Но как подумаю про долгий путь оттуда…
Не надо! Нет! Уж лучше не пойдём.
Давид Самойлов
– Д.И., ваш роман «На солнечной стороне улицы» прежде всего – о сложной системе отношений, связей, вибраций окружающего мира, в котором вырастает юный человек. Внутренние судьбы ваших героев не имеют словаря. Там снимают с себя наручники, именуемые культурой, и возникает нечто новое, иной космос. Возможно, причиной тому – местность, в которой протекает действие романа? Говоря о Востоке, мы часто подразумеваем некую мудрость, с оттенком мистики, свойственную восточным людям. Вы ощущаете это качество в себе?
– При чём тут восточная мудрость? Среди восточных людей я встречала потрясающих идиотов. Если же вы имеете в виду взросление в бурной и разношёрстной толпе персонажей, среди которых проходила моя ташкентская жизнь, точнее назвать это не мудростью, а, скорее, гибкостью. Это гибкость, привычка уживаться в обществе пёстром и неоднородном по всем векторам: национальному, социальному, эмоциональному, этическому. Примите также к сведению коренную данность – ислам. Он был стреножен советской властью, одомашнен и выливался по большей части в красоту национальных обычаев, вкусную еду, гостеприимство к любому незнакомцу, кто переступает порог твоего дома; но помнил и другие времена: например, женщин в паранджах. Просто в ежедневном обиходе мы практиковали то, что ныне именуется извращённым и опустошённым словом «толерантность». Говоря проще, мы интуитивно понимали: что можно человеку сказать, а от чего лучше воздержаться.
К «восточной мудрости» это не имело отношения. Это была коммунальная мудрость ташкентского двора.
Главный урок детства: опыт плавания в своеобразном Ноевом ковчеге. Вокруг клубились десятки этносов со своими обычаями, привычками и наречиями. Но и мусульманские традиции в ауре города были достаточно сильны: уважение к гостю, уважение к старшему по возрасту, почтение к хлебу, невозможность выбросить даже засохший его кусок… Об этом можно говорить часами.
Дворовая жизнь ребятни в Ташкенте была – уверена! – гораздо более насыщенной и увлекательной, чем в любом городе средней полосы России: климат. Вся жизнь на виду. Да и сам человек – маленький, большой – как на ладони. Открытая, горячая загорелая кожа, задубевшие пятки отважных и неутомимых маленьких ног…
Чуть ли не девять месяцев в году мы бегали во дворе налегке, часто босиком, домой заскакивали, чтобы выбежать через пять минут с горбушкой хлеба, посыпанной солью и натёртой чесноком. Откусывать давали избранным, приближённым. Наш знойный мир был необъятен: соседние бахчи, поля с развалинами глинобитных домишек. По весне всё вокруг полыхало волнами багровых маков, а руины кишели всякой опасной живностью, вроде скорпионов, которых мы ловили в банки и заливали спиртом – это было противоядием от будущих укусов.
Печать окружения, иначе говоря, печать местности, где мы растём и взрослеем, всегда настолько выразительна и несмываема, что, например, своих ташкентцев я опознаю буквально в первые минуты знакомства. В манере говорить, в жестах, в мимике у них наличествует (за редчайшим исключением) такой важный социальный витамин – «презумпция дружелюбия»: ненавязчивая и ненатужная готовность к разговору, к улаживанию спора, к эмоциональной отдаче. Не говоря уже о немедленном, как инстинкт, позыве накормить гостя. Это в нас впиталось узбекское гостеприимство – важнейший закон жизни народа.
Я твёрдо знаю: всё или почти всё, что есть сносного в моём тяжёлом характере, – это влияние многоголосой ташкентской улицы, точнее, ташкентского двора. Тот же двор воспитал в нас осторожность, бдительность и гибкость в разных передрягах. И потому, сталкиваясь в своих многочисленных поездках с представителями самых разных эмиграций (американской, израильской, немецкой и проч.), я ещё ни разу не повстречала ташкентца, который бы не держал ударов судьбы, не выстоял и, как следствие, не преуспел.
Впрочем, об этом уже написан, экранизирован и переведён на множество языков роман «На солнечной стороне улицы». Не хочется повторяться. Расскажу только вот о чём.
В конце 1945-го мой отец, демобилизованный младший лейтенант Илья Рубин, приехал в Ташкент к своим престарелым родителям – те были эвакуированы в Среднюю Азию из Харькова в начале войны. Он вышел из поезда на незнакомый перрон, миновал вокзальную площадь и пошёл по тихой улице в поисках нужного адреса. Заблудился в переулках среди саманных домишек, растерялся… и постучал в синюю калитку в глинобитном дувале чьего-то двора – просто спросить дорогу. Вышел пожилой узбек, увидел фронтовика, предложил подождать, ушёл и… вернулся с пиалой. Сказал: «Сначала попей чаю, сынок. Потом расскажу, как идти».
