Дня два над Кремлем реяла мертвая, тяжелая тишина, а потом вдруг снова ударили в колокола. Какие-то минуты женщины молча смотрели друг на друга, и в памяти каждой воскрес тот ужас, который разразился совсем недавно вслед за набатным звоном.
– Они хотят перебить нас всех! Нас всех до последнего! – взвизгнула Ядвига Тарло. – Они убьют Станислава и нас убьют!
Марина никогда не видела жену своего двоюродного брата, хорунжего перемышльского [9] в такой истерике. Считала ее весьма недалекой домашней курицей, а в свите своей терпела только из-за родственных чувств. Однако совсем недавно Ядвига успела крепко удивить не только царицу, но и многих прочих. Когда в страшную ночь мятежа в их дом в Китай-городе ворвались москвитяне, жаждавшие крови поляков, всех без исключения, мужчин и женщин, и принялись рубить-крошить направо и налево, Ядвига бросилась к постели больного мужа и прикрыла его собой, истошно крича: «Не троньте моего Станислава, раньше меня убейте!» Это неожиданно тронуло мужиков: и Ядвигу, и Станислава все-таки пощадили, только обобрали до нитки, до последней рубашки, чуть ли не полунагих пригнали в Кремль. Теперь Станислав Тарло был отправлен вместе с прочими мужчинами и воеводой Мнишком в дом бывшего думного дьяка Афанасия Власьева, где их всех держали под охраной. Ядвигу же, придворную даму царицы, оставили при ней. Ничего не зная толком об участи и здоровье больного мужа, Ядвига впала в полуобморочное оцепенение, а вот сейчас, при этом похоронно-тревожном звоне колоколов, очнулась – совершенно потеряла голову от нового припадка страха.
Марина увидела, что молодой стрелец, стоявший по ту сторону дверей, в сенях, вбежал в покои, услышав истошный крик Ядвиги, и замер, изрядно перепуганный. Казалось, эти измученные, одетые в лохмотья (все, что оставили им победители!), растрепанные, полуголодные женщины уже смирились со своей участью, боялись слово молвить и шевельнуться лишний раз, однако для несчастных чужие слезы – лишняя причина снова пролить свои. Для них крик и вой – как огонек для стога сена. Одна травинка займется – других уже не погасишь. Причем Ядвига хотя бы тревожилась о живом муже, а ведь сколько здесь собралось вдов и осиротевших дочерей, невест, лишившихся женихов! Каждая враз вспомнила и кровь, и крики, и невыносимый ужас, вершившийся от рассвета до заката 17 мая, пока бояре, возмутившие московскую толпу, не испугались того, чего сами же натворили, и не утихомирили ее. Но сколько потерь, сколько разбитых судеб, сколько канувших в невозвратимое прошлое надежд! Никакого просвета в будущем, кроме как сидеть вот здесь и ожидать смерти!
Молодой стрелец стиснул алебарду да так и стал столбом, не зная, что делать, кого утихомиривать первой, то ли грозить, то ли сотоварищей звать на помощь. Только и знал, что растерянно озирался по сторонам. Среди всего этого громогласного вопления и плача спокойной оставалась только одна женщина в черном платье, сидевшая в уголке комнаты в парчовом кресле. При взгляде на ее напряженно прищуренные серые глаза и стиснутые губы стрелец неловко затоптался на месте. Вроде бы государыня-царица Марина Юрьевна… Правда, народ не успел присягнуть ей, в тот день как раз случился мятеж, однако она все ж была венчана на царство… Что и говорить, держится с достоинством, подобающим столь высокой особе, хотя росточком и сложением больше напоминает девочку. А ведь ей небось солоней солоного приходится. Прочие бабы да девицы польские хотя бы могут оплакивать своих дорогих погибших, а ей и слезу не пророни по убитому мужу, государю Димитрию Ивановичу… царство ему небесное (стрелец перстами не посмел, а мысленно сотворил-таки крестное знамение). Стрелец вспомнил, как злорадно захохотал боярин Татищев, когда, сообщив бывшей царице о смерти мужа, увидел слезы на ее глазах. И с тех пор слезы эти высохли, словно бы навеки. Она сделалась будто каменная.
