Но вот наконец наша комната – наша с мамой, папой, бабушкой и няней Асей. В комнате было два окна (между окнами стояло трюмо с подзеркальником), но все равно было темно, солнце к нам никогда не заглядывало. Даже странно: богатая квартира в бельэтаже, у которой одна сторона совершенно темная. Как такое получилось, понять не могу. Может быть, дом напротив построили позже, совсем близко, метрах в пятнадцати, он тоже был высокий и свет заслонял надежно и плотно. Так что над столом у нас всегда горел абажур бежево-розового, очень абажурного цвета. Мне кажется, у всех абажуры были именно такие.
Моя кроватка стояла в углу – обыкновенная детская кроватка с жердочками. У меня есть фотография, где я стою в этой кроватке, в руках кукла – Петрушка в колпаке. Фотографировал, вы будете смеяться, знаменитый фотограф Бальтерманц, осталось несколько таких фотографий, на них я вполне хорошенький маленький мальчик. А Петрушка потерялся. У меня вообще всё всегда терялось – памятные вещицы, дорогие книги, письма, которые свидетельствовали черт знает о чем, кольца, крестики, не говоря уже о перчатках и носовых платках.
Стены в комнате были без обоев, крашенные шероховатой бархатистой бежевой краской, а сверху накат – цветочный узор. Я помню, как я лежал в кровати, рассматривал эти узоры и видел в этих цветках лица и разных зверей. Чаще всего львов. Львы мне виделись очень часто. Забегая вперед, вспоминаю, как (уже на другой квартире) у меня была высокая температура, я лежал лицом к окну с задернутыми занавесками в крупных цветах, и вот эти цветы превращались во львов, которые взмахивали лапами и шли на меня почти как в знаменитом рассказе Брэдбери «Вельд» (которого я тогда еще не читал).
На другой стене, как раз напротив моей кроватки, висел портрет моего погибшего дяди Лёни, бабушкиного второго сына. Большая фотография. Пятнадцатилетий, наверное, парень. Красивый, с тонким лицом, похожий на своего папашу Михаила-Менахема Рубина. Лёня был в рубашке с воротником апаш, то есть выложенным на пиджак, а на лацкане значок с сияющим портретом Ленина. Этот значок, а также часы «Мозер», сломанные конечно, и еще какие-то вещички типа школьных перьев и ластиков лежали у бабушки в картонной конфетной коробке в ее шкафу. Она мне их иногда показывала. Еще там лежало что-то тяжелое и железное, завернутое в носовой платок и сверху крепко и плотно перевязанное бечевками, так что под бечевками совершенно ничего не было видно и понятно. Как-то раз я все-таки распутал эти узлы, и бабушка меня за этим делом застигла. Это был самый настоящий «бульдог» – то есть револьвер. Но без патронов. «Раз ты все знаешь, – сказала бабушка, – придется мне с ним расставаться». Я стал клясться, что никогда никому ни за что не скажу, даже маме с папой. Бабушка махнула рукой, как-то странно усмехнулась, надела пальто, сунула «бульдог» в карман и ушла. Вернулась примерно через полчаса. Потом она мне по-разному говорила. Что отдала подруге, что выбросила в урну, что сдала в милицию, что утопила в пруду, благо жили мы на Чистых прудах. Я понял, что правды от нее я все равно не добьюсь. А когда мне бабушка показывала свою простреленную лодыжку, я спросил ее, а вдруг это тот самый револьвер, из которого в нее стрелял Юзеф. Но бабушка засмеялась и сказала: «Что ты. У него был серьезный наган или кольт, я не знаю. Но не эта игрушечка. А это просто так, от собак отстреливаться и поклонников пугать».