«Так меня встретил Ташкент, – говорил отец. – И вот уже сорок лет я об этом помню».
Я выросла среди людей, многие из которых после войны остались в Ташкенте – хотя могли бы вернуться туда, откуда были эвакуированы. Но по разным причинам не вернулись. Не только потому, что Ташкент – «город хлебный». Не такой уж он был и хлебный в военные годы: так же, как вся страна, голодал, стоял в очередях за жидкой мучной бурдой, затирухой, получал хлеб по карточкам.
Так вот, дело не в «хлебности» Ташкента и его жителей, а в душевной приёмистости, той самой терпимости к ордам голодных и не всегда симпатичных «квартирантов», что обрушились на город.
Достаточно вспомнить легендарного кузнеца Шомахмудова, который принял в свою семью и воспитал больше десятка разноплемённых сирот. Не знаю, хотелось ли ему этого; думаю, не мог не подобрать. Для нас, выросших после войны, эта история была привычно «школьной», почти официозной, её вспоминали на День Победы – местный такой символ гордости (помню, на эту тему и фильм был снят, «Ты не сирота!» назывался, в нём играла мамина ученица Лариса Лупиан, будущая жена Михаила Боярского).
Но однажды, уже взрослой, проходя мимо памятника тому кузнецу, я вдруг подумала: как же он всех кормил, этот человек, ведь у него наверняка и своих голодных ртов было достаточно? Как смог прокормить всю эту ораву – не месяц, не два, а годы, да ещё какие годы?!
Никакая это не «толерантность», это особый вид мужества, невозможность уклониться, деяние подлинной естественной доброты. Если хотите – да, народная этика Востока.
А детский дом Антонины Ивановны Хлебушкиной? Эта женщина, которую воспитанники называли мамой, дала свою фамилию всем малолетним сиротам. Сейчас по всему миру живут в разных странах множество Хлебушкиных. С одним таким, в Израиле, я знакома. И опять же, именно сейчас, будучи немолодым человеком, я думаю: сколько добра должна была излучать эта женщина, сколько силы и душевного тепла, чтобы согревать множество осиротевших детских сердец! Да ведь это настоящая электростанция любви…
И это – Ташкент. Мне, конечно, повезло: любой писатель выжимает из собственного детства драгоценный экстракт для своих книг. Писатель рождается где угодно – в Индии, Новой Зеландии, в Британской Колумбии, на магаданской зоне, в столице империи с её культурными сокровищами, в деревне на Алтае… Писатель всегда заложник своего детства, но он и властитель своего детства, он – победивший и побеждённый гладиатор.
Мне повезло: столько ярого солнца, базарного ора, душевного тепла и синего золота небес было пролито в детстве на мою всегда растрёпанную макушку, что хватило бы и на десять романов о моём городе.
Но я написала один…
С годами начинаешь перебирать воспоминания, которые когда-то казались незначительными, осознавать детали, вроде такие неприметные, но заговорившие со мной именно теперь, причём особыми тайными знаками: и мы пригодны для прозы! И мы, и мы! – кричат эти воспоминания. И многое уже иначе освещено, многое занесено палой листвой, виноградной пыльцой, гулом спелого арбуза, когда прикладываешь ухо к его полосатому боку…
Передо мной проходят люди разных этносов, приветствуя меня – каждый по-своему.
Я выросла среди узбеков, таджиков, уйгуров, киргизов; среди татар – казанских и крымских. Это были две разные общины. Образованные, красивые, как итальянцы, белокожие казанские татары и острые, гортанно-беспокойные крымские. Директор музыкальной школы, где я училась, был огненнобородым, орлиным и яростным человеком; поговаривали, что он подписывал какие-то протестные письма, ездил в Москву на демонстрации, боролся за возвращение своих соплеменников на родину в Крым. В средней полосе России он давно бы уже слетел с должности и, возможно, угодил в места отдалённые. В Ташкенте он продолжал принимать экзамен на беглость пальцев. Меня выделял среди остальных учеников и, кажется, натягивал оценки на экзаменах – мама уверяла, из-за того, что его дочку тоже звали Диной. («Международное имя», – поясняла мама, подчёркивая это как своё личное достижение.)
Итак, татары двух мастей…
Евреи – трёх мастей: ашкеназы, бухарские (те говорили на своём непонятном языке, их почему-то понимали зеленоглазые таджики) и караимы, совсем уже неясного происхождения люди. В полуподпольном еврейском фольклоре Кашгарки они считались слегка запачканными необъяснимой выживаемостью в годы немецкой оккупации.
«Они как-то доказали немцам, что они не евреи», – говорил дед.
«Как доказали, деда?»
«А так: нас, говорят, не было, когда тому парню прибивали гвоздями ноги к деревяшке. Мы, говорят, в то время были сильно заняты в Вавилоне».