О чем она сейчас думает, мрачно сверкая глазами? Не о том ли, что и вздоха мужнего последнего не приняла, и похоронить супруга не могла?.. Кто б ей позволил! Труп бывшего царя три дня валялся на площади, потом был отвезен на божедомки [10]; затем же, когда начались с ним всякие кудесы (неведомой силой тело вновь и вновь возвращалось на площадь, а кругом в это время воцарился лютый мороз, невесть откуда доносились крики да вопли бесовские!), из земли вырыт, сожжен (и ведь не тотчас сгорел, а лишь когда порубили его на куски), а прахом выстрелили из пушки на запад, в сторону Польши, откуда некогда пришел самозванец. Ничего этого польская царица не видела, довольствовалась лишь слухами…
Молодой стрелец вздохнул. Хоть и еретичка, а все одно – баба. Жалко ее!
Он приметил, что, кроме развенчанной государыни, еще кое-как владела собой другая женщина: и собой постарше, и ростом повыше, и сложением покрепче. Она попыталась успокоить рыдающих, однако польская царица остановила ее и махнула рукой, словно приказала: дай ты им выплакаться! Та послушалась свою госпожу и села подле нее, пытаясь прикрыть косынкой разорванное на груди платье. И тут стрелец со смущением вспомнил, что видел эту женщину валяющейся на полу, с задранными на голову юбками, с раскинутыми ногами… Тогда ей небось и платье порвали! Да, что и говорить, много он чего видел-перевидел в этой спальне, покаянно подумал стрелец… И тут обнаружил, что эта высокая женщина как-то особо пристально на него поглядывает. И не просто поглядывает, но и быстро-быстро говорит что-то своей госпоже на их свистящем да шипящем наречии, из которого русскому человеку с трудом удается разобрать два, хорошо – три слова.
Стрелец хотел было отшагнуть от порога (отчего-то тревожно сделалось, очень как-то стало не по себе), однако польская царица уже обратила на него взгляд своих серых очей и кивнула. Высокая женщина шагнула к двери и надменно приказала, непривычно выговаривая слова:
– Иди, мо́лодец, тебя государыня требует.
Стрелец заморгал. Может, надо было сказать что-то вроде: «Никакая она не государыня, а еретичка и жена воровского царя!» – или совсем уж попросту: «А хрен ли мне до твоей государыни?»
Но он не посмел. Кивнул в ответ – и потопал чрез всю опочивальню, огибая кричащих и воющих баб и девок, потащился на поклон к этой еретичке, дщери вавилонской…
Подошел, значит. В ножки, конечно, падать не стал и поясного поклона не отвесил: не столько из чванства, сколько потому, что был при оружии. Выпрямился перед сидящей женщиной, алебардою пристукнул, воззрился выжидательно.
Она молчала, словно бы не знала по-русски или не снисходила до разговоров с каждым-всяким, – вместо нее заговорила та, другая, высокая:
– Государыня желает знать, отчего звонят в колокола.
– Нынче венчается на царство государь наш и великий князь Василий Иванович, – чинно, как по писаному, ответствовал стрелец.
Женщины молниеносно переглянулись, а потом бывшая государыня выдохнула:
– Ш-шуйский?..
Ей-богу, словно бы змея прошипела!
– Кто ж другой, – пожал плечами стрелец.
– Дорвался-таки, сучье вымя! – фыркнула высокая женщина, а бывшая царица ничего больше не сказала: только губы стиснула и ресницы опустила. Лицо у нее сделалось все каменное – не поймешь, о чем она думает, что чувствует, что хотела бы сказать.
Стрелец потоптался, ожидая нового вопроса, но больше никто ничего не спрашивал. А потому стрелец счел себя вправе отойти и уже начал поворачиваться к женщинам спиной, как высокая цапнула его за плечо:
– Куда?! Разве государыня велела тебе удалиться?!
