Хоронили Лешкину маму дождливым днем. С самого утра окна тети Фениной избы были мокрыми. По ним текли и текли, извиваясь, дождевые струйки. А когда ударял ветер, они растягивались, сливаясь, словно смывали друг друга.
Лешка лежал на печи почти у самого разрисованного трещинами потолка. Отсюда все казалось неясным и сумрачным. Стол, заставленный какой-то посудой, стена с множеством фотографий, скамья, на которой отрешенно сидела Фроська. Ее тоже долго уговаривали залезть на печь и отогреться, но она будто не слышала. Как села, так и сидит, не шевельнется. Лешке жалко видеть сестру вот такой, он отворачивается. Прямо над ним у задымленной трубы висит вязка сухих грибов, сморщенных, точно от боли. А может, и правда им больно было, когда их в печи высушивали? В другое время он ни за что не удержался бы и отщипнул вот от этого боровика. Но сейчас не хочется. Сухо и солено во рту. А Фроська все сидит. Вон весь чулок у нее в комьях грязи. Это он вчера ее обрызгал, когда в больницу бежали. Лешка вспомнил и снова задохнулся слезами. Ведь так радостно было… А теперь? Что теперь? И говорят все почему-то тихо, о чем-то шепчутся. Вот опять тетя Феня к нему подбирается. Лешка сначала видит ее лохматые седые волосы, потом изогнутый полукруглый гребень в них. Глазки у нее напряженно раскрыты. Что-то нечасто видел раньше тетю Феню. А она, оказывается, мамина двоюродная сестра. Села на лежанку, палочку свою черную рядом с Лешкой положила.
– Ну, чего ты, чего ты, сиротка? – все тычет и тычет своим платочком ему в глаза. – Слезами, миленький, сейчас не поможешь. Вот вернется папка с войны, обживется и возьмет тебе другую мамку.
Лешку точно обожгли эти слова. Другую мамку? И еще сам не понимая, не веря в жестокую правду этих слов, закричал, обдирая ногти о теплый, шершавый кирпич печи:
– Неправда! Не будет у меня никакой мамы! Моя мама умерла!
– Умница, Лешенька, умница, – испуганно лопочет тетя Феня и шарит в длинном кармане халата, – вот на тебе пряничек.
Лешка сердито жует жесткий, как сухарь, пряник в белых подтеках сахарной пудры, давится слезами. А внизу слышен приглушенный голос дяди Сени:
– Ну чего ты хлопчику душу травишь, а? Сходила бы лучше за подводой. Хоронить надо. Дождя этого не переждешь. Вон как шебуршит…
Тетя Феня стала шумно одеваться, а Лешка обессилено забылся – уснул, что ли? Чудилось ему, что они еще бегут по усыпанной булыжником мостовой. Он все оступается тяжелющими ботинками. А Фроська несется легко и весело. Раз – и потресканная туфелька ее подлетает к самому лобастому булыжнику. Два – и отталкивается от него, едва коснувшись носочком. А музыка гремит такая радостная, светлая, что Лешке от нее почему-то плакать хочется…
Проснулся он от Фроськиных слов:
– Вставай, Лешенька, сейчас маму на кладбище повезут. Они тут не хотели тебя будить… А я подумала, что нельзя так… И маме обидно будет…
Фроська всхлипнула и, чтобы уж совсем не расплакаться, закусила губу. Теперь она снова сидела на скамье и следила за тем, как он неумело заталкивает ногу со скомканной портянкой в ботинок. Пуговиц на ватнике не было, и Фроська подпоясала его какой-то бечевкой. Лешка попытался выправить переломанный надвое козырек кепки, но он снова упал к глазам. Ну и пусть!
Они вышли, и толпа как-то испуганно расступилась, пропуская их к подводе с гробом. Дождинки стучались в новенькие доски. Медленно, монотонно, будто нехотя. Словно самому дождю это давно надоело, а вот остановиться не может – льет и льет… Люди насуплено сутулятся. Только дядя Сеня в крылато распахнутой плащ-палатке озабоченно суетится: то подскачет на своем костыле к лошади, то опять топчется около тети Фени, что-то сердито выговаривая ей. А та поправляет и поправляет черный платок, точно хочет убедиться, что он на ней. И еще лохматой бахромой этого платка глазки промокает. Постоит и опять промокнет, постоит – и опять…
– Что мне теперь с сиротками делать? – наконец слышит Лешка ее хриплый, подавленный голос. – Покойница-то, не в обиду ей будь сказано, с гордецой была: сама голодала, детей голодом морила, а зайти ко мне за картошиной не зайдет – не попросит. Зато вон как оно обернулось…
Лешка недоуменно смотрит на тетю Феню. Зачем она это говорит какой-то худющей, длинноносой бабке, которая все кивает и кивает в такт ее словам, будто с кончика носа дождевые капли стряхивает? И Фроська тоже обиделась, вздрогнула, прячет в свои ладони Лешкину мокрую руку и жмет ее больно, как тогда на больничном крыльце.
– Не буду я жить у Фени, – шепчет она Лешке и жадно облизывает губы. Лучше в детский дом пойду.