Летнее утро, каникулы, веранда, покрытая парчовой шалью утреннего солнца. Дед сидит на своём топчане ещё не бритый, ещё не пристегнувши протезы. Бабка перед ним – на низкой скамеечке, бинтует ему культи ног, раздражённо вставляя свои замечания в нашу, как считает она, идиотскую беседу… А перед моим вечно возбуждённым воображением встаёт эпическая картина. Деду уже никто не прибьёт ноги к деревяшке, как тому парню , у него ведь уже нет ног. Это хорошо! А хитрожопые караимы похожи на восьмой отряд в пионерлагере, когда всех нас согнали на линейку из-за разграбления «комнаты славы» с кучей её никчёмных спортивных кубков и портретов погибших футболистов «Пахтакора». «Кто это сделал?!» – «Не мы! – вопил тридцатью глотками восьмой отряд. – Нас тут не было! Мы были в походе!»
«А кто прибивал?» – живо интересуюсь я.
«Хватит, Сендер!»
«Не знаю, меня там не было», – презрительно отвечает дед.
«И меня!» – вставляю я.
«И тебя там тоже не было».
«Хватит! – повторяет бабка. – Генук! Никому не нужная майса», – тремя словами расправляясь с чужим богом.
Кстати, в юности я была очарована поэзией Нового Завета, как-то легко пролетая все имеющиеся там оскорбления в адрес моего народа, что за минувшие века понатыкали в текст переписчики евангелий. Я пропускала все эти «порождения ехидн», «фарисеев», все проклятия и обзывалки – справедливо полагая, что судить ни о чём не могу, ибо меня там не было .
Я много читала на богословские темы: труды Сергея Булгакова, Николая Бердяева, Владимира Соловьёва… Модный в эпоху застоя религиозный тамиздат таскала мне соседка Люба, художница и интеллектуалка, христианка новейшей антисоветской формации. В те годы такие фигуры частенько встречались в интеллигентской среде. И однажды, принимая от меня очередную стопку прочитанных книг, для конспирации завёрнутых в газету, она сказала: «Вы уже так свободно ориентируетесь в теме, Дина. Почему бы вам не сделать следующий логичный шаг? Я договорюсь с отцом Николаем…»
Это и в самом деле был бы вполне логичный шаг, и я знакома со многими, кто его сделал, легко перешагнув через две тысячи лет погромов и костров инквизиции, через непременные гетто европейских городов, через унижения черты оседлости; наконец, через то самое грандиозное всесожжение моего народа в середине двадцатого века.
Просто они мало что знали на эту тему. В конце концов, это было давно и их там не было .
Перед моими глазами встала картина из детства: безногий дед на залитой солнцем веранде, бабка, бинтующая его культи, которые никто уже не смог бы прибить гвоздями к деревяшке… «И тебя там тоже не было» – произнёс в памяти насмешливый и ворчливый голос деда.
«Нет, Люба, спасибо», – возможно, слишком быстро и слишком вежливо отозвалась я.
Итак, кто там ещё в кольце людей моего детства, хранящем меня на всех моих путях? Ах да: ещё горские евреи, которых я представляла себе в таком горном, отдаленно-витом антураже.
Отдельным плотным островом – процветающая армянская община, её роскошное кладбище, на чьи тенистые и цветущие аллеи мы сбегали с очередной пары лекций. Какие познавательные прогулки, какие грандиозные мавзолеи подпольным цеховикам, бандитам, спортсменам, консерваторским профессорам! «Рубен наш гордый! От коварной пули ты голову свою…» – чего-то там. Или: «Красавица Амест, сражённая болезней …» – какие всё шикарные названия для романов! Когда-нибудь напишу…
А немцы, основательные и обстоятельные хозяева, переселённые к нам из сёл и городков Поволжья! А корейцы – умные, и молчаливые, и работящие! Я помню двух-трёх с именами шекспировских героев: Гамлет и Макбет! Зато фамилия у всех была, кажется, одна – Пак. Ну, ещё одна – Ким; в крайнем случае – Цой. Но то уже представлялось ненужной расточительностью. А дети греческих коммунистов – вот от кого держаться надо было подальше, несмотря на приятную и вездесущую в Греческом городке музыку Микиса Теодоракиса.
Ну и свой цвет, экзотику, гортанный говор в бурлящий гомон толпы на улицах и в парках добавляли иностранные студенты: Ташкент был городом индустриальным, с изрядным количеством вузов. В Ирригационном институте, например, учились выходцы из стран Африки, из Индии и Пакистана.
Как подумаешь о привычной ташкентской разноплемённости, среди которой мы выросли, – вот где надо было строить Вавилонскую башню! И знаете, там бы её достроили, ибо все «народности» худо-бедно изъяснялись на советском волапюке.
