Если бы я ценил свою репутацию, чего, так сказать, требует от меня благоразумие, я мог бы теперь подвести черту и остаться до конца дней своих или (кто знает?), быть может, и на несколько лет после смерти «изобретательным автором» «Уэверли». Однако я так же мечтал о подобного рода бессмертии, которого могло бы хватить лет на двадцать или тридцать, как Фальстаф мечтал быть выпотрошенным, что обещал ему после битвы при Шрусбери его патрон принц Уэльский{2}: «Выпотрошат! Если меня сегодня выпотрошат, то завтра я тебе разрешаю посолить меня и съесть!»
Если бы меня лишили возможности писать романы, то мне на склоне лет пришлось бы искать себе другое занятие, а между тем я едва ли мог бы выучиться новым фокусам, которые, как гласит пословица, дряхлеющим собакам уже не даются. Кроме того, мне пришлось бы узнать от публики, что моя навязчивость ей неприятна, и пока меня еще терпели, я чувствовал, что достиг той степени славы, которой так усердно домогался. Память моя хранила множество наблюдений, относящихся к истории и местным преданиям, и в глазах публики я стал таким же неизбежным злом, как пресловутый попрошайка арестант, который пользуется расположением людей, быть может, только потому, что они во время своих ежедневных прогулок мимо богадельни привыкли подавать ему милостыню. Общее правило не подлежит никакому сомнению – все люди стареют, все люди должны одряхлеть; но люди заурядного ума, хотя и знают это общее правило, не желают признавать, что и они подвержены каким-то слабостям. Впрочем, едва ли следует ожидать, чтобы они могли сами предусмотреть последствия апоплексического удара, постигшего архиепископа Гранадского, и они не прочь оставить без внимания как случаи простой небрежности или неудачи то, что другие могли бы счесть за признаки смертельного недуга. У меня был только один выход, а именно – совершенно отложить в сторону перо, употребление коего в моем возрасте уже вошло в привычку, или продолжать следовать его прихотям до тех пор, покуда публика без обиняков объявит, что больше во мне не нуждается, – намек, который я вполне мог услышать и который решил принять сразу, не ожидая повторения. Поясню свою мысль читателю: за подобный намек я принял бы равнодушие литературного мира к опубликованию нового романа автора «Уэверли».
На выбор сюжета настоящего труда оказало влияние одно случайное обстоятельство. Минуло уже несколько лет с тех пор, как мой младший брат, Томас Скотт, уже упоминавшийся в этих заметках, провел некоторое время на острове Мэн и, имея доступ к хроникам этой любопытной страны, сделал из них множество выписок, которые дал мне просмотреть. Эти бумаги попали ко мне в то время, когда мой брат намеревался употребить их для литературного произведения, не помню уже, для какого именно; но он так и не пришел к окончательному решению на этот счет, а потом ему надоело заниматься переписыванием. При переездах, к которым вынуждает военная служба, бумаги, по-видимому, пропали. Однако общее содержание этих заметок, или, вернее, содержание наиболее примечательных из них, запечатлелось в памяти автора.
