На следующее утро, проснувшись, я увидела маму возле моего гардероба.
– Сегодня ты не пойдешь в школу, – сказала она.
Я пощупала у себя под подбородком.
– У меня свинка? – Многие ученицы не ходили в школу из-за того, что болели свинкой.
– Нет, – ответила она.
Потом достала из гардероба мое церковное платье и понюхала его под мышками, затем сбрызнула цветочными духами из красивого стеклянного флакончика. Я не знала, зачем мама достала церковное платье в пятницу. Выколупала из уголка глаза кусочек засохшей слизи и спросила:
– Мы идем в церковь?
– Нет, – сказала она. – Конечно, нет. Сегодня пятница. Одевайся.
– Ты заплатила за лектричество?
– Одевайся, – повторила мама и ушла, но я встала не сразу. Еще полежала в постели, водя костяшками пальцев по своим ребрам, которые выступали, словно бруски ксилофона, на груди ниже сосков.
На самом деле я не любила ходить в школу, потому что мне не нравилась мисс Уайт, не нравилось делать задания и не нравилось сидеть рядом с Ричардом, но мне нравилось быть дежурной по молоку. Когда ты дежуришь по молоку, то во время перемены выходишь из класса и забираешь с игровой площадки ящик с молочными бутылками, а потом ставишь на каждую парту по бутылке и кладешь соломинку. Когда все молоко роздано, мисс Уайт обходит класс, неся жестяную коробку с печеньем, и кладет по штучке рядом с каждой бутылкой. Я долго пыталась уговорить мисс Уайт сделать меня дежурной по печенью, потому что это было бы еще лучше, чем быть дежурной по молоку, но она всегда говорила «нет».
– Отвечать за печенье должны взрослые, – сказала мисс Уайт.
– Почему? – спросила я.
– Потому что это взрослая работа.
– Мне кажется, это должен делать кто-то из детей. Думаю, я должна.
– Крисси, сделать тебя дежурной по печенью – это, как говорится, рецепт катастрофы.
Я понятия не имела, о чем она.
Можно было заранее сказать, будет сегодня плохое молоко или хорошее, если присмотреться к бутылкам в ящике. Лучше всего, когда они покрыты тонким слоем водяных капель, словно вспотели: это значит, что молоко в бутылках свежее и холодное. Когда они покрыты инеем, это уже не так хорошо, потому что значит, что молоко замерзло и тебе придется оттаивать его на батарее, а это долго. Хуже всего бывало, когда с самого утра светило солнце и белая жидкость в бутылках становилась цвета сливочного масла. Это означало, что молоко будет теплым, словно вода в ванной, густым и похожим на творог.
Лучше всего в работе дежурной по молоку было то, что, раздав бутылки, я относила ящик обратно на игровую площадку, а потом представлялась возможность выпить молоко из ничейных бутылок. Они почти всегда оставались, потому что кто-нибудь из учеников почти всегда отсутствовал. В хорошие дни в ящике оставалось пять или шесть бутылочек. Поставив ящик на землю под карнизом, я пригибалась и протыкала пальцем бутылочные крышки. Забавнее было бы протыкать фольгу соломинкой, тогда получался приятный щелчок, но пить ничейное молоко нужно было быстро-быстро, а через соломинку получалось медленно-медленно. Я была дежурной по молоку всю весну и научилась пить очень быстро. Бутылка, палец, глоток, готово. Могла опустошить бутылку одним глотком. По правде говоря, я не очень любила молоко, но если выпить его много, то можно не волноваться о том, что после школы нечего есть. После окончания перемены приходилось сидеть за партой очень смирно, ведь живот был настолько заполнен, что я знала: если буду двигаться слишком быстро, стошнит. Наверное, поэтому мисс Уайт и позволила мне так долго быть дежурной по молоку – тогда после перемены я вела себя тихо.
Мама крикнула, чтобы я пошевеливалась, и я откинула одеяло, думая о том, что не пойти в школу – значит остаться без молока и без школьного обеда тоже. Это будет очень голодный день, но иногда так случается в жизни. Нужно только не опускать голову.
