Счастливый и горестный день

Уверенно расположился в Лешкиной памяти и еще один день – такой счастливый и горестный! Девятое мая 1945 года. День Победы.

Утром окно загрохотало всей старенькой, черной от сырости рамой. Лешка даже одеяло на голову натянул, обреченно ожидая, что вот-вот рассыплется склеенное по трещинам полосками бумаги стекло. Но грохот вдруг стих. Только оно все еще тоненько звенело, будто жалуясь. Лешка выглянул. Ничего не случилось. И окно на месте. И желто-бурые влажные пятна все так же ползут по стене, а штукатурка в углу сердито оттопырилась. Того и гляди, начнет глиной шпулять. Но что такое? Теперь грохочет соседнее окно. Да как! Лешка выбрался из своей тепленькой норки, сооруженной из маминого пальто, телогрейки и байкового одеяла. Вскочил на стул, затем на подоконник. Дернул за ржавый крючок форточку. И вздрогнул, пропуская в комнату яркое утро. Потом выглянул и увидел дядю Сеню, который колотил костылем в окно, хрипло выкрикивая:

– Эй, люди добрые! Так и Победу проспать можно! Война окончилась!

Китель его распахнут ветром, впалые щеки радостно розовеют.

– Ура-а! – Лешка спрыгнул с подоконника на пол. – Ура-а! – стянул простыню с посапывающей Фроськи, и та забарабанила ногами, словно не на полу лежала, а плыла по реке. – Вставай! Так и Победу проспать можно! Война окончилась! – прокричал ей Лешка прямо в лицо слова дяди Сени.

– Вот полоумный какой-то! – привычно проворчала Фроська, зябко натягивая простыню. И вдруг, сдув с лица кудряшки, вскочила: – Что? Война? Окончилась? Кто тебе сказал?!

Длинноногая, в коротенькой рваной на плече рубашонке, она запрыгала, как бы обжигаясь о холодные половицы. А в доме уже радостно открывались окна, и было слышно, как на площади о чем-то торжественно вещал репродуктор.

– Ой, правда! Война окон-чилась! Ско-ро папа при-едет… – Фроська сидела на единственном в комнате стуле и растягивала слова, словно на радостях говорить разучилась. Она прижимала к себе вылинявшее, недавно пошитое из двух стареньких гимнастерок платье точно так, как тогда, когда мама впервые принесла его от портнихи. – Ой, Ле-шень-ка! Сейчас побежим, надо маму об-ра-довать!

Лешка уже подвязал бечевкой жесткие, будто брезентовые, брюки и теперь наматывал на ногу портянку. Наматывал не столько для тепла, сколько для ботинка, в который, наверное, без труда вместилась бы еще одна его нога. Он зашнуровывал этот широкий и неуклюжий, как утюг, ботинок, не замечая того, что весело приговаривает одно и то же: «Ско-ро папа-а прие-едет! Ско-ро папа-а прие-едет!»

А Фроська уже металась по комнате, убирая с пола и одеяло, и простыню, и мамино пальто. Она зачерпнула кружкой воды из ведра, плеснула себе в лицо. Звонкие брызги ударили в жестяный тазик.

– Лешенька, а ты не забыл, что нам вчера тетя врач сказала? – Фроська смешно прыгает, застегивая туфли. – Ага, забыл? Приходите завтра утром с одеждой – постараемся вы-пи-сать вашу маму! Вот что она сказала… На, держи!

Ну и денек сегодня! Лешка мнет в руках сверток с маминой одеждой. Круглый, с гладко подобранными краями бумаги. Будто буханка хлеба. Лешка жадно глотает слюну, а та снова заполняет рот. И еще противненько, как бы напоминая о чем-то, холодно ноет в желудке. Может быть, о том, что вчера за весь день он съел только две картофелины в мундирах, крохотную дольку сала, черный сухарь да две чашки кипятка с порошком сахарина. Получалось не так уж мало. Все-таки молодчина Фроська! Где-то раздобыла столько еды. Лешка с уважением смотрит на сестру. С того дня, как они с красными от слез глазами приплелись из больницы, оставив там маму, а потом положили на пыльную плиту этот сверток и, глядя на него, заревели, заголосили, уже никого не стыдясь, Фроська вдруг стала для Лешки совсем другим человеком. А она и действительно стала иной. И плиту сама растопит, и воду вскипятит, а надо – и картошку отварит. Лешка уже знает: если Фроська ушла – обязательно что-нибудь да притащит. Вот и вчера… Но о еде лучше не думать. Особенно, когда есть хочется…