Интересная и романтическая история Уильяма Кристиана{3} особенно поразила мое воображение. Я обнаружил, что этому человеку, а также его отцу уделено чрезвычайно много места в некоторых летописях острова Мэн, хранившихся у графа Дерби и опубликованных в «Desiderata Curiosa»{4} доктора Пека. Уильям Кристиан, сын Эдуарда, некогда губернатора острова, впоследствии был одним из двух демпстеров{5}, или верховных судей. Отец и сын принадлежали к «партии островитян» и боролись против некоторых феодальных привилегий, на которые претендовал граф Дерби{6} по праву короля острова Мэн. Когда граф был казнен в Боултон-ле-Муре, капитан Кристиан возглавил круглоголовых{7} (если можно их так назвать) и нашел средство войти в сношения с флотом, посланным парламентом. Восставшие жители Мэна сдали остров парламенту. Отважная графиня и ее сын были взяты под арест и заключены в тюрьму, где их держали долгое время и обращались с ними очень скверно. После реставрации монархии графиня, носившая титул вдовствующей королевы острова Мэн{8}, схватила Уильяма Кристиана и велела предать его суду и казнить по законам острова за то, что он сверг с престола свою властительницу и бросил ее в тюрьму вместе с сыном. Сочинители и читатели романов, вероятно, согласятся, что судьба Кристиана, а также противоположность его характера характеру умной, но мстительной графини Дерби, прославившейся в годы гражданских войн доблестной защитою Лейтем-хауса{9}, составляют интересный предмет для повести. Я, однако же, лишь кратко упомянул о смерти Уильяма Кристиана, о точке зрения Карла II{10} на это превышение феодальных привилегий, а также о значительном штрафе, наложенном им на имения Дерби за нарушение юрисдикции, в котором была виновна графиня. Равным образом я не высказывал своего мнения по поводу справедливости или несправедливости этого деяния, о котором жители острова по сей день судят либо в зависимости от степени своей близости к семейству казненного, либо в зависимости от того обстоятельства, кому они, вспоминая те смутные времена, оказывают предпочтение – кавалерам{11} или круглоголовым. Я не считаю, что оскорбил память этого джентльмена или задел честь кого-либо из его потомков; в то же время я в настоящем издании романа дал возможность представителю этого рода сказать в защиту своего предка все, что он считает необходимым, и изложение его слов читатель найдет в примечаниях[1], на страницах которых мистер Кристиан просил уделить ему место. Я не мог поступить иначе, принимая во внимание учтивость и благородство, с которыми он говорил о своих чувствах к предкам, в равнодушии к коим нельзя обвинить ни одного шотландца.
С другой стороны, мистер Кристиан справедливо жалуется на то, что Эдуард Кристиан, выведенный в романе в качестве брата джентльмена, казненного по произволу графини, изображен как гнусный негодяй, отвращение и ненависть к которому смягчаются лишь его остроумием и смелостью. Автор не имел в виду никаких личных намеков. Эдуарда Кристиана, фигурирующего в повести, в действительности не было, он создан лишь воображением автора. Комментаторы, вполне естественно, отождествили его с братом Уильяма Кристиана по имени Эдуард, который умер в 1650 году, после семи- или восьмилетнего заключения в темнице замка Пил. Узнать что-либо о нем мне не удалось, а поскольку я не имел ни малейшего понятия о его существовании, вряд ли можно говорить, что я очернил его доброе имя. В мое оправдание достаточно сказать, что в ту пору, когда происходили описанные мною события, жил человек по имени Эдуард Кристиан. О том, «с кем связан он и кем рожден на свет», мне не известно ровно ничего, но он, как мы знаем, был замешан в таких предприятиях, которые дают основание заподозрить его в любых неблаговидных поступках. Дело в том, что 5 июня 1680 года Томас Блад{12} (известный похититель короны), Эдуард Кристиан{13}, Артур О’Брайен и другие были признаны виновными в покушении на жизнь и честь знаменитого герцога Бекингема{14}; однако тот Эдуард никак не мог быть братом Уильяма Кристиана, ибо брат последнего умер в 1650 году. Далее: я бы, разумеется, не нарек одно из действующих лиц своего романа Эдуардом, если бы предположил, что это имя может быть связано с каким-либо ныне здравствующим семейством, носящим родовое имя Кристианов. Все эти генеалогические соображения подробно рассматриваются в примечаниях.
В предыдущих изданиях этого романа мне следовало упомянуть, что Шарлотта де ла Тремуйль{15}, графиня Дерби, которая изображена католичкой, была на самом деле гугеноткой. Представив эту благородную даму в ложном свете, я могу оправдаться только словами Луцио: «Просто я болтал так, в шутку»{16}. В повесть, большая часть которой заведомо представляет собою вымысел, автор волен вводить такие отклонения от действительности, которых требует сюжет, или такие, которые делают сюжет более выразительным, под каковую категорию и подпадает вероисповедание графини Дерби во время папистского заговора{17}. Боюсь, что если я чрезмерно превысил права и вольности сочинителя романов, это был не единственный и отнюдь не самый важный случай, когда я поступал подобным образом. Если позволить себе сравнить великое с малым, у доблестной графини гораздо меньше оснований обвинять меня в клевете, нежели у тех, кому после смерти Вергилия вздумалось бы обвинять его в клевете на Дидону{18}.
