реляционность, любой национальный дискурс о великодержавии должен отвечать на конкретные внутренние запросы, а для этого он должен учитывать собственную историю развития. Поэтому в следующем разделе я провожу краткий анализ современного великодержавного дискурса в русскоязычной среде, чтобы выявить его основные закономерности и сравнить их с тем, как великие державы осмысляются в других странах.
Пожалуй, одной из самых интересных характеристик русскоязычного понятия «великая держава» является то, что по своей семантике это явный плеоназм, как уже упоминалось выше. То есть один элемент этого составного понятия уже передает совокупное значение обоих сразу, а второй, по сути, является излишним. В современном русском языке под «державой» всегда подразумевается по-настоящему независимое и сильное государство, то есть то, что в англоязычном контексте обычно называют «great power». В отличие, например, от современного украинского языка, где «державой» можно назвать любое государство независимо от уровня его могущества, в русском понятии прилагательное «великая» всегда можно опустить, как это часто и делают. Например, когда к слову «держава» подставляют другие определители, указывающие на важный международный статус (типа «ядерная», «ведущая» или «большая»), или используют это слово вообще без определителей, носитель языка всегда понимает, что на самом деле имеется в виду «великая держава», а не просто какая угодно страна.
В английском, например, можно легко сказать «nuclear state», чтобы обозначить страну, владеющую ядерным оружием, но по-русски это звучало бы странно («ядерная страна» или «ядерное государство»). В тех редких случаях, когда такие понятия все-таки появляются в печати, их исключительность, как правило, является очевидной, так как они либо относятся к государствам, которые никак нельзя назвать «великой державой» по семантическим причинам (например, Северная Корея)60, либо помещаются в кавычки, чтобы показать, что это единственно возможный адекватный перевод в данном контексте61, либо имеют отношение к украинскому лингвистическому узусу62. Однако в большинстве случаев государства, обладающие ядерным оружием, на русском языке все-таки называют «ядерными державами», упуская при этом излишний определитель «великая», но семантика оригинального понятия «великая держава» при этом очевидно сохраняется.
Ниже приводится краткий анализ использования понятия «великая держава» в официальных текстах, опубликованных на сайте президента России (www.kremlin.ru)63. Я анализирую по меньшей мере 113 употреблений этого понятия на официальном сайте за 2000–2019 годы, а также несколько других случаев, когда это выражение использовалось представителями российской политической элиты, и обнаруживаю несколько дискурсивных закономерностей. Чтобы облегчить сравнение с предыдущим разделом, я группирую эти закономерности вокруг трех смысловых кластеров: (1) ресурсы и реляционность, (2) глобальные нормы и (3) признание.
Первая тенденция проявляется в том, что Россия категорически отказывается обсуждать свой статус великой державы в сравнительных терминах. В своих выступлениях и интервью Путин привычно прибегает к статистике и сравнениям. Однако, когда речь заходит о статусе России как великой державы, они вдруг становятся не нужны. В редких случаях он может даже преуменьшить ресурсы страны, чтобы подчеркнуть, что политическое величие – это не относительная величина. Например, в интервью немецкой газете Welt am Sonntag в 2000 году журналист отметил, что Россия увеличила свой военный бюджет на 50% и снизила порог применения ядерного оружия и что Запад обеспокоен растущим стремлением России стать великой державой. Путин незамедлительно ответил, что «Россия не выторговывает для себя статус великой державы. Она ею является. Это определено ее огромным потенциалом, историей и культурой»64. Вскоре после этого он также отметил, что военные расходы России в 100 раз меньше, чем у США. Очевидно, Путин не видел противоречия между неспособностью России конкурировать в военном отношении и ее культурно и исторически предопределенным статусом великой державы.
В большинстве случаев Путин говорит о нынешнем статусе великой державы либо в исторических, либо в пророческих терминах – то есть проецирует его в прошлое или будущее. Например, в своей инаугурационной речи 2004 года он назвал российский народ «наследниками тысячелетней России. Родины выдающихся сынов и дочерей: тружеников, воинов, творцов. Они оставили нам с вами в наследство огромную, великую державу»65. В другой раз Путин нарисовал довольно мрачную картину, в которой Россия была окружена враждебными и экономически более развитыми державами с явными «геополитическими амбициями» и буквально боролась за свою жизнь. Чтобы оставаться в существующих границах, сказал Путин, Россия должна быть «сильной державой, [потому что] во все периоды ослабления страны… перед Россией всегда и неотвратимо вставала угроза распада»66. Следовательно, продолжил он, Россия должна «обладать существенным экономическим, интеллектуальным, моральным и военным преимуществом». Однако каждый раз, когда он ссылался на какой-либо общепринятый атрибут политического величия, такой как военное превосходство, сильная экономика и продвижение глобальных норм, он использовал по отношению к России выражение «должна и будет», проецируя эти черты в будущее67. Для иностранных наблюдателей такие претензии на величие, вероятно, казались только лишь амбициями.
Аналогичным образом российский министр иностранных дел Сергей Лавров, выступая на Генеральной Ассамблее ООН в 2016 году, обвинил западные великие державы в попытках «устанавливать критерии величия той или иной страны»68. Тот же аргумент он использовал в своей программной статье о внешней политике России, опубликованной в том же году. В ней Лавров процитировал русского религиозно-политического философа правого толка Ивана Ильина, который утверждал, что «великодержавие определяется не размером территории и не числом жителей, но способностью народа и его правительства брать на себя бремя великих международных задач и творчески справляться с этими задачами»69. И в этом случае российская позиция по вопросу о великодержавии сводится к тому, что ресурсы и реляционность имеют меньшее значение по сравнению с врожденной креативностью, что бы это ни значило.