Еще у бабушки была японская статуэтка, тоже завернутая в носовой платок, – две голые тетеньки, которые что-то непонятное друг с другом делали. Потом она куда-то исчезла. И через много-много лет, уже после бабушкиной смерти, я совершенно случайно спросил маму, что вот, мол, у бабушки была в шкафу замечательная, по виду судя, японская такая, то ли нэцке, то ли еще что. Мама вспыхнула и сказала: «Я ее выбросила!» – «Почему?» – спросил я. «Там была отвратительная лесбийская сцена, – сказала мама. – А ты разве не понял?» – «А что я мог понять в пять лет? – возразил я. – Просто какие-то тети кувыркаются». – «Фу! – сказала мама. – Я, когда обнаружила это в шкафу, это зимой было, отнесла на Чистые пруды и бросила в сугроб». «Ну вот, – подумал я, – кому-то, наверное, здорово повезло. Такая штука в комиссионке не меньше ста рублей стоит», – по тем ценам, разумеется.
Зачем мама это сделала, я не знаю. А кроме того, я вообще не уверен, правду ли она мне сказала. Может быть, и даже скорее всего, она показала эту статуэтку папе и, наверное, они ее кому-то передарили, какому-нибудь знакомому артисту. Теперь мне так кажется. А тогда я был, честно говоря, возмущен. Даже не тем, что мама взяла чужую вещь, а именно тем, что она ее выбросила, выкинула, по сути уничтожила. Но у мамы были с бабушкой неважные отношения. Мама мне жаловалась, что бабушка ее все время немножечко подкалывала. Например, глядя на маму еще в первые годы их с папой романа, она говорила: «Витя любит ярких женщин». Она сама была яркая женщина, черноволосая и черноглазая, и ей казалось, что папина избранница тоже должна быть такой. А мама была очень русская: белокожая, сероглазая, светло-русая. И еще (мама мне почему-то все время об этом напоминала) бабушка любила такие замечания – например, мама наденет новое платье, а бабушка скажет: «Очень хорошо. Очень идет». И убийственная фраза в конце: «Это платье делает тебе фигуру». Вот так.
Наверное, там было что-то еще, о чем я не знаю и не узнаю никогда. Но было точно. Потому что когда бабушка умирала от тяжелейшего инфаркта у себя в комнате (нет, ее, конечно, потом отвезли в больницу, но я помню, как она лежала в кровати, даже не лежала, а как-то полусидела, прислонившись спиной к стене, и вокруг бегали два врача, делали ей уколы и подносили к губам клапан кислородной подушки, за которой я бегал в аптеку через Садовое кольцо, – это было довольно далеко, и я бежал со всех ног), – так вот, бабушка стонала от боли, от настоящей инфарктной сердечной боли, а мама стояла рядом в слезах, а потом сказала мне: «Я ей всё простила». – «Что – всё?» – спросил я. Мама махнула рукой и отвернулась.
Мы с бабушкой ходили гулять на Чистые пруды и еще – в Милютинский сад. Это было в другую сторону. Если идти от нашего дома к центру, то налево, за Хохловским переулком был такой садик, который тогда казался мне большим. На самом деле совсем крохотный. Но там было несколько аллеек, песочница, качели, клумба и какие-то деревья со скамейками. Бульварное кольцо в том месте, где оно пересекало Покровку (в те годы улицу Чернышевского), разделялось надвое. Так сказать, на туда и на обратно. Каждый бульвар завершался кварталом домов. В конце Чистопрудного, например, была старинная двухэтажная гостиница, на которой висела доска, что ее построил известный архитектор Стасов, и большой дом с рыбным магазином. На другой стороне улицы тоже были какие-то домики перед входом на Покровский бульвар. Сейчас там разные кафешки. Когда мы с бабушкой шли гулять, я всегда просил зайти в рыбный магазин посмотреть на рыб. Посреди магазина был большой кафельный бассейн с толстыми стеклянными стенками; там плавали карпы. По городу ездили цистерны с надписью «Живая рыба». Такая цистерна останавливалась около магазина, шофер вылезал из кабины, залезал на боковую приступочку, открывал цистерну и огромным сачком доставал оттуда карпов, ссыпал их в какие-то корыта, а из этих корыт они уже шли либо на прилавок, либо вот в такой бассейн, поплавать напоследок. Мне было страшно смотреть на этих карпов. Они были какие-то некрасивые и скользкие, глупые и жалкие одновременно. Я знал, что с ними будет. Моя бабушка сама довольно часто готовила карпа, и мама тоже. Но мне было интересно на них посмотреть, заглянуть в их желтые бессмысленные глаза и даже пожалеть. Тем более что я терпеть не мог карпов, в них было столько мелких костей, что я много раз поперхивался; мне давали съесть сухую корочку, чтобы протолкнуть кость, а пару раз мама маникюрными щипчиками вытаскивала мне эту кость откуда-то возле гланд.