Характер Фенеллы, который своим своеобразием произвел благоприятное впечатление на публику, далеко не оригинален. Мысль о подобном существе внушил мне очаровательный силуэт Миньоны{19} из «Wilhelm Meisters Lehrjahre»[2] Гёте. Однако копия весьма отличается от моего великого оригинала; далее, меня нельзя обвинить и в том, будто я заимствовал что-либо, кроме общего замысла, у писателя, составляющего гордость своего отечества и образец для писателей других стран, которые должны почитать за великую для себя честь, если они хоть чем-нибудь ему обязаны.
Семейное предание снабдило меня двумя эпизодами, до некоторой степени сходными с тем, о котором идет речь. Первый из них содержится в отчете об одной тяжбе, извлеченном из шотландских судебных хроник.
Второй – в истинности которого издатель не имеет оснований сомневаться, ибо часто слышал о нем от очевидцев, – относится к способности женщины хранить тайну (что насмешники считают невозможным), даже в том случае, если тайна заключается в самой способности говорить.
В середине восемнадцатого века к дому мистера Роберта Скотта, прадеда автора этих строк, зажиточного фермера в Роксберишире, подошла неизвестная женщина и знаками объяснила, что просит приюта на ночь, каковой, согласно обычаю тех времен, ей охотно предоставили. Наутро окрестности покрылись снегом, и уйти странница не смогла. Она прожила в доме много дней, ибо расходы на лишнего человека в большой семье были незаметны. К тому времени, когда стало теплее, она научилась при помощи знаков объясняться с членами семьи и дала им понять, что хочет остаться у них и в оплату за свое содержание прясть или выполнять другую работу. В те времена подобное соглашение отнюдь не было в диковинку, и немая работница вскоре сделалась полезным членом патриархального семейства. Она была искусной пряхой, вязальщицей и чесальщицей шерсти, но главное ее мастерство заключалось в умении кормить и выхаживать домашнюю птицу. Особенный свист, которым она сзывала кур, гусей и уток, был таким пронзительным, что все считали, будто его может издавать только фея или волшебница, а никак не человеческое существо.
Так странница прожила в доме три или четыре года, и никто не подозревал, что она вовсе не убогая немая женщина, какой всегда казалась. Но в минуту испуга она сбросила маску, которую так долго носила.
Однажды в воскресенье вся семья отправилась в церковь, за исключением немой Лиззи – считалось, что она из-за своей немощи не может найти отрады в богослужении, и потому ее оставили караулить дом. И вот, когда Лиззи сидела на кухне, озорной пастушок, вместо того чтобы пасти на лугу стадо, как было ему велено, прокрался в дом – то ли посмотреть, нельзя ли там чем-нибудь поживиться, то ли просто из любопытства. Внимание мальчика привлекла какая-то безделушка, и, думая, что никто его не видит, он протянул руку, чтобы ее схватить. Немая кинулась к нему и, от неожиданности забыв свою роль, очень громко и внятно произнесла на шотландском диалекте: «Ах ты, дьяволенок ты этакий!» Мальчик, испуганный скорее неожиданным поведением Лиззи, нежели тем, что был уличен в мелкой краже, в смятении помчался в церковь с невероятною новостью: немая заговорила!
Семейство в изумлении поспешило домой, но убедилось, что их жилица вновь погрузилась в свое обычное молчание, объясняется только знаками и, таким образом, решительно опровергает слова пастушка.
С этого дня у членов семьи пропало всякое доверие к их немой или, вернее, молчаливой гостье. Обманщице ставили всевозможные ловушки, но она искусно их избегала; возле нее то и дело неожиданно стреляли из ружей, но никто ни разу не видел, чтоб она вздрогнула. Однако Лиззи, очевидно, надоело это недоверие, ибо в одно прекрасное утро она исчезла так же неожиданно, как и появилась, не утруждая себя прощальными церемониями.
Говорят, будто Лиззи видели по ту сторону английской границы, причем она в совершенстве владела даром речи. Действительно ли это было так – мои собеседники узнать не пытались, равным образом и я не мог удостоверить истинность этого происшествия. Пастушок стал взрослым мужчиной и продолжал утверждать, что немая с ним разговаривала. По какой причине эта женщина так долго носила столь же ненужную, сколь и тягостную личину, так никто никогда и не узнал. Быть может, это было какое-то помрачение ума. Могу только добавить, что я имею все основания считать приведенный здесь рассказ совершенно достоверным, и он может послужить параллелью к вымышленной истории Фенеллы.