Стрелец вырвался и хотел было пояснить, какое ему дело до этой самой государыни и ее вопросов, однако сдержал бранные слова. Еретичка смотрела на него нерешительно, словно никак не могла отважиться что-то сказать…
– Ну, чего надо? – буркнул парень. – Говори скорей, чего хошь, а то придет караульный начальник – даст мне на орехи, что я тут с тобой бобы развожу.
– Какие орехи? Какие бобы? – прошептала она чуть ли не испуганно, но тотчас отмахнулась от этой несуразицы, совершенно непонятной каждому нерусскому человеку, и спросила:
– Как тебя зовут?
– А тебе зачем? – отчего-то насторожился парень. – На что тебе имя мое? В кумовья звать станешь, так не старайся, не пойду!
– Не хочешь говорить? – повела тонкой бровью полька. – Не надо. Я и так знаю, что зовут тебя Егором.
Он растерянно захлопал глазами. А ведь и впрямь! При рождении Треней назвали, поскольку он в семье третий сын, ну а крестили Егором, в честь святого мученика. Но откуда сие знает польская царица? Ох, кажется, не зря ее ведьмой кликали, ведьмой и колдуньей! Плохо дело, коли злая чаровница вызнает чье-то имя. На имя можно такую порчу навести, что ее потом никакой знахарь не развяжет! Ох, кажется, пропал Егорка, мамкин сын, совсем пропал!
Он уже воздел было персты для крестного знамения, как вдруг царица вцепилась в его руку своей крошечной, сухой, очень горячей ручкой и прошептала:
– Где Стефка? Что с ней? Знаешь что-нибудь о ней?
Егорка качнулся и чуть не сел, где стоял… Таким полымем в лицо бросилось, что он едва не отставил алебарду в сторонку и не начал прижимать ладони к горящим щекам.
Так вот оно что… так вот оно что!
Вмиг вспомнилось, как это все было, когда Никита заставил его поделить с собой ту польскую девчонку… ну, не больно-то пришлось заставлять! При виде ее у Егорки вся кровь взыграла, да он уже и был распален похотью, налюбовался, как другие имеют польских блудниц почем зря. А он никак не мог ни к одной подступиться: то робость мешала, то девки заняты были. И тут вдруг привалила удача…
Смотрел на ее красное от слез, от боли, унижения лицо, умирал от блаженства, ранее неведомого, и думал только об одном: вот ежели бы всегда так было!.. Конечно, он знал веселых девок, но такого с ним отродясь не было. Потом уже, когда все кончилось и девушка повалилась на пол, будто мертвая, Егорка поднялся на ноги, все еще ощущая сладкие судороги во всем теле, и провел рукой по лицу.
– Взопрел никак? – хохотнул Никита, и Егорка кивнул, а между тем утирал он не пот со лба, а смахивал слезы с глаз. Что-то сделала эта распутная девчонка с ним… не только с естеством, но и с сердцем. Не то ударить хотелось блудницу, которая враз сношалась с двумя мужиками, не то приголубить ее у груди своей. Схватить в охапку, прижать к себе – и уж никогда не отпускать. Ведь ежели порассудить – что она могла против них двух? Разве ей было сладить с распаленными мужиками? Силенки-то у нее все кончились, пока оборонялась от других, пока сабелькой махала! И Егорка подумал: что ж она так люто защищалась, ежели и правда была такой блядью, как говорил Никита? Коли так, давно уже плюхнулась бы и ноги сама развела, ведь если она и впрямь блядь, то ей чем больше стебарей, тем оно лучше.
Уж не оболгал ли Никита эту польскую девчонку? Может статься, она ему от ворот поворот показала, вот он и озлобился, и навешал на нее собак. А Егорка и рад стараться…
Уже с раскаянием взглянул парень на измученное девичье тело. Не удержался – одернул задравшуюся рубашонку. Отчего-то невыносимо стало, что другие пялятся на эти нежные, высоко оголенные ноги. Начал расстегивать кафтан, чтобы прикрыть и голые плечи, и видную в вырезе рубахи грудь. Ему тошно сделалось, даже когда вокруг девушки засуетились ее подруги, пытаясь привести несчастную в чувство. Хотелось растолкать их, прочь отогнать, никого к ней не подпускать! Эх, забрать бы ее, унести к себе, в Стрелецкую слободу, отдать под мамушкин присмотр: «Вот тебе, маманя, девка-невестка. Имя ей Степанида… Степушка… Конечно, она еретической веры и речи не нашенской, и ни гроша не дадут за ней приданого, да это все ништо! Зато люба она твоему сыну так, как никакая купчиха с пятью сундуками люба не будет – ни купчиха, ни поповна, ни старостина дочь!»