Вторая устойчивая тенденция связана с глобализацией норм и нормативным антагонизмом России. Россия использует нормативный язык, апеллируя к верховенству международного права, всеобщему миру и безопасности, но делает она это в основном в контексте противостояния гегемонии70. Россия представляет себя в качестве «истинной Европы», которая противостоит упадочной «ложной Европе»71 или даже «пост-Европе» Запада72, и с такой же частотой позиционирует себя в качестве носителя истинных глобальных норм и ценностей, на которых была создана ООН. Россия критикует западные державы-гегемоны (в основном США) за то, что они извратили те принципы, которые Россия продолжает отстаивать73. Поэтому вместо того, чтобы совместно с другими великими державами действовать в целях поддержания некоего нормативного консенсуса, она часто ставит себя в оппозицию к остальным членам клуба, демонстрируя свою нормативную маргинальность.
В результате Россию часто критикуют за ее реваншизм, но она все равно продолжает апеллировать к нормам, ориентиром для которых остается некая конвенционально понимаемая международная система (которую Запад, по мнению России, предал и извратил), а не какая-то изоляционистская, революционная или эсхатологическая альтернатива. Другими словами, Россия не выступает за какое-либо существенное изменение существующих структур и институтов, она лишь отстаивает многополярность как принцип более справедливого системного устройства. Путин настаивает на том, что эти «институты достаточно универсальны и могут быть наполнены более современным содержанием, адекватным текущей ситуации, [для чего] требуется новое „издание“ взаимозависимости»74. Таким образом, Россия заявляет, что она является великой державой и последним оплотом международных традиций и морали в системе, которая больше не способна признать и оценить ее роль. При этом, используя подобную риторику, в глазах западных стран она скорее выглядит как токсичная ревизионистская держава, что естественно.
Наконец, третья и, возможно, самая важная тенденция связана с признанием. Путин демонстрирует хорошее понимание того, как играть в игру на признание. В подавляющем большинстве размещенных на сайте Кремля и направленных на международную аудиторию первоисточников Россию называют великой державой либо иностранные журналисты и политики75, либо некоторые отечественные акторы, лишь косвенно связанные с российской политической элитой76. Путин, напротив, почти никогда не называет Россию великой державой во внешнеполитическом контексте. Хотя он использует это выражение довольно часто, в большинстве случаев он применяет его к другим государствам (в основном к США77, а также к Китаю78, Франции79 и Индии80). В исключительных случаях он называет Россию великой державой во внешнеполитическом контексте, только когда проводит параллели с какой-либо восходящей державой (например, Индией)81. Однако в тех немногих случаях (17 раз в анализируемой выборке), когда он приписывает этот статус только России, он явно обращается к внутренней аудитории. Обычно это происходит, когда Путин посещает относительно малозаметные мероприятия, такие как молодежные конкурсы и форумы82, церемонии награждения ветеранов и других выдающихся людей83, заседания правительства84. Когда в своей инаугурационной речи (2004) он назвал Россию великой державой, он также обращался к внутренней аудитории и использовал это понятие в историческом контексте, настаивая на том, что величие должно быть «подкреплено новыми делами сегодняшних поколений»85. В другой раз, обращаясь к избирателям перед своим первым президентским сроком, Путин использовал это понятие, противопоставляя его российским реалиям и указывая на бедность и социальную несправедливость86. По его мнению, Россия всегда была великой державой, но в тот момент она была великой державой «в потенциале»87.
В ряде случаев, когда кто-то определял Россию как великую державу, Путин отметал это определение или не повторял его в своих ответах. В интервью Le Figaro он открыто протестовал против него, подчеркивая, что у России слишком много внутренних проблем, чтобы заниматься глобальными88. При этом он все же намекнул, что Россия остается великой державой на каком-то другом уровне, просто не на уровне великодержавного управления. В 2007 году на международном мероприятии Путин предположил, что для современной России, как и для Российской империи в начале 1900‑х годов, было бы гораздо лучше, если бы она «не корчила из себя великую державу»89. В 2014 и 2015 годах Путин настаивал на том, что Россия не хочет быть сверхдержавой, поскольку ей не нравится навязывать другим странам свои порядки и у нее достаточно пространства в собственных внутренних регионах. При этом Путин также дал понять, что критикует гегемонистские амбиции и что Россия не собирается отказываться от роли великой державы, то есть одной из нескольких равных (впрочем, этот посыл не был явным)90.
Иными словами, Россия также риторически апеллирует к институту великодержавного управления в его западном понимании и без труда признает, что другие могущественные государства входят в один клуб. Однако в международном контексте она не приписывает себе роль великой державы. При этом, выступая перед внутренней аудиторией, она упорно утверждает, что является великой державой, используя это понятие и связанный с ним образ в качестве мощного идеологического и мобилизационного инструмента.
Почему эти два понятия, которые в английском и русском языках должны быть прямыми эквивалентами и обозначать крупного участника международных отношений, формирующего один из основных институтов – великодержавное управление, – имеют такие разные семантические поля (см. схему 1)91? Мой ответ на этот вопрос относительно прост: великая держава не совсем эквивалентна great power или, точнее, эти два понятия смешались в результате (1) перевода и (2) их дальнейшего дискурсивного взаимодействия в политическом поле92. Эйнар Виген определяет смешение понятий как «процесс, который устанавливает конвенциональные переводческие эквиваленты между языками»93. Важно отметить, что этот процесс обычно не подразумевает изобретения нового слова или прямого заимствования и локализации иностранного слова. Речь идет о поиске эквивалентов, которые, естественно, имеют свою лингвистическую историю и никогда не бывают полностью тождественны в силу различий в семантических структурах культур и языков94. Таким образом, смешение понятий дает возможность отдельным переводчикам, государственным деятелям и интеллектуалам интерпретировать определенный понятийный словарь и переформулировать его в локальных, культурно обусловленных терминах. Оно также предоставляет дипломатам и политикам, вступающим в межгосударственные контакты и общающимся со своей внутренней аудиторией, свободу в выборе и использовании соответствующих значений понятий95.
