Мама

Мама… Лешка помнил ее, конечно, не только в то свое капризное утро, когда так глупо воротил нос и от манной каши, и от булки с маслом, и даже от румяного кулича. Надо же! Кто знает, может, поешь он тогда, как следует, – и сейчас бы не мутило от голода. Лешка все еще досадует на самого себя, а память как бы высвечивает в темноте лицо матери…

Вот они куда-то бегут. Качается и пропадает в удушливом дыму дорога. Ни дождя, ни грозы. А небо все в огненных пересверках. Топот бегущих ног, сплошной несмолкаемый крик, истошный вой, металлический скрежет – все это сливается в протяжное и стонущее: «А-а-а! А-а-а!» Лешка испуганно ерзает на маминой руке, жмется к ее мокрому от слез лицу. Маминых ног совсем не видно в черном дыму, в разворошенной пыли. Кажется, что все они вовсе и не бегут, а плывут в этой бездонной черноте и тонут, тонут… Потом Лешка вдруг замечает, что мама волочит какой-то узел, за который держится и тоже плывет, барахтается Фроська. Лица сестры он не видит, лишь ярко-белый бант нелепо высвечивается. Она что-то кричит, но Лешка ничего не слышит. Только мама вдруг выпускает серый, словно клуб дыма, узел с вещами, хватает Фроськину руку, и они каким-то чудом скатываются прямо к запыхавшемуся краснополосому паровозу.

Он не помнит больше ничего из этого горящего войной времени. Ну конечно же, они ехали, млели от жары, мучились от голода. Но Лешка не помнит. Будто и не было ничего такого в его жизни.

А потом – Казахстан. Теперь он знает, что это одна из советских республик. И что фашистов туда не пропустили. А тогда была просто серая степь прямо у порога глинобитного домика, в котором они с сестрой и матерью прожили несколько военных лет…

Мама… Она помнится ему худенькой, высокой, может быть, потому, что сам он был тогда еще совсем мал. В глазах ее, будто до блеска вымытых слезами, жила такая тревога! Странно, но он яснее всего помнит эти карие, тревожно округленные глаза. Помнит их совсем близко от своего разгоряченного лица. Лешка никак не мог охладить его о колкую, набитую соломой подушку. Тогда он лежал на какой-то скользкой кафельной плите, с ужасом чувствуя, как все больше набухает язык и полнится рот разбухшими деснами.

Он еще ничего не знал о своей болезни, которую все называли непонятным и страшным словом «цинга». Не знал и того, что, спасая его, мать отнесла на базар свое лучшее платье. Продала ради щепотки соли и нескольких крохотных головок чеснока. Она натирала ему этим чесноком десны, и слезы срывались с ее глаз. А Лешка скользил лохмотьями по плите, не понимая, зачем мама делает ему еще больнее…

Теперь Лешка досадует на самого себя. Ну как это его память смогла растерять столько событий! Да и то, что видится – видится ему смутно. Как на снимках Толика Щеглова. Недавно Лешка видел их – серые, точно занавешенные туманом квадратики. На одном проступают только чьи-то глаза, на другом – рука с чуть различимым ведром, на третьем – то ли дом без крыши, то ли стена какого-то сарая. Все смеялись над Толиком и над его крохотным немецким фотоаппаратом. Фроська даже горе-фотографом обозвала, никак не желая признать в руке с ведром свою руку. Толик оправдывался отсутствием резкости, смущенно комкал хрусткие квадратики. И вдруг достал из черного пакетика такую фотографию, что все они только рты раскрыли. Вот это да! Матрена Яковлевна! Она глянула на них всем своим сухоньким, исчерканным морщинами лицом, прищуренными узенькими глазками. Все было, как есть: и завязанная плотным узлом косынка, и жесткий брезентовый передник. Лешке даже показалось, что сейчас она разомкнет тонкие, почти невидимые губы и недовольно буркнет свое обычное: «Принесла вас нелегкая…» Но, пожалуй, самое удивительное было то, что за спиной Матрены Яковлевны отчетливо виднелся и забор с перекошенной калиткой, и даже глиняный кувшин, который Лешка совсем недавно повесил сушиться на одну из березовых жердочек…

Вот так и Лешкина память. То вдруг выставит перед глазами какой-то вагон, какие-то полки, с которых свисают удушливо пахнущие пóтом лохмотья, то грязное, в подтеках черной копоти, вагонное окно. Все, летящее мимо него, тоже кажется измазанным. Да и сам Лешка, наверное, коснулся лицом этой въедливой копоти, потому что мама незнакомо смеется, слюнявит свой платочек и трет, трет им Лешкины щеки… Потом опять все неясно, расплывчато. И вдруг всплывает в памяти новенькое крыльцо, вокруг которого еще кудрявятся золотистые стружки. Видится доброе и грустное лицо какой-то женщины. Вот она протягивает Лешке ломоть желтовато-белого пышного хлеба. Фроська, вся закутанная, словно плащ-накидкой, серым байковым одеялом, бережно ломает свой кусок, шепеляво приговаривая: «Мама, на, шпрячь. Это Шашке. А Шемке?» И тогда женщина выносит еще два ломтя! Ну и хитрюга эта Фроська! Выдумала каких-то Сашку да Семку. А мама испуганно заталкивает под шапочку темную прядь, суетливо дергает Фроську за руку.

И еще видится какая-то лошадь в белом игольчатом инее да черные следы копыт на снегу, которые будто пробили собой зиму… Опять вагон. Но теперь уже сизый от дыма. Двор – весь в кирпичной пыли. А рядом огромная гора битого кирпича, красных досок, ржавого железа. Между двумя кирпичинами весело брызжет искорками огонь. Мама плещет из кастрюли на шипящую сковороду тертым картофелем, и у Лешки голова кружится от горячего запаха. Он обжигается, перебрасывает с ладони на ладонь румяные драники.