Выбравшись из постели, я посмотрела на простыню, покрытую желтыми пятнами, которые накладывались друг на друга. Такие же круги бывали у меня на руках, когда меня ели лишайные грибки: темные по краям, разной величины. Посередине постель была мокрой, а ночнушка оказалась холодной и липкой. Мама оставила флакончик с духами на подоконнике, и я побрызгала самые заметные пятна на простыне. Однако от этого она стала пахнуть не лучше, а даже хуже. Я прикрыла простыню одеялом и понадеялась, что к ночи она высохнет.
В кухне мама заплела мне волосы в тугие косы. Пальцы у нее были грубыми; она так дергала меня за волосы, что мне казалось, будто кожа на голове сейчас лопнет, но я не издала ни звука, потому что тогда она стала бы дергать еще сильнее. Закончив, мама положила ладонь мне на голову и прошептала:
– Отче, защити меня. Боже, сохрани меня.
Ладонь у нее была холодная, и пахло от нас обеих одинаково: цветами на поверхности и грязью под. После молитвы мама вытерла ладонь о бедро, словно избавляясь от прикосновения ко мне.
Мы вышли из дома и вместе пошли по улице. Ее туфли издавали звук «клак-клак, клак-клак», точно копыта пони, а пальцы впились в мое запястье. Мы прошли мимо мальчишек, которые играли на углу со старой велосипедной шиной, но большинство детей торчали в школе. Я была недовольна. Хотела, чтобы они видели, как мы с мамой идем по улице в своих церковных платьях, почти держась за руки. Когда мы дошли до города, церковные туфли натерли мне пятки, но когда я замедляла шаг, мама дергала меня за руку, принуждая идти быстрее. Мы вышли на главную улицу и прошли мимо бакалейного магазина, мясного магазина и универмага «Вулворт». Я спросила маму, куда мы идем, но она не услышала или притворилась, будто не услышала, и когда мы почти дошли до конца улицы, она втащила меня в какую-то дверь так быстро, что я даже не заметила, что написано на этой двери.
За дверью оказался вовсе не магазин, как я думала. Там была приемная, такая же, как у детского врача или стоматолога. Я видела такие приемные в роликах, которые нам показывали в школе. Один из них назывался «Визит к терапевту», а другой – «Визит к стоматологу». Все в этой комнате было мягкого, неяркого цвета, а на стенах висели фотографии семей с широкими белозубыми улыбками, и я подумала, что это, наверное, кабинет стоматолога, а мама привела меня сюда, чтобы вылечить мой гнилой зуб. Она подтащила меня к столу, за которым сидела женщина, разговаривая по телефону. Когда женщина увидела нас, она положила трубку и улыбнулась так же широко, как люди на фотографиях, только зубы у нее были желтые и неровные, словно булыжники в мостовой, и даже наезжали один на другой. Я подумала, что люди с такими зубами не должны работать у стоматолога. И еще подумала, что людям с такими зубами вообще нельзя выходить из дома.
– Это моя дочь, – сказала мама. – Ее зовут Кристина. Ее нужно удочерить.
– Ну-у… – сказала женщина за столом.
– Удочерить.
– Э-э-э…
– Кристину нужно удочерить.
– Ты уже много раз это сказала, – вмешалась я.
– Заткнись.
Я обводила узор на ковре носком своей церковной туфли. Лицо горело. Мама не понимала, что такое удочерить. Удочерить – это когда люди берут к себе не свою девочку, как мама Мишель приняла ее к себе от жестоких людей, живших в Лондоне, и оставила у себя, хотя Мишель по-настоящему-то не ее ребенок. Но я с самого начала мамин ребенок. Ей не нужно меня удочерять. Такие мамины ошибки я ненавижу. От них лицо горит. Когда я подняла взгляд, то увидела, как женщина за столом облизывает губы, и подумала, что сейчас она объяснит маме насчет удочерения; но вместо этого женщина обратилась ко мне.
– Привет, зайчик, – сказала она. – Кристина – красивое имя. А меня зовут Энн. Может быть, ты присядешь, пока я немного поболтаю с твоей мамочкой? Если хочешь, могу дать апельсиновый сок.