А Фроська!.. Вот это да! Уже и подоконник помыла, и пол мокрой тряпкой вытерла. И в плиту остатки дров затолкала. Даже ту березовую чурку, на которой он вчера якорь вырезал. Ясное дело, старается, чтобы мама похвалила. Ну и пусть! Его тоже можно похвалить. Если и хныкал, когда один оставался, так только чуть-чуть, самую малость. Да и кто не захнычет, когда один в пустой комнате, в которую будто нарочно столько холода напустили, а все, что есть можно, наоборот, вынесли. И еще это пятно рыжее набухает, растет, словно к нему тянется. С такими вот крыльями и клювом выгнутым…

– Сейчас, Лешенька, сейчас… Побежим, – сама себя торопит Фроська, вытирая руки о какую-то тряпицу. Задумчиво останавливается, как бы прикидывая, что еще надо сделать. – Форточку прикрыть бы. А то маме здесь холодно будет, пожалуй, – вслух рассуждает Фроська. Но она смотрит на влажный лоснящийся пол, потом на свои туфли с засохшими комьями вчерашней грязи и не решается идти к окну.

– Ладно… Пусть поет, – неожиданно весело заключает она.

А форточка и впрямь поет, будто черный репродуктор с высокого столба на Почтовой площади именно в нее нацелен. Такая веселая музыка. Только Лешке от нее почему-то плакать хочется. С чего бы это, когда все хорошо: и война окончилась, и мама из больницы выходит, и папа приедет… От радости, что ли? Как мама? Лешка помнит: уже здесь, в Березовке, мама сидела вот на этом стуле и плакала, читая папино письмо, еще недавно красиво сложенное треугольником. Лешку тогда очень удивило, что от маминых слез письмо, написанное карандашом, становилось фиолетовым, будто оно теперь писалось заново. Только уже чернилами. Он даже не сразу догадался спросить у нее, чего она плачет. А когда спросил, мама вдруг улыбнулась, не переставая плакать, прижала Лешку к своему мокрому лицу и удивила еще больше: «Это от радости, сынок… От радости…» Может, и он сейчас так? От радости?

– Ну, побежали! – Фроська сует в его руку свою жесткую и твердую ладошку.

На крыльце она весело запрокидывает голову, отдавая ветру черные кудряшки. Но Лешка уже не смотрит на сестру. Счастливая, ликующая улица обрушивается на него торжественным голосом репродуктора, заливистым смехом, задорным всплеском гармошки. Парни с одинаково красными лицами, цепко ухватив друг друга за плечи, шумно перегородили мостовую. Рядом с ними, неловко подпрыгивая, спешил дядя Сеня. Он все норовил тоже ухватиться за плечо рыжеволосого парня, но лишь высоко вскидывал костыль, оступаясь единственной, обутой в хромовый сапог ногой. Но вот он досадливо махнул рукой, отпуская крепкотелых, уверенно барабанящих по булыжникам кирзовыми солдатскими сапогами парней, и пошел медленно, как бы поплыл, тяжело раздувая прокуренные усы.

– Бежим! – Фроська рванула Лешку за руку. Он притопнул ногой и впервые увидел отчетливо отпечатанный в податливой глине след своего ботинка. След был такой большой и глубокий, что в него тотчас невесть откуда стала просачиваться рыжая вода, образуя еще одну лужицу. Вот это да!