Все порассыпались, пораскатились…
Впервые попав в Израиль, я привычно окунулась в разноплемённую пестроту здешних лиц, золотую патину пыльцы в воздухе и на стволах деревьев, услышала гундосый ор и напористый распев базара, вдохнула запах пряностей и синий дымок шашлыков… – и почувствовала себя в своей тарелке: это был всё тот же Ташкент. Всё так же, с разными акцентами на иврите объяснялись люди, попавшие сюда из дальних пределов земли. И при всём отчаянии и тоске начальных лет эмиграции я поняла, что буду писать, – то есть не умру, что одно и то же.
Я слышала, что роман «На солнечной стороне улицы» воспринимается читателями как моя автобиография. Конечно, это иллюзия; хотя для писателя иллюзия – вполне прочный материал, выдерживающий многотонный вес.
Автор часто пользуется прикрытием, маской с собственным именем и внешностью – это даёт выход более доверительной, более открытой интонации и сокращает расстояние между читателем и книгой. Этот роман – сплав вымысла, собственной памяти, собственной и чужой боли, рассказов близких и друзей. Сплав мыслей, чувств, воспоминаний и образов, любви и ненависти… Иллюзия. Но ни в коем случае не фотография.
Главные героини романа – художница Вера Щеглова и её мать Катя – ничего общего с моей жизнью не имеют, это вымышленные фигуры. Вообще, в моих книгах гораздо больше вымысла и больше «отвлечённого» «чужого» материала, чем кажется на первый взгляд. Моя скромная биография никак не могла бы вместить жизни героев всех моих книг. Профессия писателя предполагает, конечно, личное включение – на уровне наблюдений и каких-то кусочков собственного опыта. Но писательское воображение – куда более изощрённая и многослойная материя, чем принято считать. Факты, эпизоды и сцены, лично прожитые автором в жизни, в прозе всегда преображаются, порой до неузнаваемости. Для меня, как для любого писателя, и воспоминания в первую очередь – материал, который можно вывернуть наизнанку, вытянуть из него любую нить, вычленить любой образ, характер или ситуацию; перелицевать, перекроить и сшить совсем иную жилетку. Это наш драгоценный багаж, «праздник, который всегда с тобой»… – или наказание, не отменимое ни совестью, ни памятью, ни ночным забытьём. Да и как можно «не вспоминать»? Это не в наших силах…
«…Навязчивый образ, который всплывал у меня при чтении этой вашей книги, я бы назвал кинематографическим, – писал мне Рафаил Нудельман, блистательный переводчик Станислава Лема, Меира Шалева, Агнона… – На экране – карта огромного города. Она превращается в картины проплывающих улиц, переулков, зданий и площадей… Но вот одна из картин укрупняется, объектив словно въезжает всё глубже и глубже, на экране уже только одна клеточка этого города – какой-то двор, какой-то дом, чье-то лицо. Оказывается, роман – об этой клеточке. Приблизившись, она становится местом жизни героев, местом сюжета. И вдруг объектив начинает отъезжать, всё стремительней, вот уже и город стянулся в клетку, в точку, и внезапно мы видим, что эта точка – в глазу человека, автора. Затем и сам автор оказывается всего лишь изображением в крохотной клеточке своего мозга, в которой, в свою очередь, проявляется лицо героини. И тогда мы спрашиваем, вслед за вами – кто же о ком пишет? И кто кого придумывает? Это литература придумывает жизнь или жизнь придумывает себя в виде литературы? Где этот город, эти герои, эта «реальность» – в реальности или творится в момент её придумывания? И куда они все исчезают (включая автора), «когда доплывут»?
Пейзаж и окружение, конечно же, меняют писателя, как меняют его годы, переезды, новая любовь, новые члены семьи… Его меняет даже направление ветра! Ведь кто такой писатель? – взрослеющий или стареющий организм, склонный к чудовищной рефлексии; психически хрупкое и мнительное создание. Труд его тяжек, долог и согбен – что-то вроде сбора хлопка. Мучительное занятие – писание книг; всё равно что любить кого-то долгой безысходной любовью. И потому писатель дважды испытывает любовные страдания – в жизни и в книге, – вдвое больше, чем другие, обычные люди. И все его переживания, недомогания, радости и боли – всё выливается на бумагу. Кажется, Л. Толстой говорил, что не может писать, когда у него болит живот.
Когда в очередном интервью меня спрашивают, какое место занимает литература в иерархии дел и обязанностей, которыми мне приходится заниматься в жизни, я отвечаю: примерно то же место, что печень в организме. Это тот самый случай, когда патологоанатом говорит на вскрытии: «Жаль, у больного было такое здоровое сердце. Мог бы жить и жить».