Схема 1. Great power и великая держава. Сравнение семантических полей
Таким образом, великая держава – это и то же самое, что great power, и нечто отличное от нее. Это то же самое, потому что данное понятие не является изолированным или идиосинкразическим. Это прямой перевод выражения great power (или, точнее, изначально французского понятия une grande puissance), и оно приобретает подобное значение только в международном контексте, даже когда используется для внутреннего потребления. Но великая держава и не тождественна great power, поскольку имеет свою историю и практику употребления – у нее нет всех ключевых семантических характеристик, присущих great power в ее западном значении. В то же время, поскольку Россия стремится к включенности и пониманию, отечественная трактовка понятия великой державы остается тесно связана с западным эквивалентом и зависит от него. В итоге данная трактовка балансирует в относительно свободных рамках, возникающих в результате смешения понятий, – как используя некоторые особенности ее семантики (например, безотносительную оценку внутренних политических качеств, ситуативную креативность в решении мировых проблем и его мобилизационную мощь), так и демонстрируя адекватное понимание того, что значит быть западной великой державой. Например, российские политики и дипломаты всегда с осторожностью говорят об аспекте признания, если речь идет о великих державах. Они редко открыто приписывают себе этот статус в международном и институциональном контекстах, но часто используют это понятие по отношению к другим великим и восходящим державам. Они не провоцируют подобные сравнения и часто отказываются от них, так как понимают, что они могут закончиться не в пользу России. Они ратуют за верность существующим международным институтам (особенно ООН), которые глобально подтверждают статус России как великой державы. В то же время Россия может свободно говорить на свою внутреннюю аудиторию о том, что она – великая держава, и опираться на мобилизационную силу и историческую укорененность этого понятия, даже когда (или особенно когда!) наступают тяжелые времена. А когда бо́льшая часть мира выступает против ее международных действий (как это случилось в 2022 году), великодержавная идеология может становиться для россиян еще более привлекательной.
Можно спорить о том, в какой мере выбор семантических нюансов является стратегическим или даже осознанным, но, поскольку языки играют принципиальную роль в формировании наших картин мира96, я могу предположить, что история и семантическое поле понятия великая держава не могут быть просто набором инструментов для ситуативного использования даже для тех профессиональных политиков, которые в совершенстве владеют не только русским языком. Во-первых, семантическая специфика отечественного понятия, хотя и не является полностью определяющей, всегда может возобладать в качестве стандартного способа смыслообразования. Во-вторых, именно отечественное понятие вызывает отклик у внутренней аудитории, а значит, его семантическое поле не может игнорировать ни один профессиональный политик, желающий оставаться популярным, даже если он отлично понимает тонкости межъязыковой вариативности.
Таким образом, понятие «великая держава» – это продукт как (1) эволюции внутриполитического дискурса России, так и (2) ее международных и межъязыковых связей с соседями. Что особенно важно, на него повлияло смешение понятий с европейским международным обществом, которое превратило великодержавие в международный институт. Я выделяю «европейский» политический дискурс как главную точку отсчета для российского политического воображения, поскольку на протяжении нескольких столетий он оставался главным значимым Другим97. В то же время я делаю это с оговорками. Во-первых, когда речь идет о политических понятиях, во всех европейских языках и локальных контекстах можно найти достаточно различий. Однако существует и немало сходств в том, как эти понятия развивались в отдельных европейских дискурсах, а также в дискурсах их ближайших соседей, включая Россию (отсюда проистекает идея европейского международного общества)98. Таким образом, чтобы комплексно и в деталях описать картину тысячелетней эволюции понятий российского политического дискурса, я решился на некоторое упрощение. Во-вторых, в силу огромных размеров страны и ее географического положения на российский дискурс также влияли государства, расположенные к востоку и югу от России99. Я осознаю это и, прослеживая эволюцию понятия «великой державы», стремлюсь учитывать политические традиции Великой степи и Византии (то есть восточное и южное влияние) (см., в частности, главы 2 и 3). И все же главным объектом моего анализа остается российский политический дискурс, а европейский дискурс служит главным собеседником и внешним ориентиром. Я утверждаю, что эти два дискурса развивались параллельно и прошли через наиболее значительное и длительное смешение понятий, которое, с одной стороны, позволило России быть услышанной в европоцентристской политической среде, а с другой – ограничило ее дискурсивные возможности для получения признания.
В том, как развивалось понимание политического величия в России и в Европе, было много общего. Несмотря на временные задержки и определенную локальную специфику, можно сказать, что российский и европейский дискурсы развивались параллельно, то сближаясь, то отдаляясь друг от друга (см. главу 4). В моей реконструкции исторический репертуар дискурсивных проявлений политического величия и превосходства включает четыре отдельных, но генеалогически связанных модуса (mode)100, которые конкурировали и сменяли друг друга, по очереди претендуя на дискурсивную гегемонию: абсолютный, театральный, цивилизационный и социал-интернационалистический (содержание каждого из них я раскрою чуть ниже). Их конкуренция была как международной, так и внутригосударственной, то есть в пространстве одного национального дискурса в любой момент времени помимо гегемонного могли существовать (и часто существовали) другие модусы (в спящем либо маргинальном режиме)101. В то же время различные международные акторы (в данном случае – Россия и ее западные соседи) могли иметь различные гегемонные модусы политического величия или даже пребывать в дискурсивной неопределенности, когда гегемония оказывалась подорвана и вытеснялась конкурирующим (как внутри страны, так и в международном общении) модусом. Неважно, были ли эти два дискурса внутренне стабильными или оспаривались, но, если они существенно различались по доминирующим модусам, это создавало разногласие на международном уровне, и участвующие акторы вступали в фазу дискурсивной полемики, даже если они использовали вроде бы эквивалентные понятия и преследовали схожие цели.
В упрощенном виде, четыре вышеупомянутых модуса величия и их взаимное расположение можно представить в виде матрицы, вертикальная ось которой выражает отношение модусов к существующему миропорядку (консервативное либо революционное), а горизонтальная ось определяет главный механизм их собственной валидации (ауратический либо материалистический)102, как представлено на схеме 2.