Но кафтана расстегнуть Егорка не успел. В покои царицы ворвался боярин Борис Нащокин, а вслед за ним и сам Шуйский. Они, не скрывая, обрадовались, что польская царица жива и невредима, а на изнасилованных женщин поглядывали с ужасом. Видать, сами не ожидали, что может натворить распоясанная ими же самими вольница! Но при этом держались они высокомерно. Без малейшей жалости обрушили на голову царицы новость: муж-де ее, самозваный государь, вор и расстрига Димитрий, убит. Никакая она больше не царица, а должна сидеть под стражей, пока не успокоится народ, возмущенный зверствами «медведя плотоядного» – так Шуйский назвал убитого царя. Потом бывшая царица будет препровождена к отцу, а там и решится их участь. Все же имущество свое она должна вернуть московитам, у коих оно было награблено вором Димитрием, вернее, Гришкою. И тут же принялись раздавать стрельцам и мужикам какое-то барахло. Егорка успел заметить, что это были, конечно, не ларцы с самоцветами, а так – душегрейки, поневы, ленты, сапожки, гребни да зеркальца – все больше бабьи уборы. Но люди и тем довольны были. Наконец Шуйский сказал, что всяк может взять себе в рабыни девку из числа царицыных услужающих. «И пусть, – сказал Шуйский, – ваши жены станут госпожами этим польским шлюхам!»
У Егорки при сих словах аж дыханье занялось. Выходило, что Бог услышал его молитву!.. Сейчас он кинется в ноги Шуйскому и попросит…
Но не успел он слова сказать, мол, хочет забрать к себе эту девку, не успел даже руку к ней протянуть, как вперед выступил Никита. И Степанида досталась ему, потому что Шуйский припомнил, как лихо расправлялся нынче с литвой сей черноглазый стрелец!
Никита взвалил бесчувственную девушку на плечо – да и был таков. Вслед за ним получили в награду женщин еще двое или трое, однако тут польская царица, которая до сего мгновения словно бы пребывала в некоем оцепенении, очнулась и вступилась за своих женщин. Крикнула Шуйскому, что все они – мужние жены, а разлучать жен с их супругами бесчинно даже для язычников, а не только для христиан, коими числят себя москвитяне.
Похоже было, что князь Василий устыдился. Стали судить да рядить, и порешили польских девок оставить в добычу стрельцам да боярам, а баб замужних все же воротить в царицыны палаты. Их и воротили – почти незамедлительно. Но девка Степанида – Степушка! – так и осталась в доме Никиты, в полной власти его жены Ефросиньи, бабы плаксивой да крикливой. Егорке ничего не оставалось, как позабыть свои глупые мечтания и смирить ретивое, которое ныло… ныло-таки! Но кто он был против Никиты? Мальчишка, щенок! Он даже старался пореже встречаться с тем, в ком видел прежде старшего товарища и почти брата.
Но вопрос польской царицы вновь разбередил рану, и он огрызнулся:
– Жива твоя девка, вот все, что я могу сказать. И коли Ефросинья, женка Никитина, ей глотку не перегрызет, глядишь, еще поживет.
С этими словами он торопливо вышел за дверь, ругательски ругая себя за то, что переступил порог этой комнаты, и зарекаясь делать это впредь.
– А ведь Стефка, похоже, пропадет… – задумчиво проронила Марина, когда белобрысый стрелец скрылся за дверью.
– Вот уж кто не пропадет никогда и нигде, покуда на свете есть хоть один мужчина, – хмыкнула Барбара. – Позвольте заметить, моя госпожа, наша участь гораздо печальней.
Марина только вздохнула, потому что Барбара Казановская, ее гофмейстерина, верная подруга и советчица, была права – как, впрочем, и всегда.