Я села на одно из поцарапанных синих кресел у окна, и Энн принесла мне сок в пластиковом стаканчике. Он был таким жидким, что я решила: наверное, это просто вода, которую она налила в стаканчик, где когда-то был настоящий сок. Я смачивала в нем пальцы и рисовала узоры на подлокотнике кресла. Мама не смотрела на меня. Она стояла очень прямо, одной рукой обхватив себя за пояс, а второй сжимая полу пальто. Пальцы ее были белыми и скрюченными, словно когти.
Энн вернулась к столу и собралась уже заговорить с мамой – тихо, чтобы я не услышала, – когда дальше по коридору открылась дверь, и мы услышали плач. Это был приглушенный плач со всхлипами, как будто кто-то прижимал ко рту носовой платок, и почти сразу же по коридору прошла женщина, прижимающая носовой платок ко рту. Я подумала, что это она, должно быть, плакала. Платок раньше был белым, но теперь сделался серым и слишком мокрым, чтобы вместить еще больше слез, однако женщина продолжала проливать их. Когда она дошла до конца коридора и увидела в приемной маму и меня, то перестала плакать и покачнулась. Потом сложила платок пополам и высморкалась в него, сложила еще раз и вытерла под глазами. Моргнула много раз подряд.
Она была красивой. Лицо ее было в пятнах оттого, что она плакала, макияж вокруг глаз размазался, но она все равно была красивой. Желтые волосы и пудра на щеках. Я посмотрела на ее ноги, затянутые в чулки того же цвета, что и кожа, отчего эти ноги были гладкими, как у куклы. Мамины ноги покрыты царапинами и шелухой, как и мои. Мама уродливая, как и я. А эта женщина не была уродливой. Она была как ангел.
Когда она сумела перестать плакать, то подошла к столу и сказала Энн:
– Ничего не получилось. Они разрешили матери оставить его. После всего этого… Это неправильно. Так нельзя поступать с людьми.
Энн наморщила лоб и начала говорить:
– О, мне так…
Но моя мама перебила ее.
– Вы хотите взять приемного ребенка? – спросила она.
Красивая женщина скованно кивнула, беря из коробки на столе у Энн чистые бумажные салфетки. Мама быстро подошла ко мне и дернула меня за локоть с такой силой, что я вся облилась водянистым апельсиновым соком. Затем толкнула меня вперед, по направлению к красивой женщине, и сказала:
– Это Крисси. Она моя. Но ее нужно удочерить. Можете забрать себе.
Энн сказала «но», «подождите» и «нет», а красивая женщина сказала «но», «я» и «о». Мама положила руку мне на спину и сразу же отдернула, как будто коснулась чего-то очень горячего, или очень острого, или очень ужасного. Как будто она положила руку на кого-то, сделанного из разбитого стекла. А потом вышла. В приемной было тихо. Я слышала в голове голос мамы, произносящий: «Она моя». Никогда раньше не говорила такого обо мне.
Я посмотрела на свое церковное платье, мокрое от сока и обтрепанное по краю. Гадала, купит ли мне эта красивая женщина новое красивое платье, когда заберет меня к себе домой. Мишель была всего лишь толстым младенцем, когда ее мамочка приняла ее от тех жестоких людей в Лондоне, но все равно получила платьица, игрушки и красивые туфельки с мягкой подошвой. Я надеялась, что эта красивая женщина так же отнесется ко мне.
– Я бы хотела новое платье, – сказала я на тот случай, если она постесняется предложить. – Можно купить его по пути к вам домой.
Она облизнула нижнюю губу, словно ящерица, потом повернулась и прислонилась к столу, чтобы поговорить с Энн. Я слышала «пойти за ней», и «явно что-то не так», и «боюсь, ничего не поделаешь», и «хотела маленького ребенка», и «слишком большая, да, слишком большая». К тому времени как женщина снова обернулась, я уже опять сидела в кресле. Она подошла ко мне, остановилась, несколько раз моргнула, облизала губы и произнесла:
– Я… – Потом глупо хихикнула, еще глупее махнула рукой и выскочила за дверь в вихре пудры и желтых волос.