Схема 2. Четыре генеалогически связанных модуса величия в политическом дискурсе России и предшествовавших ей политических образований
Несмотря на четко проведенные границы внутри этой классификации, каждый из модусов на самом деле – это открытая система и ни один из них не является герметичным. Следовательно, все они подвержены взаимопроникновениям. Так, дискурсивная эволюция становится возможной и, по сути, неизбежной на длительных временных промежутках – каждый модус несет в себе семя собственного разрушения. По той же причине, однако, соседствующие модусы всегда связаны между собой. Поскольку каждый дискурсивный конкурент вынужден осмысливать существующие практические последствия прежней гегемонной системы значений, новый модус никогда не будет достаточно революционен, чтобы полностью оторваться от принципов и понятий своего предшественника. Ниже я раскрываю значение всех четырех модусов и реконструирую последовательность их возникновения, доминирования и упадка в российском (и отчасти европейском) политическом дискурсе.
В России (а также, предположительно, в Европе к западу от России) наиболее древним способом осмысления политического величия было представление его в абсолютных терминах (см. главу 2). То есть политическая власть воспринималась как величественная (majestic) благодаря своей прямой связи с божественной властью. И хотя каждая конкретная репрезентация этого свойства зависела от сочетания земных ритуалов и созданных людьми символов, эти символы являлись лишь воплощением того, что, как считалось, существует независимо от человеческих чувств и восприятия. Постулируя прямую связь между божеством и государем как реальным воплощением божественной политической власти на земле, абсолютное величие одновременно является ауратическим и консервативным.
Оно ауратично, поскольку содержит элементы культа и предполагает неразрывную дистанцию между государем и народом (а также между разными государями). Оно основано на безусловном признании (внутреннем и внешнем) морального превосходства и политического величия суверена. Следовательно, абсолютное величие с неохотой поддается измерению, сравнению и системному признанию. Обычно оно черпает свою легитимность из истории и характера текущего режима, основанного на идее божественной интронизации. Абсолютное величие также носит ярко выраженный консервативный характер, поскольку оно эссенциализирует политические режимы и стремится защитить их от возможных трансформаций, которые могут поставить под сомнение их божественную родословную. Часто апелляция к такому типу величия выполняет функцию легитимирующей политической идеологии и может быть использована перед лицом внешних стратегических вызовов. Яркий пример ее применения – общение самого безжалостного русского царя (и успешного завоевателя) Ивана IV (1547–1584)103 со своими западными соседями: Юханом III Шведским, Стефаном Баторием из Речи Посполитой и Елизаветой I, королевой Англии (см. главу 2).
Когда Россия во второй половине XVII и в течение XVIII века активно пыталась присоединиться к уже формирующемуся европейскому обществу государств, она вместе с этим меняла доминирующий модус репрезентации политического величия на более соответствующий эпохе – театральный. В этом модусе политическое величие утрачивает свой эссенциалистский характер и универсалистскую основу. Оно реализуется в первую очередь через решительные действия и убедительные спектакли, дополненные восхвалениями и пышностью. Величие здесь уже не является каким-то внутренним и невидимым качеством. Оно становится свойством самого дискурса и текущего политического момента, а его валидация во многом зависит от результативности политических и/или военных действий и убедительности сопровождающих их зрелищ. В России подобный политический стиль был на пике в XVIII веке, когда панегирическая литература и проповеди чрезмерно восхваляли монархов как сакральных творцов и хранителей национальной славы и величия, подкрепленных военными победами (см. главу 3, особенно разделы 3.8–3.15). В Европе ранним примером претензии на театральное величие стало вступление Швеции в Тридцатилетнюю войну в 1630 году104.
Театральное величие остается ауратичным, но при этом становится революционным. Хотя оно по-прежнему опирается на внешние проявления и воспринимаемую дистанцию, оно отказывается от эссенциализма, который приписывал политическим режимам постоянные внеисторические черты и прямую связь с божественным. Таким образом, для изменения своего международного статуса важно было убедительно сыграть и пышно прославить свои поступки, и это часто срабатывало, даже если политический актор не мог похвастаться «правильным» политическим режимом и богатой историей. Российские монархи XVIII века широко использовали дискурс театрального величия как для оправдания своих радикальных внутренних реформ, так и для улучшения своего международного положения.
Тем временем в Европе политическое величие было переосмыслено еще раз. Абсолютный и театральный модусы политического величия были синтезированы в цивилизационный нарратив – универсалистский, но не эссенциалистский по своей сути (см. главу 4, особенно разделы 4.1–4.3). Хотя он постулировал существование единой семьи народов, развивающейся в одном общем направлении, позиция каждого отдельного политического режима на этой оси должна была быть установлена путем строгого цивилизационного анализа и сравнения. В то же время итоговый статус каждого режима не был фиксированным и мог потенциально меняться, если режим доказывал свою цивилизационную состоятельность высокими баллами в примерном списке, состоящем из таких трудноуловимых факторов, как культура, благосостояние, население, военное и технологическое развитие, политическая история и т. д. Подобное понимание всеобщего развития обусловило возникновение института великодержавного управления. Политическое величие стало восприниматься как плод политической истории отдельных государств. В то же время эти политико-исторические процессы по-прежнему рассматривались как части или этапы развития одного глобального целого, а великие державы взяли на себя роль главных движущих сил человеческого прогресса. Этот процесс подстегивала и трансформация международного права, когда на смену принципам естественного права пришло позитивное международное право, основанное на государственных практиках и легитимизировавшее колониальную политику (см. главу 4, раздел 4.1).