Гланды у меня лет в шесть вырезали. Это было не больно, но противно – особенно когда привязывали к креслу. Прельщали мороженым: «Потом мороженое будешь три дня есть, сколько хочешь». Но мороженого не хотелось совсем: горло сильно болело.
Мне пять лет. Бабушка Рита режет хлеб. Большой батон. Хлеб серый, пористый, душистый. Она мажет хлеб маслом, дает мне. Рядом появляется папа. «Что ты так тонко мажешь? Что ты скупишься? Что ты экономишь? – восклицает он. – Ты думаешь, Сталинград пал? Ошибаешься! Сталинград выстоял! Мажь ребенку толсто!»
Это у нас стало домашней поговоркой. «Сталинград пал» – когда слишком тонкие ломтики сыра, когда мама кладет в тарелку понемножку мяса. «Опять Сталинград пал? Нет, Сталинград выстоял!» – смеялся папа и отрезал толстый ломоть. Удивительно, что ко мне тогдашнему Сталинградская битва была втрое ближе, чем ко мне теперешнему – гайдаровские реформы.
Когда же, наконец, появлюсь я?
Я все время рассказываю о родственниках, о соседях, о зеркальных карпах, о своей бабушке, о сортире, который я не запомнил, – и никак не пойму, где же здесь я.
Это для меня всегда было большой загадкой.
Я всегда распадался в своем собственном представлении – на усы и кепку, на латинский язык и двойку по математике, на каких-то приятелей, на знакомых девушек, на куртку и ботинки, на руки-ноги и живот и так далее и тому подобное. Но за всеми этими замечательными подробностями куда-то исчезал я сам. Исчезал настолько плотно и надежно, что порой я даже сомневался, а был ли я. Нет! То, что я есть, – я в этом уверен. Я отражаюсь в зеркале. Я ем и пью, и совершаю прочие сопутствующие этому отправления. Когда я случайно порежусь ножом, мне больно и из меня течет кровь; когда меня злят, я гневаюсь; когда мне говорят комплименты, я расплываюсь в глупой довольной улыбке. То есть по всем признакам я существую, даже когда не мыслю. (Вот такой язык мы покажем Декарту.) Но тут же возникает вопрос: а вдруг это случайное совпадение параметров и характеристик, стимулов и реакций, а также книг и обуви-одежды? Как сказал Гейзенбергу великий физик Поль Дирак, когда мимо проходила красивая девушка: «Погляди-ка, Вернер, какое прелестное случайное сочетание атомов!» Может быть, все, что со мной делается, тоже «случайное сочетание» неизвестно чего? Вернее, известно чего – всякой чепухи и каждодневности. Может быть, у всех так. Но я не обо всех. Пускай все сами разбираются. Я о себе. Есть ли у меня некое реальное «я», которое делает меня столь же реальным, как реален мой двойник Денис Кораблёв? Вот ведь как странно получается: Денис Кораблёв – это всего лишь сколько-то (можно даже посчитать) фраз, слов, букв, запятых и пробелов. Как говорят математики, конечное множество типографских знаков на белой бумаге. Но при этом он абсолютно реален. А вот насколько реален я сам? А главное, из чего я состою? Не в каждый отдельно взятый момент, а на протяжении жизни. Где во мне что-то такое, что остается на годы?
Пытаемся разобраться.