Фроська нетерпеливо дергает Лешку. Она несется, как ветром подхваченная. Он едва успевает за ней. И, наверное, всем кажется, что она куда-то тащит его, а он капризничает, упирается. Ему даже жарко стало от такой обидной мысли. Но ботинки, и без того тяжелющие, обросли глинистыми комьями. Не очень-то заспешишь. Лешка оглядывается. Нет, никто не смотрит на него. Вон девчата поют. Дед Онуфрий у своего крыльца деревянными ложками барабанит. А это тетка Степанида, что семечками всегда торгует. И где она только их зимой берет? Сейчас и на себя не похожа. Если б не все тот же офицерский китель на ней, не признал бы ее. И не стоит она вовсе, а как-то виснет на заборе и гладит, гладит руками заостренный, словно пила, частокол. Но вдруг вся сердито напряглась, подскочила к дяде Сене. Лешке на миг показалось, что ее скуластое лицо исчезло – остались только неимоверно расширенные, наполненные ужасом глаза. Дядя Сеня испуганно остановился, двумя руками опираясь на костыль, а Степанида уже кричала, задыхаясь, с трудом выталкивая слова:

– Сенечка-а… так… ты… точно… видел… там моего Степана? А? Значит, он вернется, а? Сенечка-а?!

Она просительно трогала дядю Сеню за прожженный рукав кителя, застегивала и снова расстегивала на нем серебристую пуговицу у самого воротника и уже обессилено повторяла одно и то же:

– Сенечка-а! Так вернется? Сенечка?!

А он все опирался на костыль, никак не в силах выдернуть его из вязкой земли, и тяжело дышал, отдуваясь в пушистые усы:

– Будет тебе твой Степан! Будет!

Эти звонкие слова дяди Сени весело гремят уже где-то за Лешкиной спиной. Фроська, точно на буксире, тянет его сквозь переплески гармошек, радостную путаницу голосов и дребезжание радио. Теперь они бегут по вбитым в грязь доскам у самого забора, которым недавно обнесли пленные немцы развалины довоенной школы. Лешка даже глаза щурит от слепящего солнечного блеска на раскиданных недавним дождем лужицах, на влажных крышах, от бьющего красным полотнищем флага над блестящей жестяной крышей почтамта…

Но отчего так тревожно щемит сердце? И воздух какой-то жесткий стал, что ли? Даже дышать трудно. И слезы глаза щекочут… «От радости это, от радости!» – сам себя успокаивает Лешка. Под правой лопаткой у него уже давно зудит кожа. Он беспокойно дергается, но рубаха, видать, здорово прилипла к телу. Не отстает. Лешка пытается отнять у Фроськи руку, чтобы запустить ее под рубаху к лопатке. Но где там! Фроська держит железно. «Не суетись!» – совсем как мама, сердито оглядывается она.

За поворотом широко текла бугристо-серая мостовая. Да, именно текла. Почти вся залитая бурой водой по самые макушки булыжников, она так булькала, рябила округлыми серыми бугорками камней, что у Лешки даже голова кружилась. Теперь он нелепо семенил, соскальзывая с этих булыжников. Из-под ног били фонтанчики глинистой воды.

– Ну, ты, медведь косолапый! – Фроська бросила сердитый взгляд сначала на его неуклюжие ботинки, потом на свои пятнисто заляпанные чулки и снова упрямо тряхнула кудряшками: – Давай, братец, давай! Сейчас с горки спустимся, а там, за мостиком, и наша больница.

Здорово шагает Фроська. Раз – и потресканная туфелька ее подлетает к лобастому булыжнику, два – и уже отталкивается от него, едва коснувшись носочком. Раз – и снова отталкивается. И брызг никаких нет. Вот это да! Хорошо ей, длинноногой, в этих туфельках. А в таких вот кандалах не очень-то попрыгаешь. Что такое кандалы – Лешка толком не знает. Может, это деревяшки или железки какие? Но то, что они ходить мешают, это он знает точно. И его «утюги» ничуть не лучше тех самых кандалов. Не лучше? Ну и придумал! Забыл, что ли, как прыгал от радости, когда мама принесла их с базара? Тогда она сняла свои мокрые перепревшие бурки с галошами в заплатах и, сев на табурет, стала примерять правый ботинок. А он, Лешка, схватил левый. Ботинок был что надо! Жесткий, кирзовый, плотно сбитый, словно литой! С черным узорчатым каблуком! Да таким ботинком не то что тряпичный мяч – камни футболить можно. Ткнул ногу – и она в него словно провалилась. Но пальцы уже ласкала теплотой войлочная стелька. Он лихорадочно зашнуровывал ботинок, от волнения не попадая шнурком в черненькие металлические отверстия. Наконец, встал и поволок его за собой. С каждым шагом ступня в нем то двигалась вперед, пока не упиралась в носок, то отступала к жесткому кожаному заднику. Мама устало улыбалась, следя за ним, потом притянула к себе: «Нравится?» Лешка не ответил, но мама и так все поняла. Он опомниться не успел, как сидел уже на табурете, а она горбилась перед ним на корточках и решительно рвала надвое старенькую простыню. Потом бинтовала ею Лешкину ногу, снова зашнуровывала ботинок, плотно – крест-накрест – затягивая шнурок еще красноватыми от холода пальцами. Теперь нога была словно вкована в ботинок. И с какой важностью прошагал он тогда мимо матери, трудно натягивавшей все те же перепревшие бурки, мимо онемевшей от зависти Фроськи…