Цивилизационное величие утрачивает ауратичность, но обретает консервативный этос. Сравнительные исследования в политической сфере, ставшие возможными благодаря появлению статистики105, разрушили ауру власти, заменив ее пронизывающим взглядом «нежных цивилизаторов», заинтересованных в сохранении статус-кво106. При этом тот же модус величия способствовал формированию правовой иерархии государств, в которой положение России оценивалось в лучшем случае как неоднозначное. Тем не менее, получив место за столом переговоров, Россия охотно присоединилась к европейским великим державам в принятии и продвижении цивилизационного нарратива, который легитимизировал великодержавное управление и систему «Европейского концерта».
Однако, когда этот нарратив применяли к самой России, он часто играл не в ее пользу. Хотя российская политическая элита и несколько крупных промышленных и культурных центров страны были к тому времени основательно европеизированы (читай: цивилизованы), Россия в целом не походила на европейскую нацию из‑за ряда политических практик, унаследованных от традиций Великой степи107, бедности и страданий большей части населения108, а также гиперцентрализованного, неподотчетного и непредставительного автократического режима109. Картину еще больше омрачали многочисленные и зачастую непомерно ориенталистские путевые заметки о России, которые публиковались в Европе в XVIII–XIX веках110. Полностью впитав цивилизационный нарратив в своем политическом дискурсе, Россия тем не менее продолжала испытывать постоянные проблемы с признанием. С возникавшим в результате этого постоянным когнитивным диссонансом она решила бороться на международном уровне, прибегая к альтернативным модусам политического величия: например, к абсолютному величию, которое вышло на первый план во время Венского конгресса (1814–1815).
Однако внутри страны цивилизационный модус продолжал доминировать. В результате Россия создала дискурсивную конструкцию, которая одомашнивала величие. В этом процессе она в значительной степени опиралась на уже известную мобилизационную мощь и прошлое понятия «великая держава». Иными словами, то, что в европейской версии цивилизационного нарратива относилось к международной системе, было спроецировано на политическую историю и политический режим России. Правящие элиты дискурсивно представляли Россию как потенциально великую державу, что, в их представлении, было предопределено веками непрерывной политической практики. Однако, несмотря на то что Россия находилась на пути к величию, она еще не была по-настоящему великой – согласно существовавшему тогда консенсусу о природе политического величия, страна остро нуждалась в модернизации. Для этого Россия спроецировала цивилизационный нарратив внутрь. Другими словами, чтобы стать великой державой и легитимно заниматься колонизацией в других регионах мира, России сначала нужно было колонизировать саму себя. Так великодержавие превратилось из внешнеполитического вопроса в мощную внутреннюю идеологию и фактор укрепления режима, который переформулировал во внешнеполитических терминах то, что на самом деле было программой модернизации, ориентированной на внутреннюю аудиторию (см. главу 5, разделы 5.11–5.12).
В середине XIX века цивилизационный нарратив политического величия столкнулся с мощным дискурсивным соперником. Семьдесят лет спустя, после успешной социальной революции в России (1917), новый модус социал-интернационалистического величия временно заменил в российском политическом мейнстриме цивилизационный нарратив (хотя в Европе ему так и не удалось перестать быть маргинальным). Вдохновленный марксистским интернационализмом, он радикально переосмыслил существующие международные иерархии и категоризации в терминах политэкономии. Для марксистов стало важно не столько то, к какой нации принадлежит каждый человек или группа людей, сколько то, какое место они занимают в структуре экономических классов. Те, кто владеет средствами производства (например, фабриками и капиталом), позволяющими им извлекать прибавочную стоимость и увеличивать свои активы, принадлежат к классу капиталистов (буржуазии), независимо от их гражданства. Те, кто не владеет ничем, кроме своего труда, а значит, становится субъектом капиталистической эксплуатации, принадлежат к рабочему классу (пролетариату). Несмотря на то что марксисты воспринимают национальные границы как реальные и значимые, и пролетариат, и буржуазия являются прежде всего космополитическими экономическими классами – отсюда и интернационализм марксистской мысли.
Таким образом, в марксистском лексиконе понятие «великодержавное управление» не имеет самостоятельного смысла, поскольку международным порядком фактически управляют капиталистические классы западных государств, а представители власти являются лишь вспомогательными комитетами для урегулирования общих капиталистических вопросов111.
Как суверенные единицы, великие державы являются побочным продуктом накопления и перераспределения капитала, а вся имперская политика, по сути, является экономикой, то есть сугубо материалистична по своей природе. В конечном счете в рамках капиталистической социально-экономической формации все сводится к капиталу и ресурсам, хотя это основное стремление и маскируется идеологией национального или цивилизационного величия. Однако сами по себе великие державы не играют никакой роли в продвижении дела коммунизма, а значит, являются скорее регрессивными, чем прогрессивными акторами. Прогрессистский дух марксистского интернационализма, в котором он перекликается с цивилизационным дискурсом, делает его восприимчивым к другому типу величия. Это величие проистекает из исторического детерминизма марксистов, а именно их полной уверенности в конечной точке человеческого прогресса (коммунистическом бесклассовом обществе). Такое величие оперирует не на уровне международных отношений, а на уровне отношений между классами и в конечном счете Истории112.
Помимо подчеркнутого материализма, марксистский интернационализм носит ярко выраженный революционный характер. Являясь самым ярким примером критической теории, он встал на сторону слабых внутри международной системы и сосредоточился на их просвещении и мобилизации на дело всемирной рабочей революции. Так национальное величие, делегитимизированное как понятие, было заменено революционной миссией, возложенной на мировой пролетариат в целях создания бесклассового общества будущего во всем мире113. Однако, как уже говорилось выше, каждый модус несет в себе семя своего разрушения. Социал-интернационалистическое величие базировалось на амбивалентном марксистском отношении к нациям, которое довольно скоро (уже в 1930‑х годах) стало шлюзом для проникновения в марксистский нарратив элементов цивилизационного модуса и возникновения идей о великих державах и великодержавном управлении в самом ядре советской идеологии.