Энн надела пальто, взяла свою сумку и принялась болтать – как болтают взрослые, когда думают, что могут удержать тебя от плача, забивая тебе уши бессмысленным шумом. Я хотела сказать ей, что не нужно этого делать, потому что я никогда не плакала, но у меня возникло забавное булькающее ощущение в глубине носа и в горле, отчего трудно стало говорить. Я подумала, что, наверное, простудилась. Энн пыталась взять меня за руку, но я сунула обе руки в карманы с такой силой, что прорвала подкладку. Тащилась за Энн вдоль по улице, шаркая носками церковных туфель по асфальту. Шел дождь, и люди шагали по улице, сгибаясь пополам. Энн постоянно останавливалась и поторапливала меня, но это лишь заставляло меня идти еще медленнее. Позади ковыляла какая-то старуха, и когда Энн в четвертый раз остановилась и поторопила меня, она сказала:
– Ты же не хочешь отстать от мамочки? Тогда не глупи и не тяни время.
Я показала ей язык.
– Это невежливо, юная леди, – заметила она.
– Я не вежливая, – ответила я. – И не леди.
– Ха. Что ж, это верно, ты не леди.
Когда мы отошли от города, мне пришлось идти впереди и показывать дорогу по улицам, потому что Энн не знала, где я живу. С ее стороны вообще было глупо приходить сюда и тащиться в полушаге позади меня с ее дурацкими кривыми зубами. Мы прошли мимо переулка; Энн посмотрела на тот синий дом, и я поняла, о чем она думает.
– Знаете, а я была там, когда он умер, – сказала я.
Ее брови полезли прямо под дурацкую челку.
– «Когда он умер»? – переспросила она.
– Ну, я была там, когда его нашли, а это почти так же круто, – поправилась я. – Я видела, как мужчина нашел его в доме и отнес вниз, к мамочке. Он был весь в крови. Она текла изо рта, ушей, отовсюду. Его мамочка плакала вот так. – Я завыла и запыхтела, как умирающая лиса, чтобы показать, как плакала мамочка Стивена.
Лицо Энн слегка посерело.
– Должно быть, тебе очень страшно думать о том, что случилось с тем мальчиком, – сказала она дурацким сладким тоном. – Это ужасно, что такое могло случиться с маленьким ребенком… Но ты ведь знаешь, что тебе ничего не грозит, верно? Полиция поймает того, кто убил его, и тот человек больше не сможет сделать ничего плохого никому из детей.
Внутри меня закипели лимонадные пузырьки.
– Сможет, – возразила я.
– Что? – спросила она.
– Сможет сделать плохое другим детям. Тот, кто убил Стивена. Сможет сделать что-нибудь плохое.
– Нет, не сможет. – Энн пыталась похлопать меня по плечу, но я отскочила, поэтому она похлопала то место, где меня не было. – Никто из детей больше не пострадает. Обещаю.
Люди всегда обещали разные вещи, как будто «обещаю» не было просто глупым словом.
– Вы не можете этого обещать. Вы не можете это прекратить. И никто не может.
Энн ослабила ворот своего дурацкого пальто вокруг своей дурацкой шеи. Капельки пота выступили у нее на носу, хотя было холодно.
– Что ж, – произнесла она. – Я думаю, полиция станет беречь всех детей. Это очень важно. Важно, что тебе ничего не грозит.
– Я и не говорила, что мне что-то грозит.
Хотела сказать, что с тех пор, как убила Стивена, я чувствовала себя в безопасности намного больше, чем когда-либо прежде, потому что стала той, кого нужно остерегаться, а быть той, кого остерегаются другие, – самое безопасное. Я решила, что она не тот человек, кому следует говорить подобное. Слишком глупая.
Когда мы подошли к моему дому, Энн ступила на дорожку следом за мной. Я повернулась и стояла на месте, преграждая путь к двери.
– Просто хочу зайти и поговорить с твоей мамочкой, Кристина, – сказала она.
– Нет, – ответила я.
– Тебе не о чем волноваться, – заверила Энн и попыталась пройти мимо меня. – Просто хочу сказать твоей маме несколько слов. Чтобы убедиться, что с вами обеими всё в порядке.
– С нами обеими всё в порядке. Но вы не можете поговорить с ней. Она занята. Она работает.
– Дома?
– Да?
– И какую работу делает твоя мамочка?
Верхнее окно было приоткрыто, и из него доносился мамин плач. Энн подняла взгляд на окно, потом посмотрела вниз, на меня, потом снова вверх, на окно.