Нет, ботинки эти ничего. Ботинки что надо! Пусть себе и тяжеловаты. Пусть в них и не угнаться за Фроськой. Но зато у нее вон как хлюпает в туфельках. А ему в этих «утюгах» сухо. Только Фроська как бы не чувствует своих хлюпающих туфелек. Раз – и летит к самому лобастому булыжнику, два – и уже отталкивается от него, едва коснувшись носочком. Тянет и тянет за собой его, Лешку. Ему даже кажется, что отпусти он ее – и вовсе весело ускачет она от него, как кузнечик.

Кузнечиков мама всегда называла кониками. А он и впрямь думал, что если поймать кузнечика и хорошенько кормить – можно вырастить маленькую лошадку. Все свои спичечные коробки однажды заселил ими. Пробил дырочки, чтобы дышать могли – и травку им просовывал, даже крошки хлебные давал. Но они совсем и не думали превращаться в коников. И тогда Лешка рассказал обо всем маме. Как она смеялась! Фантазером назвала. Да еще почему-то папочкиным фантазером. Было это все в том же Казахстане. И никогда больше Лешка не видел ее вот такой счастливой и смеющейся.

Мысль о том, что сейчас за тем мостиком будет белостенное здание больницы и он увидит маму, заставило его увереннее заскользить по размытой глинистой тропинке. Здесь, точно в овраге, пахло устоявшейся сыростью. По обе стороны высились тоже нахохленные от сырости избы. Теперь музыка гремела где-то высоко над Лешкой – приглушенно и отдаленно.

Еще недавно здесь лежал плотно утоптанный снег. А посреди оврага, как река в берегах, светилась ледяная дорожка. Ух, и летели по ней на трехконьковых санках! Жжух-х! Жжух-х! Только снег дымился!.. И что он все думает, вспоминает? Шел бы себе и шел. Так нет – мысли всякие… Интересно, а как другие? Вот Фроська хотя бы? О чем она думает? Лешка уже совсем было собрался спросить ее об этом, но тропинка уткнулась в дощатый мостик, весь заплеванный, замусоренный шелухой семечек, окурками. Слева за ним снова бугрилась мостовая, будто прячась за огромными воротами колхозного рынка. Справа сквозь густые ветви проглядывали белые стены больницы. Черная чугунная ограда, отмытая дождями, влажно лоснилась. На выпуклой клумбе робко зеленели травинки. Они выглядывали даже из-под обломков кирпичей, окаймлявших ее.

Остренькие, хиленькие, еще не налитые настоящей зеленью… Лешке жалко стало этих травинок, виновато выглядывающих из-под кирпичей. Он ткнул кованым ботинком в кирпичину, и та нехотя отвалилась, показывая черноту земли и совсем белесые, будто седые, корешки травинок. Вот это да! Лешка хотел остановиться, но где-то за деревьями заговорило радио, а потом уже знакомая победная мелодия захлестнула еще по-весеннему редкий сквозной парк, здание больницы с нетерпеливо распахнутыми окнами, огромное, сияющее синевой небо. И, как тогда у почтамта, тревогой защемило сердце. Лешка тянется вслед за Фроськой на затоптанные ступеньки крыльца. Вот отсюда вчера они разговаривали с мамой. Она выглядывала в окно, зябко кутаясь в больничный халат. Совсем непривычная в нем. Но что это у Фроськи лицо такое? Удивленно вытянулось, обвисло. И глаза какие-то страшные стали. И руку ему жмет так, что даже кричать хочется.