Иосиф Сталин (1924–1953) сделал решительный шаг к новой легитимации великодержавного управления, и каждому последующему советскому лидеру приходилось как-то справляться с унаследованным дискурсивным напряжением. Никита Хрущев (1958–1964) попытался возродить изначальные ленинские принципы марксистского интернационализма, но вскоре был снят с должности. Леонид Брежнев (1964–1982), напротив, ставил во главу угла роль Советского Союза как традиционной великой державы. И хотя формально международное социалистическое величие сохраняло свою дискурсивную гегемонию на протяжении всего срока пребывания Брежнева у власти, фактически оно было подорвано изнутри. Значительная часть советской политической элиты, особенно КГБ и армия (которым во многом наследуют нынешние российские силовики), де-факто вернулась к цивилизационному модусу, а именно к русскому великодержавному шовинизму как его непосредственному воплощению114. К тому времени, когда Михаил Горбачев (1985–1991) наконец начал умеренно открытую дискуссию об идеологии и экономической политике советского режима, объявив гласность и перестройку, условия для коллапса советского политического дискурса уже были созданы. Под влиянием частых отсылок Горбачева к универсальным ценностям, глобальным вызовам и угрозам, а также к единой семье народов марксистский интернационализм с его революционным духом и предрасположенностью к критическому анализу полностью дискредитировал себя в глазах общества.
После распада Советского Союза Россия подошла к очередной дискурсивной развилке. Симптоматично, что в этот исторический момент первое, что произнес новый президент России Борис Ельцин (1991–1999), выступая в конгрессе США в 1992 году, было то, что он «президент страны с тысячелетней историей [и] гражданин великой державы, сделавшей свой выбор в пользу свободы и демократии»115. В предоставленном последовательном переводе «великая держава» была ошибочно переведена на английский как «великая страна» (great country), а основное внимание получила последняя фраза, в которой фигурируют «свобода» и «демократия». Вероятно, таково было всеобщее убеждение: новая Россия была настолько экономически слабой и нестабильной, что не могла быть достойна статуса великой державы. Она не собрала все пункты из цивилизационного списка и переживала фундаментальную трансформацию.
Однако выбор слов Ельцина, особенно во вступительной фразе, которой предшествовали и за которой последовали три с половиной минуты бурных оваций, конечно же, не был случайным. Дискурсивный разрыв, который переживала Россия в предыдущие годы, заставил ее политическую элиту искать альтернативные, но при этом надежные якоря идентичности. Хотя свобода и демократия безусловно играли важную роль, наиболее фундаментальные и резонансные тропы должны были быть заимствованы из того дискурсивного наследия, который у России уже имелся, а он, напомню, принадлежал стране, которая (1) ни разу не избирала свое правительство в ходе свободных и честных выборов116, (2) едва ли могла позволить себе этнический национализм как подходящее решение всех проблем и (3) не имела традиции гражданского национализма.
Поэтому отсылка к великодержавию была довольно логичным выбором: она давала гражданам ощущение исторической преемственности, чувство гордости, которое в некоторой мере компенсировало убогие реалии 1990‑х годов, обладала мощным мобилизационным потенциалом, который был активирован также в 1930–1940‑х годах (то есть для какой-то части домашней аудитории это звучало знакомо). Что немаловажно – понятие «великая держава» обладало дискурсивными характеристиками, которые не требовали обязательной внешней валидации. Оно могло включать в себя относительную слабость и отсталость, как это уже не раз бывало, когда Россия апеллировала к абсолютному величию (см. главу 2, разделы 2.5 и 2.6). И наконец, к 1980‑м годам великая держава уже стала одной из важнейших идентичностей для советской бюрократической элиты, большинство представителей которой без проблем соединили ее с официальной гегемонией социал-интернационалистического величия (см. главу 6, особенно раздел 6.4), а затем и сами благополучно перешли в политическую элиту современной России, прихватив с собой и свои идентичности117.
Иными словами, не стоит удивляться тому, что Ельцин решил включить это понятие в первое же предложение своей речи в конгрессе – речи, которая представляла мировой аудитории новую Россию. Логично также, почему впоследствии Путин выкрутил тумблер этого дискурса на максимум. Однако таким образом Россия не только официально возродила цивилизационный модус величия в качестве своей новой дискурсивной гегемонии, но и обрекла себя на ряд вызовов, аналогичных тем, что она пыталась решить ранее, особенно в XIX и начале XX века. При этом она вновь усвоила дискурсивные рамки, которые были консервативны и материалистичны одновременно. Они усиливают голос тех крупных акторов, которые уважают международный политический статус-кво, но при этом включают в себя жесткую международную иерархию, выстроенную и поддерживаемую посредством строгой сравнительной оценки материальных, идеологических, культурных и политических факторов. В таких условиях Россия может рассчитывать лишь на частичное признание, которое никогда не удовлетворит ее неуемное стремление оставаться (1) подчеркнуто уникальной и (2) равной великим державам одновременно.
Как показали события последних трех десятилетий, Россия активно пользуется свободой действий, предоставляемой смешением понятий great power и великая держава, чтобы не только гарантированно получить внутреннюю поддержку, но и внятно заявить о своих международных привилегиях. Это объясняет и разницу между семантическими полями понятий, и неизменную привязанность России к своей великодержавной идентичности. Временами концептуальный разрыв между двумя понятиями представляется международной аудитории слишком широким, что вызывает критику и непонимание. Важно отметить, что иногда российская трактовка великодержавия плохо воспринимается и собственным населением. Отсюда социологические флуктуации предпочтений между разными версиями идеальной России в глазах российской общественности: «великой державой, которую уважают и побаиваются другие страны» и «страной с высоким уровнем жизни, пусть и не одной из самых сильных стран мира»118. Будет ли общественный выбор в пользу великой державы снижаться и дальше – вопрос открытый. Однако тот факт, что социологи из Левада-Центра119 формулируют свой вопрос как «или – или», говорит о том, что в ближайшее время цивилизационный модус политического величия никуда не денется. На схеме 3 представлена эволюция понятия «великая держава» в российском политическом мейнстриме.