Где это? Когда такое с ним было? Лешка никак не может по-настоящему узнать себя в зыбких, ускользающих воспоминаниях. Наверное, точно так же, как не может Фроська узнать своей руки на Толиной фотографии. Но есть у него, Лешки, воспоминание – отчетливое, словно тот снимок Матрены Яковлевны.

Базар… Он обрушился на Лешку скрипом телег, истошным визгом упрятанных в мешки поросят, испуганным гоготом связанных гусей, перепутанными орущими голосами, тоненьким звоном стекла, сердитым ржанием коней и горестной просьбой: «По-одай-те сле-епому ка-алеке!» Суматошная толчея подхватила и понесла Лешку среди бренчащих медалями кителей, промасленных телогреек, пестрых цыганских юбок, вдоль дощатых прилавков, заваленных полосатыми арбузами, бледными дынями, краснобокими яблоками, огненными помидорами, солнечными тазами, зелеными корзинами, черными сковородами, синими резиновыми бахилами…

– Мамочка! – Лешка испуганно закричал, уже почти не чувствуя своих онемевших пальцев в руке матери, все больше путаясь в тяжелом длиннополом ватнике. – Ма!..

Оглушенный и ослепленный базаром, сдавленный чьими-то спинами, локтями, тугими свертками, шершавыми мешками, Лешка теперь боялся только одного – оторваться от спасительной руки матери.

Но вот отплыла в сторону огромная, как лодка, корзина, в которой сидели гуси с длинными, вытянутыми шеями. Отступила чья-то спина в черной кожанке – и они будто на поляну вышли. Рядом сердито клокотала, шутила, смеялась, переругивалась, сорила семечками и сдавленно текла мимо толпа. Ветер лениво трогал раскиданные им же клочья рыжеватого сена. Пегая низкорослая лошадка распряженно стояла между опущенными оглоблями и воровато выдергивала сено из-под сидящей на телеге бабки. Лошадка скосила на Лешку большим круглым глазом, как бы говоря ему: «Вот видишь, так жрать хочется, а она подмяла под себя самое лучшее сено. Выщипываю помаленьку».

Бабка торговала яблоками. Она была вся окружена ими, как дерево, краснобокими, желтыми, розовыми… Стучали о чашу весов черные гири. Виновато опустив рогатую голову, стояла привязанная к столбу корова…

Маленькое красное яблочко вдруг сорвалось с весов и покатилось прямо под ноги Лешке.

– Трымай, хлопчык, гэта твае! – крикнула ему бабка.

Лешка отпустил мамину руку, наклонился к колесу телеги и оторопел: рядом с яблоком лежали… деньги! Красновато-зеленые, плотно смятые в комок, они торчали из-под серебристого обода. Деньги? Сколько раз мама безжалостно обрывала все его просьбы одними и теми же словами: «Нету денег, нету-у, понимаешь, сынок?» Но вот они, эти деньги! Лешка накрыл их рукой и словно обжегся. Отдернул руку. Снова накрыл. Зажал в кулак и понес его маме. А мама испуганно смотрела на него, зачем-то трогала ладонями свои щеки, беспокойно оглядывалась. Лешка подошел к ней и осторожно опустил разбухший кулак в карман маминого пальто. Судорожно разжал пальцы. И тут же заметил деньги у маминых латанных и перелатанных резиновых ботиков. Лешка снова поднял хрустящий комок и снова опустил его в тот же карман. А он опять увесисто шлепнулся у маминых ботиков. Лешка наклонился, но чьи-то грязные, бородавчатые пальцы из-под самой его руки выхватили деньги. Звонко ударили по холодной, гулкой земле босые ноги, затрепетали по ветру клочья рубахи. И вот уже где-то за рыжим косогором, за черной трубой водокачки ныряет в осеннюю синеву взъерошенная голова босоногого мальчишки. Бегут, убегают Лешкины деньги, не купленные ливерные пирожки, арбузы, дыни…

– Дурак, дурак! – взрывается криком Фроська и даже платок сдвигает с лица, чтобы кричать лучше было. – Дурак, дурак! Ну чего ты туда совал?! Чего?! Ведь этот карман дырявый! Дырявый!

А мама все так же оцепенело стоит, трогая свою желтую шляпку с черной шелковой лентой. На впалом лице то жарко вспыхивают, то гаснут алые стыдливые пятна. Дырявый… Дырявый… Ну конечно же… Как это он не понял сразу?!

– Хлопчык, бяры! То ж твае яблыка! – снова кричит ему бабка с подводы.

А он и сам видит то яблоко. Маленькое, красное. Вон оно у обода, почти там, где только что лежали деньги. Но Лешка не может сделать и шага… Дырявый… Дырявый… А мама? Что же она? Почему не задержала рукой те деньги?

Бьют Лешку со всех сторон вкусные запахи жареных пирожков, сладких сочно-красных арбузов… Почему? Задает он себе все тот же вопрос и сегодня. Ведь могла задержать. Могла! И, может быть, те деньги помогли бы ей самой вы-жить, вы-жить! Что помешало тогда матери? Какое чувство? Неужто то самое, которое заставило и отца вытряхнуть сегодня две горсти фасоли из Лешкиной торбочки в конторский и без того полный мешок? Ну конечно же… Лешка еще не знает, как называется это чувство. Но он обязательно узнает и постарается понять его. А в памяти всплывает и то, от чего зябкий страх и сегодня – уже осознанно – знобит спину.

Загрузка...