– Она художница, – сказала я. Мама громко протяжно рыдала. – Иногда картины получаются не так, как ей хотелось бы, – объяснила я.
Я думала, после этого Энн оставит меня в покое, но она шагнула вперед и прижала свой дурацкий палец к кнопке звонка. Ей пришлось нажимать три раза, прежде чем мама подошла к двери, одетая в халат, слишком сильно открывавший ноги. Я не хотела больше слушать тупые речи Энн или дурацкий мамин плач, поэтому протиснулась мимо них, поднялась по лестнице, пересекла площадку и вошла в свою комнату. Там по-прежнему пахло мочой и духами. Я стащила с кровати простыню и запихнула в шкаф. Матрас под ней был такой же грязный и вонючий, но я застелила его одеялом и притворилась, будто он чистый. Через несколько минут услышала, как закрылась входная дверь, услышала, как мама поднимается по лестнице и уходит к себе в комнату. Она больше не плакала. Мы обе сидели в своих комнатах и прислушивались к тому, как мы прислушиваемся друг к другу.
Когда я поняла, что мама не зайдет повидать меня, даже не собирается накричать на меня, я подошла к окну и стала смотреть, как снаружи хлещет дождь. Только миновало обеденное время, но я не могла зайти ни к кому, потому что все были в школе. Мамин флакон с духами все еще стоял на подоконнике в моей комнате, и я вытащила пробку, открыла окно и вылила все духи на улицу, под дождь. Когда флакон опустел, бросила его на землю. Я хотела, чтобы он разбился на миллион сверкающих осколков, которые порезали бы мамины ноги в следующий раз, когда она выйдет из дома босиком, но он ударился о дорожку с глухим стуком и отскочил в траву.
Меня начал терзать голод, но в кухонных шкафах не было ничего, кроме сахара и моли. Я открывала и закрывала их, думая о молочных бутылках, стоящих в ящике перед школой. Сегодня холодно, сегодня пятница, и это значит, что молоко свежее, а на обед в школе давали рыбу с жареной картошкой. Моя любимая еда. Я с силой пнула металлическое основание плиты, и из-за нее вывалился пакет «Ангельского лакомства»[3]. Порошок превращался в густое тесто у меня на языке. Мама наверху снова начала плакать, издавая мяукающие звуки, словно котенок. Я пыталась не слушать, но плач застревал у меня в голове, обвивал изнутри, словно плющ, карабкающийся по прутьям ограды.
Поднимаясь обратно наверх, я смотрела под ноги, на корку грязи, сажи и волос, покрывающую пол, но перед маминой комнатой невольно подняла взгляд. Дверь была открыта. Она была закрыта, когда я спускалась на кухню, и это значило, что мама услышала, как я спускаюсь, подошла к двери, открыла ее и отошла обратно. Она сидела на своей кровати, прислонясь лбом к изголовью, и стонала. Я посмотрела, прилагаются ли к этому звуку слезы, но их не было. Щеки были сухими. Она выдавливала из себя этот стон длинной лентой, и каждые несколько секунд скашивала глаза в сторону, чтобы убедиться, что я смотрю.
– Почему ты плачешь? – спросила я. – Это потому, что я пришла обратно?
Она не ответила, и я прикрыла дверь, потому что было похоже, что я только сделала хуже, а не лучше. Раздался визг, потом звук чего-то твердого и тяжелого, брошенного о стену.
– Ты не понимаешь! – завизжала мама. – Тебе вообще плевать! Тебе вообще на все плевать, Крисси!
Вскоре после этого она перестала плакать – наверное, потому, что я не видела ее, и она поняла, что я не приду и не скажу, что мне не плевать. Если она не добилась от меня ничего своим плачем, значит, вообще ничего не могла им добиться, кроме рези в глазах и в горле. Я заставила мышцы живота сжаться, согнулась и выблевала «Ангельское лакомство» на пол. Оно закапало вниз сквозь щели между половицами. Пусть мама сама прибирает. Я вытерла рот тыльной стороной кисти, переступила через лужицу кремового цвета и ушла в свою комнату. Закрыла за собой дверь. Упала на кровать плашмя. Сказала себе, что на следующее утро сделаю кому-нибудь плохо, кому угодно, стольким людям, скольким захочу. Сунула в рот угол подушки и закричала.