Если бы не литература, я бы могла отлично жить, была бы лёгким общительным человеком, прекрасной хозяйкой, заботливой женой и терпеливой матерью. Можно ещё присмотреть себе хобби, какое-нибудь увлекательное занятие: шитьё, вязание, макраме, составление икебан или что там ещё…
Печень не позволяет.
Словом, писатель подвержен чему угодно. Например, страху. А уж в буйном и знойном городе моего детства и отрочества страхов – больших и маленьких – было предостаточно.
Каждый год по весне в Ташкент стекалась криминальная шваль со всей огромной страны.
Лето, каникулы, мне лет девять, может, десять…
Сейчас уже не помню точно, как это начиналось, с чего поползли эти слухи. СМИ тогда работали иначе, журналисты ревностно служили советской власти и держали рты на замке, а Интернет был уделом далёкого будущего.
Сначала глухой разговор на лестничной клетке у мамы с соседкой, чей муж возил начальника следственного отдела уголовного розыска: «Убийца, маньяк, уже несколько случаев… охотится на детей… Держите Динку дома, Ритсанна, чё она у вас вечно по бахчам шатается, больно вольная!»
Сначала просто холодок пробегал по хребту – надо же, убийца! Даже интересно! Но ведь это не про меня, это про кого-то там? Чепуха, наверное… Потом уже во дворе все заговорили разом – и кумушки у подъездов, и друзья-приятели. У кого-то братан был «мильтон», рассказывал – ужасы такие! Кровь стынет. Настоящий маньяк, животы жертвам разрезает, кишки по деревьям развешивает… как в театре. Такой артист. И поймать не могут. Страх!
Поскольку, по моему убеждению, писателями не становятся, а таки рождаются (если не с готовым собранием сочинений, то уж со жгучим врождённым воображением – точно), моё личное воображение было запущено этими слухами, обрывками фраз и сплетнями на полную катушку. Картины – мерзкие, леденящие – вспыхивали в моей голове в ужасающих подробностях, никогда мною не виданных, никакими фильмами не спровоцированных. И чем дальше, тем пуще и ярче: и звуковая аранжировка соответствующая. То ещё крутилось кино…
Холодная змея шевелилась в животе, поднимала голову и жалила сердце. С наступлением сумерек, какая бы игра ни была в разгаре, я шмыгала в свой подъезд, озираясь, взлетала на два этажа и бешено колотила кулаком в нашу дверь с чувством, что за моей спиной стоит убийца, артист… тянет руки с ножом, сейчас отрежет голову!!!
Скоро я вовсе перестала выходить на улицу. Облюбовала в большой комнате наш старый цветастый диван и сидела на нём, подобрав ноги, с утра до ночи. Меня сотрясал нутряной лихорадочный страх…
Нынешние родители наверняка углядели бы в своём ребёнке это странное состояние и поволокли к психологу. В моём детстве всё было проще: «Чего ты бездельничаешь? Ну, возьми книжку почитай… или порисуй. Не утомилась в стенку глядеть?» Так проходили дни – летние, прекрасные, виноградно-арбузно-дынные. Соседние бахчи ломились от урожая. Сторожа там были ленивые старики, добыча практически ожидала тебя, звала: сорви меня, расколи камнем мою полосатую шкуру, впивайся всеми зубами, языком в мою сочную сахарную плоть!.. Я сидела на диване, обняв колени, и гоняла в истощённом мозгу леденящие картины кровавых ужасов.
Тут заболела ангиной моя младшая сестра. Ангина – это было понятно, температура – дело опасное. В таких случаях на дом вызывался детский доктор Садык Абдуллаевич. Я не знаю, каким врачом он был, но симпатичнейшим был дядькой, толстяком со смешным акцентом. Заболевших пациентов объезжал на своём стареньком синем «москвиче».
Доктор приехал, вымыл руки и, проходя мимо меня в детскую, где лежала сестра, подмигнул. «Драсссь» – прошелестела я.
Посидев у сестрёнки, выписав рецепт и побалагурив с мамой, Садык Абдуллаевич вышел, двинулся мимо меня в прихожую, но остановился. Сказал:
«Первий раз жизня вижю Динкя сидет, а не пригат-скакат. Пачему сидишь?»
«Да что-то она который день уже куксится, – сказала мама. – Кто-то во дворе испугал, что ли. Там бабки на лавочках чешут языками почём зря, ужасы придумывают».
Я молчала, уставившись в пол. Ледяная змея ворочалась в животе и жалила, жалила нутро…
Садык Абдуллаевич шагнул ко мне, пощупал мой лоб, помолчал. Потом сказал маме:
«Рита-хон… Можна я Динкя заберу? Немножкя гулят будем. Сейчас кишлак едем недалеко, племянник женца… Музыка там, карнай-сурнай, шашлик-пилов… детишкя много бегает… Весёлий ден будыт».
«Да, конечно, – сказала мама, – забирайте её с моих глаз, Садык Абдуллаевич».