Схема 3. Последовательность доминирующих модусов величия в политическом дискурсе России и предшествовавших ей политических образований
Серая шкала обозначает стабильность и стройность доминирующего дискурсивного модуса величия от очень стабильного и стройного (черный цвет) до оспариваемого (серый цвет) или искаженного (меняющийся цвет). Если модус обозначается как оспариваемый, это значит, что государство в общем принимает семантику и рамки этого модуса как легитимные, но, сталкиваясь с неполным признанием, все чаще опирается на альтернативные модусы величия, чтобы преодолеть комплекс неполноценности. Если модус обозначается как искаженный, это значит, что в официальном дискурсе модус сохраняет свою монополию, но либо его изначальная семантика искажается из‑за внесения в нее инородных смыслов, либо акторы не воспринимают семантику этого модуса всерьез.
Я разделяю исследование на пять отдельных этапов, каждому из которых посвящена отдельная глава. В главе 2 я описываю первый этап упомянутой ранее эволюции понятия. Я прослеживаю использование понятия «великая держава», а также ее отдельных составляющих начиная с XI и до начала XVII века. Сначала я по отдельности реконструирую дискурсивные истории развития двух частей данного понятия и показываю, как в XVI веке они слились в один. Главный посыл этой главы заключается в том, чтобы показать, что дискурсивные проявления политического величия в этот период можно объединить под одним ярлыком – абсолютное величие, то есть недоступное объективной верификации и не сильно зависящее от его непосредственного восприятия. Кроме того, я затрагиваю тему первых российских политических идеологий, которые широко использовали идею политического величия в мобилизационных целях и впервые связали ее с православными идеалами покорности и смирения.
Глава 3 охватывает XVII и XVIII века, время, когда абсолютный модус величия сначала был потеснен, а затем и вытеснен театральным. Работая с источниками XVII века, я прослеживаю, как величие, понимаемое в терминах величества (majesty), постепенно переосмысливается как возвеличивание (glory). Я утверждаю, что этот процесс развивался параллельно с растущей тенденцией к сакрализации российского монарха, которая, как это ни странно, достигла апогея в период правления самого известного русского европеизатора – Петра Великого (1682–1725). Чтобы проиллюстрировать, как происходила эта трансформация, я анализирую две большие группы источников. Во-первых, я рассматриваю институциональные реформы Петра и, в частности, их дискурсивное сопровождение. Во-вторых, я анализирую период правления другой великой царицы, Екатерины II (1762–1796), и описываю доминирующий политический стиль ее эпохи. В этой же главе я вовлекаю российский политический дискурс в открытый диалог с более известными в мире и лучше изученными идеями о политическом величии, пришедшими с Запада (например, с идеями, продвигаемыми европейскими дипломатами и теоретиками естественного права).
В главе 4 я анализирую обсуждения, которые происходили во время Венского конгресса (1814–1815), одного из решающих моментов для России с точки зрения признания ее как великой державы. В этой главе я показываю, как театральные демонстрации политического величия, на которые опиралась Россия до этого момента, перестали работать на европейскую аудиторию. Я утверждаю, что это расхождение может помочь объяснить загадочную трансформацию, произошедшую с заклятым врагом Наполеона, Александром I (1801–1825), во время и сразу после Венского конгресса. Я предполагаю, что, пытаясь приспособиться к новому цивилизационному нарративу, распространившемуся в Европе, Россия начала заново изобретать свое величие, опираясь на альтернативные дискурсивные модусы, доселе дремавшие в ее общественной памяти.
Глава 5 охватывает остаток XIX века, а также десятилетие, предшествовавшее Первой мировой войне. В ней я показываю, как российские государственные деятели и публичные интеллектуалы пытались адаптировать под себя историю всемирно-исторического прогресса и в итоге одомашнили этот нарратив, переосмыслив понятие «великая держава» как непрерывно становящееся, но всегда недостаточно развитое политическое образование, которое маскировало под внешнеполитическими терминами то, что, по сути, было рассчитано на внутреннюю аудиторию. Я уделяю внимание как официальному дискурсу, так и литературным дебатам, которые велись за пределами официальных политических кругов.
В главе 6 я рассказываю о взлете и падении советского проекта и социал-интернационалистического модуса, который после успешной социальной революции 1917 года быстро укоренился в российском дискурсе. Я также показываю, как вскоре после этого этот модус оказался подорван конкурирующими нарративами, связанными с национальной историей и великодержавным управлением. Я также показываю, как, несмотря на свою формальную дискурсивную гегемонию во время холодной войны, данный модус был фактически вытеснен и как советские бюрократические элиты вернулись к одной из конвенциональных версий великодержавного управления как к основополагающему элементу своей дискурсивной идентичности.
Наконец, в последней главе 7 я размышляю о последствиях описанного смешения понятий, а также отдельных этапов эволюции понятия «великая держава» для современной России. Я рассматриваю возможные будущие траектории для разрешения текущей дискурсивной конфронтации между Россией и Западом, а также обращаю внимание на более глобальные последствия этой конфронтации. На протяжении последних нескольких столетий одна из ключевых проблем российской международной политики сводилась к постоянным попыткам делать авторитетные заявления с периферии (или, в какие-то моменты истории, полупериферии). Хотя в моей книге эта проблема представлена как российская, на самом деле она гораздо более общая и касается других периферийных и полупериферийных акторов, таких как Турция или Китай. Более того, эта проблема настолько же дискурсивная, насколько экономическая или социально-политическая.