Он еще не знает, что такое детский дом, но соглашается:
– Конечно, лучше! И я с тобой…
Лешке мокро и зябко. И еще очень жалко Фроську, которая опять прикусила губу. Жалко ему и самого себя. И уж совсем не хочется верить, что это его мама лежит под набухшими дождем досками…
– Ой-ей-ей! Утекайте быстрее, люди добрые! Фрицы топочут. Сейчас тра-та-та! И всех в яму, в яму! Козел козла забодает…
Симочка, горбатенькая, почти скрученная колесом, мечется среди людей, незаметно перебирает худенькими ножками и будто бы даже не идет, а катится, катится. Сыплет, сыплет словами. Кажется, что это вовсе не она, а кто-то другой говорит в ней – громко, визгливо. Волосы взъерошенно рассыпались почти до самых колен. И страшно поблескивают сквозь них глаза – бессмысленно пустые, невидящие. Правый, дочерна замусоленный рукав пальто почти оторван и держится только на растянутых белых нитках. Симочке холодно – она плотнее натягивает пальто, а рукав отрывается все больше и больше, показывая клок грязно-серой ваты.
– Козел козла забодает… Козел козла забодает…
Она устала и теперь шепчет только эти слова.
– Пойдем со мной, я тебя отведу, блаженненькая, – ласково успокаивает ее тетка Степанида.
Она укрывает Симочку своей плащ-палаткой, и та послушно затихает.
Симочку Лешка знает давно, может быть, даже с первого дня их возвращения в Березовку. Они с Фроськой тогда сидели под какой-то огромной грушей, на которой почему-то совсем не было груш. Но зато маленькие плотные листья были так густо сотканы, что солнце их совсем не пробивало. Лешке интересно было смотреть на Фроську, как будто одетую в дрожащую рябь этих листьев. А она смеялась от того, что и по нему, наверное, бегали, копошились их крохотные тени. И еще Лешка следил за мамой, за двумя кирпичинами, между которыми теплился огонек. А на нем уже аппетитно потрескивала каплями подсолнечного масла черная, как сажа, сковорода. Мама пекла картофельные оладьи. Одна сторона их заманчиво светилась поджаристой, коричневой корочкой. Лешка знал, что сейчас мама возьмет краем цветастого передника сковороду и опрокинет оладьи в алюминиевую миску. Он уже даже привстал, чтобы опередить Фроську. Вот тогда-то и выкатилась откуда-то из-за сарая Симочка с этими своими страшными словами: «Ой-ей-ей! Утекайте, люди добрые! Фрицы топочут!» Лешка и впрямь хотел бежать, но мама посадила девочку на опрокинутую дубовую колоду и подала ей миску с четырьмя первыми оладьями. Теми самыми, которых они с Фроськой так мучительно ждали…
Симочка, обжигаясь, стала жадно заталкивать оладьи двумя руками в свой почти беззубый рот, а мама рассказывала им, что Симочка была такой, как Фроська, когда немцы погнали березовцев на расстрел. Она видела, что упали в яму ее мать и старший брат. А ночью пробралась к незарытой могиле. Долго сидела над трупом матери, тормошила ее, просила встать. Утром девочку нашли там совсем безумной…
Лешка слушал маму, и ему было жаль тогда худенькую, почти беззубую Симочку. Правда, и оладий тоже было жалко.
И вот теперь… Даже Симочка живет, хотя, наверное, и не понимает этого. И дядя Сеня. И Степанида. И тетя Феня. А мама лежит в мокнущем гробу, безучастная, равнодушная ко всему. Как же так? Почему-у? Кому это понадобилось отнимать у него маму? Зачем? А может, все это совсем не так? И все это выдумали? Выдумали… Лешка дрожит. Даже зубам становится больно. Они тоже стеклянно стучат друг о друга. И шепот вокруг почему-то усиливается, и чей-то плач… Дядя Сеня подхватывает Лешку и опускает его рядом с Фроськой на телегу у гроба. Потом снимает с себя плащ-накидку и укутывает их. «Вот так, – говорит он, – вот так…» А китель его уже темнеет от капелек дождя. «Вот так», – и, ловко отталкиваясь костылем, усаживается на передке подводы. Долго перекидывает вожжи из рук в руки, будто не решаясь ехать. Наконец, хрипло командует: «Но! Но!»
Скрипят, пошатываясь, колеса, оставляя за собой глинистую колею. Тянется, не отставая, и горестный шепот, и болотный всхлип шагов. Фроська гладит угол гроба и тихо совсем плачет, плачет… А Лешка ни за что не может заплакать. Сколько раз ревел из-за всяких пустяков. А тут… Лишь дышать трудно. Но плакать не может. Как во сне, видит он нахохленные деревья парка и угол мокрого ларька. Потом чувствует, как уходят вверх передние колеса подводы, и понимает, что уже совсем близко, что взъезжают они на кладбищенскую горку. И действительно, сквозь моросящий туман проступила чугунная вязь ограды, кто-то забежал вперед, забренчал железным заступом, и ворота жалостно заскрипели, пропуская их к зияющей могиле, из которой торчал только черенок забытой лопаты… Какие-то руки потянулись к гробу, но Фроська всем телом упала на него, словно защищая от этих нетерпеливых рук.
А Лешка оцепенело смотрел на огромные деревья, осыпавшие мокрый шелест, на тетю Феню, промокавшую бахромой платка глаза. Потом вздрогнул, неожиданно заметив, как опускают на веревках в могилу гроб, как дядя Сеня первый бросил в нее горсть мокрой земли… Тут же облегченно зашуршали лопаты. И так невыносимо больно сдавило всего Лешку, что он заплакал, чувствуя, что вместе со слезами уходит удушливая горечь во рту, а все вокруг проступает еще отчетливее и ярче. Понял, что уже нет и не будет у него мамы, а все, что от нее осталось – вот этот бугорок земли, да валун, да фанерка, на которой дядя Сеня вывел каких-то два слова красным карандашом.
Откуда было знать Лешке, что ветер очень скоро опрокинет эту фанерную дощечку, и останется только угрюмый, в старческих морщинистых трещинах валун – каких много рассыпано по едва различимым бугоркам могил. Так что даже и его не признаешь.