Он крепко взял меня за руку, стащил с дивана, и мы пошли. И пока шли к машине, пока я усаживалась рядом, пока выезжали по нашим улочкам, мне становилось не то что легче, но словно приоткрылась какая-то форточка в мозгу и туда стал просачиваться свежий воздух. Я молчала, а Садык Абдуллаевич говорил, говорил со своим смешным акцентом – что вот племянник Джума пришёл из армии и приспичило ему жениться, слава богу… Садык-ака и сам был фронтовиком, однажды приходил к нам в школу на День Победы. Я помнила даже, что у него такой же орден, как у моего дяди Яши: «Славы» второй степени.
«За бараном только заедем», – сказал он, и мы поехали в его родную махаллю, где нас дожидался свадебный баран. Для того чтобы тот поместился в машину, из «москвича» вынули заднее сиденье, и баран поехал с нами. У него был надменный патрицианский профиль, у того барана.
«Его убьют? – спросила я и… вдруг заплакала. – Его заре-е-ежут?!»
«Ти щто?! Его после свадба продадут на другой свадба…»
«Зачем?!»
«Обичай… – он руками развёл и снова схватился за руль. – Подарка нужен. Резат будут молодой барашкя, мягкий-сочьний. Этот просто генерал, да? Баран-генерал. Ездыт со свадба на свадба туда-сюда…»
«А… зачем?» – Я подумала: может, это такой узбекский обычай, которого я не знаю, когда свадебный баран просто ездит по свадьбам на машине, как маршал, принимающий парад.
«Да не… Адын раз барашкя не резали, он рос-рос и вирос. Тепер он красивий, толстий. Хароши подарок, плохой еда… Ехай спокойний, плакыт не надо».
И мы ехали, ехали… Не так уж и близко оказался этот кишлак, где праздновали свадьбу. Солнце стояло ещё высоко, листья тополей золотились вдоль ухабистой дороги, в открытое окно «москвича» бил травный ветер предгорья. А баран сзади топтался и вздыхал, и пах терпким сельским запахом. Мне становилось всё легче – мы ведь уезжали от страшного города, где лютовал убийца, ужасный мясник… Артист. Мы ехали туда, где не было беды, где нас ждал никох-туй, свадебное торжество.
Подъехали наконец…
Издалека уже, со двора и соседнего с ним пустыря, где длинными дорожками расставлялись столы, где в огромных казанах уже готовилась еда, неслась пронзительная музыка трёх сурнаев и россыпь дойры – бубна, у которого по ободу прикреплены 60 металлических колец, так что музыкант и ритм отбивает, и потряхивает его, рассыпая вокруг серебряный рокот. Вокруг народу было до черта, – уже в дом привезли невесту! – бегали-суетились женщины и важно расхаживали мужчины в шёлковых полосатых чапанах. И пахло издалека, так упоительно пахло, что у меня, с утра ничего не жравшей, сводило живот. Садык Абдуллаевич, конечно, сразу про меня забыл, но успел передать меня какой-то своей не то внучатой племяннице, не то подруге троюродной внучки… А дальше всё закрутилось, меня потащили, сунули в руку кусок лепёшки, тарелку с пловом, усадили во дворе на супу, всю в цветастых подушках и курпачах.
Я всё забыла – вокруг столько было ребятни, столько оглушительной пронзительной музыки, грома, вкусноты, чумового веселья! Помню только, как жонглировал горящими головнями голый по пояс, блестящий от пота, бритый наголо богатырь, как танцевали по кругу мужчины в чапанах, препоясанных платками, и как накладывал баранину на тарелки армейский друг жениха Ашот, у которого под закатанным рукавом рубашки синела татуировка: «Не забуду брата Сирожу, что пропал через бабу».
Потом спустился вечер, и над горным кишлаком со всей роскошью его запахов – травы, деревьев, погасшего очага, тёплого хлеба – распростёрся черно-синий шёлковый океан, полный щедрых огней. Горячий свет доплескивал с неба на землю; такие крупные звёзды жарили в вышине, каких я в городе никогда не видела. Я нашла пылающий Орион, Большую Медведицу с её незаконченной геометрией; целую бурю завихрений из серебряной пыли, острые игольчатые пригоршни небесного бисера. Всё двигалось, дышало, подмигивало… Здесь невозможно было соскучиться!
В город мы, конечно, в этот вечер не вернулись.
На ночь меня забрали на женскую половину дома, и я впервые за многие дни уснула как убитая под горячим боком чьей-то двоюродной сестры или троюродной племянницы.
И что-то произошло с моим страхом за эту ночь. Он не то чтобы исчез, но как-то растопился от присутствия людей и простой искренней радости. Страх отдалился и притупился. И когда ближе к полудню мы с Садыком Абдуллаевичем, вновь накормленные до отвала, сели в запылённый «москвич» и тронулись в обратный путь, я уже могла говорить. Могла рассказать – что со мной происходит. Садык Абдуллаевич молча слушал, глядя перед собой на дорогу.