Что касается моих аналитических предпосылок, я отталкиваюсь примерно от следующего набора аксиом. Во-первых, я рассматриваю великую державу как понятие, а не как словосочетание. По словам Райнхарта Козеллека, «каждое понятие связано со словом, но не каждое слово является социальным и политическим понятием»120. Соглашаясь с Козеллеком, я утверждаю, что политические и социальные понятия, такие как великая держава, «содержат в себе уверенную претензию на универсальность и всегда имеют множество значений – в исторической науке, порой в модальностях, отличных от слов»121. Следовательно, с одной стороны, понятие никогда нельзя определить однозначно. С другой стороны, оно заключает в себе «всю полноту смысла и опыта в том социально-политическом контексте, в котором и для которого используется [связанное с понятием] слово»122. Во-вторых, реконструируя историю понятия великая держава, я пытаюсь понять, менялась ли его семантическая и контекстуальная суть во времени и пространстве, и если да, то как именно и в ходе каких процессов это происходило. В-третьих, я соглашаюсь с основной посылкой Эйнара Вигена о том, что «международные отношения – это в том числе межъязыковые отношения»123. Для этого я дополняю свой анализ межъязыковым измерением и рассматриваю, как российские понятия, связанные с политическим величием, взаимодействовали с иностранными понятиями, связанными с аналогичными обозначаемыми, и как происходил перенос смысла. Наибольшее внимание этому взаимодействию уделялось, когда Россия стремилась влиться в европейское общество и добивалась признания своего статуса великой державы, то есть в конце XVIII – начале XIX века.
Выбор источников обусловлен дискурсивной спецификой рассматриваемых периодов. В основном я прослеживаю дискуссию о политическом величии России (а позднее – о статусе великой державы) там, где она разворачивалась в каждый исторический период. Отправной точкой является самое раннее из известных употреблений понятия держава, датируемое XI веком. Для XI–XVI веков наиболее релевантным и практически единственным широко доступным дискурсом является религиозная литература. Для XVI и XVII веков я рассматриваю источники, которые все еще относятся к религиозной литературе, но уже несколько меняют свой жанр, обращаясь к более широкой аудитории. Их назначение и стиль сильно варьируются и включают в себя широкий спектр жанров: от вероучительных документов старообрядцев до политических памфлетов Смутного времени (1598–1613). Я также анализирую некоторые известные дискурсивные памятники124 того времени, такие как дипломатическая переписка Ивана IV. В качестве данных по XVIII веку я использую труды петровских идеологов, дипломатическую переписку и полемические эссе, а также работы некоторых российских историков XIX и XX веков. В XIX и начале XX века я фокусируюсь на дебатах в среде русской интеллигенции, уделяя особое внимание западникам и славянофилам. В то же время я читаю и интерпретирую мемуары и другие труды российских политических деятелей. Что касается XX века, то я обращаюсь к советскому культурному наследию (например, к кино периода сталинизма), а также к ряду вторичных источников, опубликованных известными историками холодной войны. Кроме того, я более подробно обосновываю свой выбор источников в каждой главе.
В связи с тем, что основное внимание я уделяю эволюции российских политических понятий, я больше фокусируюсь на российских источниках, описывая европейскую сторону истории бегло и в основном опираясь на вторичную литературу времен взаимодействия Европы и России. С российской стороны, однако, я пытаюсь представить полноценную историю понятия «великая держава», начиная с самых ранних ее употреблений.
Мой анализ в основном опирается на три взаимосвязанные школы мысли: немецкую школу истории понятий (Begriffsgeschichte)125, Кембриджскую школу интеллектуальной истории126 и зародившуюся во Франции критическую историю современности с ее использованием генеалогического метода127. Несмотря на все нюансы, эти школы разделяют ряд фундаментальных предпосылок о социальной преемственности и изменчивости, которых придерживаюсь и я. Во-первых, все они не согласны с видением истории как прогрессивного пути к модерности, то есть как постепенного возникновения, развития и совершенствования современных идей и институтов, кульминацией чего оказывается их современная, наиболее совершенная форма. Напротив, общая для них точка зрения предполагает, что история не является постоянным движением от хаоса к порядку или от примитивного состояния к гармоничной сложности, а скорее представляет собой последовательность сменяющих друг друга порядков, каждый из которых имеет свои уникальные смысловые структуры и соответствующие правила поведения. Во-вторых, все они настаивают на том, что используемые идеи и понятия – это частные случаи политического действия, то есть они выполняют продуктивную работу, направленную на стабилизацию контекстуального значения или его изменение. Это заключение предполагает, что язык не просто отражение реальности, а скорее пространство продуктивного оспаривания, где акторы определяют, переопределяют и оспаривают социальные понятия в общих для них, акторов и понятий, контекстуальных средах, тем самым воспроизводя или изменяя семантические структуры рассматриваемого порядка. В-третьих, поскольку языки (и в более широком смысле дискурсы) одновременно служат инструментом для своих носителей и создают их социальную реальность, уместным способом показать их изменчивость является диахроническая экспозиция меняющихся значений, привязанных к политическим понятиям, практикам и институтам. Таким образом, представители всех трех школ (1) деэссенциализируют социальные реалии, которые воспринимаются социальными акторами как нечто само собой разумеющееся; и (2) анализируют социальные изменения, исходя из того, как меняются значения ключевых политических понятий, то есть их эволюции.
Как уже говорилось выше, эта книга не исторический труд. Скорее это синтезирующий обществоведческий проект, вдохновленный континентальной традицией критической истории модерности. Это то, что Мишель Фуко называл «историей настоящего». Поэтому я не претендую на экспертность в вопросе социального и политического развития России в прошедшие века. Вместо этого я реконструирую генеалогию современного дискурса. Я показываю, что этот дискурс возник в результате переосмысления и слияния ранее существовавших дискурсивных модусов. Я пытаюсь погрузиться в эти ранее существовавшие и существующие доселе модусы и стремлюсь понять их внутреннюю логику, то есть проанализировать их эмически. Отвергая представление, будто с течением времени понятия не меняют свое значение, я исследую и выявляю то, как они функционируют внутри каждого дискурса и какой смысл приобретают под воздействием своего семантического контекста, когда их используют в спорах и аргументах.