– Лешенька, что случилось, Лешенька?!

Неужели это Фроськин голос? И чего она? Лешка тянется на цыпочках, чтобы заглянуть в больничную палату. Но видит только край щербатого подоконника и черную проволочную сетку кровати. Он не сразу понял, что это мамина кровать. Мамина? И пустая?! Кто-то подошел к окну в таком же, как был у мамы, халате. И еще одна женщина прилипла лицом к стеклу. Чего они так жалостно смотрят? Лешка хочет крикнуть им обычное: «Позовите маму!» Но не может. Да что это с ним?!

– Ее, наверное, уже выписали, Лешенька. Ведь тетя врач вчера обещала. Правда же, обещала? Бежим в приемный покой!

Фроська, кажется, кричит, но Лешка еле слышит ее. Что это так звенит? И дышать трудно. Будто воздуха не хватает. Что-то белое дорогу им загородило. Ах, да! Мамин врач. Чего это она гладить их вздумала? Сняла его кепчонку с измятым обвислым козырьком и пальцы свои длинные ему в волосы запустила. Холодные такие пальцы. И дрожат они чего-то…

«Сядем, дети, вот здесь…» Да, это ее голос. А Фроська вовсю уже ревет. Сморщилась, тянет лицо к Лешкиному плечу, – спрятаться, наверное, хочет, чтобы никто не видел. «Вот так, мои детки… Не дождалась ваша мамочка этого светлого дня. В пять утра не стало ее… Все хорошо было, шло на поправку. И тут этот сердечный приступ…»

Кто это кричит? И люди… Почему столько людей в коридоре? И все белое – потолок, стены, халаты… Ничего не видно. И щекам от слез жарко. А Фроська трясет его так, что пуговицы из рубахи, как семечки, сыплются. Чего ей надо? Не стало… Как это не стало?! Умерла, что ли? Но почему? Неужели это его голос? Да что они все – сдурели?! Не может его мама оставить их вот с этими людьми, у которых даже лиц не видно! Не может…

Лешка сбрасывает со своих волос все еще холодную руку врача и, почему-то заикаясь, кричит всем этим безлицым:

– Поз-зов-вите м-маму! М-ма-му!

– Отступитесь! Чего собрались? Горя не видели? На сиротское горе не насмотрелись? Пойдемте, милые, на свежий воздух. Здесь и дышать-то нечем.

Да ведь это тетя Феня! Наконец-то, хоть одно лицо прояснилось. Дряблые щеки тети Фени мокрые от слез. И дрожит она, будто всем телом плачет.

– Идемте, милые мои, здесь и дышать нечем, – она перекладывает свою палочку в правую руку, а левой подталкивает Лешку к дверям, за которыми все также оглушительно гремит из репродуктора победный марш. Они угрюмо плетутся под эту задорную музыку к низенькой скамеечке, почти касающейся земли щербатой доской. Тетя Феня со стоном откидывает правую, негнущуюся ногу и никак не может отдышаться. Словно только что долго бежала и вот присела отдохнуть. Ее пухлое тело тоже волнисто перекатывается – дышит. Она развязывает и снова завязывает узел черного с ярко-красными цветами платка. Трогает кончиком узенькие, тоже заплывшие пухлыми складками глаза, промокая их. Потом что-то ищет в глубоких карманах пальто.

– Вот-вот. Это вам. Мне только что нянечка передала, – тетя Феня разворачивает записочку, достает из нее два чуть пожелтевших кусочка сахара и читает: «Передайте детям…» Эх, сестра, сестра… Добрая и гордая душа! Все о вас думала. Все о вас… Вот возьми, Лешенька, съешь!

Он машинально, почти не чувствуя сладости, жует, хрустит сахаром, еще не зная, что всю жизнь будет жалеть, почему не сберег этот последний мамин подарок…

Загрузка...