«Его поймают?» – спросила я.
«Поймают… – ответил он, забыв перейти с узбекского на русский. – Или он уйдёт из нашего города».
«Как – уйдёт?! – воскликнула я. – Значит, поедет убивать в какой-то другой город?!»
Садык Абдуллаевич повернулся и внимательно на меня посмотрел.
«Его, конечно, поймают… – повторил он, как сейчас понимаю, для моего успокоения. – Но ты должна знать, что в мире много зла. Просто знать это. Добра много. И зла много… Надо просто жить, понимая это».
А вскоре начался новый учебный год, и… я как-то не вспомню конца этой истории: может, и поймали убийцу, а может, он и правда улизнул в другие места, ибо зло свободно перемещается по земле и приобретает разные обличья. Надо просто жить, понимая это…
Закончив книгу, ты сбрасываешь её, как старую надоевшую шкуру.
Отработанные темы и образы романа, связанные с ним мысли тебя уже не волнуют. Книга вышла, затвердела в некоем вневременном пространстве, и писателя даже раздражает, когда кто-то пытается вернуть мир завершённой книги в сферу его внимания.
После выхода романа «На солнечной стороне улицы» многие ташкентцы стали присылать мне свои воспоминания, замечания, размышления о родном городе. Это роман встряхнул их, встрепенул, обновил ощущения важности собственной жизни, драгоценности собственных воспоминаний.
Не могу передать, как это меня раздражало. Я писала этот роман двадцать шесть лет, с перерывами, – и отныне ташкентская тема меня не только не интересовала, но страшно мешала, ибо в то время я уже обдумывала и начинала писать роман «Почерк Леонардо», в котором меня ждали Киев, Монреаль и Франкфурт, провидчество, оптика, зеркальные фокусы, иллюзионы, мотоциклы и цирк – целая вселенная другого романа, новые ошеломительные миры, и каждый требовал целиком всей моей жизни, памяти, времени и напряжённой работы воображения.
Но у читателей моего «ташкентского» романа только начался охотничий сезон, и они жаждали ПРАВДЫ. Они рисовали планы улиц, присылали ценные поправки с указаниями, до какого года на самом деле пятый трамвай шёл по улице Жуковской. Они донимали меня воспоминаниями о своём родном городе, о великом Городе их детства и юности, о Городе великого братства белых колонизаторов…
«Вы многое верно подметили, – писал мне какой-нибудь Мотель Эльевич, ныне проживающий в Майами, – но я хотел бы поправить вас в том, что касается крупных предприятий текстильной промышленности, где я проработал сорок лет заведующим отдела ОТК».
Я, уроженка Ташкента, человек вежливый, особенно к своим читателям, терпеливо отвечала на их письма, писала и писала благодарности и всякую ничего не значащую хрень. Хотя сказать мне хотелось только одно: «Дорогие земляки, оставьте меня в покое со своими воспоминаниями о ташкентских горлинках, которые так по-особенному ворковали на рассвете! Сейчас мне плевать, куда шёл третий или пятый трамвай и заворачивал ли он на улицу Маломирабатскую! Сейчас меня интересует совсем другое!»
…не только на наши лица и тела, но и на облики наших родных городов. Хотя верно и то, что с Ташкентом произошла метаморфоза кардинальная: распался Советский Союз, который объединял – плохо ли, хорошо ли – народы, живущие во всех подвластных ему республиках. В империи, любой, самое важное, чтобы даже в глухой провинции у моря народы жили мирно, платя кесарю его дань. Мы жили мирно, мы платили исправно…
Когда Союз покатился в тартарары, распались и человеческие, и житейские связи, вообще «распалась связь времён». Недавно, спустя много лет, я побывала в Ташкенте. Очень чистый зелёный город с прекрасно благоустроенными и полностью перестроенными базарами. Там и тут возвышались великолепные, облицованные мрамором не знакомые мне здания. И никакой благословенной пестроты лиц, ни гортанной радости множества акцентов в гуле уличной толпы, ни блаженной расслабленности, воли сообщества людей, живущих вдали от жёсткой руки столичных властей. И горлинок за окнами роскошного отеля я не услышала на рассвете. Я написала тот роман, и мой Ташкент, как затонувшая Атлантида, ушёл на дно моей памяти и там пребывает в лучах ослепительного солнца.
«Из дому надо выходить с запасом тепла…» – говорит одна из героинь моего романа. И чуть ли не в каждом интервью, посвящённом этой книге, звучала эта фраза, поднятая на вершину афористическую.