Будущее было темно и мрачно, как могила. С высоты сияющего трона она рухнула – ниже низшего. Мятежники, захватившие власть, не просто обобрали ее с отцом – они требуют еще и возмещения убытков, требуют заплатить все, что было потрачено Димитрием на государственное переустройство. У царицы Марины Юрьевны, которая венчалась в русском наряде, неподъемном от количества нашитых на него жемчугов и каменьев (одна головная повязка стоила непомерную, невероятную сумму – семьдесят тысяч рублей!), теперь осталось лишь одно черное платье, в кое она успела облачиться перед тем, как в ее покои ворвалась озверелая толпа. Юбка заскорузла от крови убитого Янека Осмольского, но переодеться не во что. Сундуки пусты, в них ни тряпицы, ни рубашонки, ни пуговки не осталось.
Да что говорить о тряпках? Жизнь и судьбы всех поляков, от самой Марины до последнего поваренка из свиты ее отца, воеводы сендомирского, всецело зависели теперь от милости победителей. Захотят те – и могут убить их, как убили уже многих. Захотят – отдадут в рабство к русским мужикам, как отдали Стефку и еще нескольких несчастных. Захотят – сошлют в Сибирь, на медленную смерть. Захотят – вернут в Польшу. Наверное, сейчас все соотечественники Марины больше всего хотели бы именно этого – воротиться домой.
Все… но только не она!
Она ведь не просто какая-то шляхтянка из Самбора, избранная русским царевичем в жены. Не только ради отцовского имени, но и ради любви к панне Марианне Мнишек совершал Димитрий свои подвиги! Именно неистовая страсть к ней, неодолимое желание посадить ее рядом с собой на трон окрыляли его и являлись движителями его свершений. Более того! Все прежние русские царицы, даже Анастасия, любимая супруга Ивана Грозного, были не более чем мужними женами, после смерти своих повелителей они становились ничем, пустым воспоминанием о прежних почестях и титулах. Марина же, прибыв в Россию, тотчас была венчана на царство – еще прежде, чем стала женой Димитрия. Она сама по себе была царицей – и оставалась ею теперь.
Кто таков Шуйский? Не более чем узурпатор, захвативший престол, свергнув законного государя. Шуйский еще хуже, чем омерзительный Годунов. Тот хотя бы дождался естественной смерти своего предшественника, Федора Ивановича. Годунову не надо было спешить – он и при живом царе являлся, по сути дела, правителем государства. Шуйский же рвался к трону, как опьяненный кровью зверь. Именно Шуйский выводил Марину из храма после венчания с Димитрием и вместе с ее отцом провожал молодую до брачной постели. А в это время плел паутину заговора и знал, что человек, которому клянется в вечной преданности, уже предан им – предан и обречен на смерть. Шуйский сам вор и самозванец, воссевший на престол при живой царице! И он должен, он должен быть свергнут, сброшен, низвержен. Русский трон принадлежит Марине Мнишек, царице-государыне Марине, принадлежит по праву.
Она тихонько вздохнула, и Барбара, исподтишка наблюдавшая за госпожой, невольно поежилась. Этот стальной блеск в глазах панны Марианны, эти стиснутые губы, эти сошедшиеся брови, окаменелые черты и затаенный вздох… Барбаре вдруг пришло на память затишье перед бурей – то недолгое мгновение благости в природе перед тем, как пронесется вихрь, круша все на своем пути, без разбора, без жалости, без мысли.
– Они думают, я потонула в перевороте? Канула в безвестность? – с трудом разомкнув губы, вдруг произнесла Марина. – Нет! Этого они не дождутся. Я – русская царица! Я царица – и останусь ею до смерти!
Барбара молчала. Она знала: панна Марианна не прощает ничего, никому и никогда. Она будет мстить за свое поругание, за свою исковерканную судьбу. Мстить – даже если окажется, что это будет стоить ей жизни.
Да что такое жизнь? Это малость. Богобоязненная, истовая католичка Марианна Мнишек будет мстить, даже если ей придется заложить душу дьяволу!