Афоризмы – это изюм литературы. Они высушиваются от лишней влаги и доводятся до кондиции самой биографией писателя. Они не только многажды обдуманы, но даже порядок слов в них трижды заменён и вновь возвращён на место. Авторский афоризм – золотой запас творчества. А выглядит – как тот самый экспромт, о котором Пушкин говорил, что он должен быть тщательно продуман.
На самом деле те самые слова пробурчала в телефонную трубку мой консерваторский профессор Галина Николаевна Дубровская. Вот уж фигура была – одинокая, странная, диковатая и суровая! Я боялась её почти так же, как боялась отца. Ученица Владимира Софроницкого, она передавала нам принципы и стиль пианистического мастерства не московской, а ленинградской школы. Тощая, высохшая, морщинистая, с цигаркой в уголке рта, вечная старая дева, посвятившая себя Музыке и ученикам, – она не понимала и не принимала ни единой причины, чем-то мешающей Учёбе.
С содроганием вспоминаю случай, который давно уже не пересказываю никому, но время от времени вижу во сне с пугающей ясностью.
Мой сын родился тридцатого июня, а годовой экзамен за второй курс консерватории был назначен на двадцать шестое июня. Годовой экзамен – это не бирюльки, штука серьёзная, программа обширная и обязательная: полифоническое произведение, крупная форма (концерт или соната), технически сложные этюд и пьеса. Я дохаживала, вернее, переваливалась уткой последние дни до родов и уже не чаяла сдать оба этих экзамена, по крайней мере, освободиться от брюха, которое не давало приблизиться к клавиатуре. В один из поздних вечеров незадолго до экзамена – я уже собиралась ложиться, – раздался звонок телефона.
«Прибегай немедленно! – услышала я прокуренный голос моего личного дракона. – Мне удалось захватить зал на репетицию. Живо!»
За актовым залом накануне экзаменов охотились (для генеральных прогонов программы) все преподаватели и студенты. Но никому, кроме Дубровской, не пришло бы в голову назначить репетицию на двенадцать ночи. Не говоря уже о том, что «прибежать» я никак не могла, могла с грехом пополам притащить своё брюхо.
«Галина Николаевна… – умоляюще пробормотала я, – только из душа… у меня волосы мокрые».
«Что за чушь! – взревела она на том конце провода и шумно выдохнула папиросный дым. – Хватит болтать, обмотай полотенцем голову и живо сюда, время пошло!»
И я обмотала голову полотенцем и пошла, вернее, потащилась через тёмный Алайский, с его заколоченными на ночь лавками и страшными пустыми рядами, влача по ночным переулкам и тупикам своё девятимесячное брюхо, стуча зубами от страха – навстречу смерти, ибо, как и многие первородящие, была уверена, что умру от родов.
Так вот, перед тем как опустить трубку на рычаг, мой профессор, дьявол её побери, веля одеться потеплее, произнесла ту самую руководящую фразу: «Из дому надо выходить с запасом тепла!»
…ту самую фразу, которая спустя тридцать лет была извлечена из пыльной кладовки памяти, отчищена, проветрена, подштопана там, где её побила моль; осветлена и окроплена грустью и нежностью (обычные писательские манипуляции в приготовлении фирменных блюд) – и оказалась весьма и весьма уместной в романе.
Первое, что я помню в своей жизни: виноградная беседка во дворе бабушкиного дома. Видимо, я лежала там на кровати и смотрела вверх, откуда сквозь узор виноградных листьев прыскали фиолетовые снопы солнечного света. Тяжёлые чёрные грозди винограда свисали с глубины синего неба. Я в этом выросла, и ослепительность летнего дня была для меня столь же естественна, как для жителя Чукотки – снежный наст на дорогах. Но от приезжих людей много раз слышала о впечатлении, производимом лавиной этого света, благословенной истомой летней жары, неохватных курганов арбузов и дынь, источавших пряные запахи Востока.
Дети Юга, мы по-настоящему знаем толк в понятии «свет», потому что светом с детства насыщено наше зрение, кровь и воображение.
Я слегка теряюсь, когда меня спрашивают о Родине, подразумевая Россию. Не то чтобы в этом вопросе я чуралась высоких слов. В современном мире все где-то родились, и не обязательно там, где пригодились, а мир так изменчив, границы так ненадёжны и взрывоопасны. Казалось бы, пора и подготовиться, выстроить свой ответ, привести какую-нибудь убедительную цитату. Что-нибудь такое:
«Я не мог ответить, почему покинул родину, так как не покидал её никогда» (Марек Хласко).
Или совсем противоположное по смыслу:
«Когда-нибудь слово «родина» исчезнет. Люди оглянутся назад, на нас, увидят, как мы жались между границ, как убивали друг друга из-за чёрточки на карте, и скажут: вот дураки-то были» (Марио Варгас Льоса).
Нет, с этим я не согласна. Вовсе необязательно убивать кого-то, чтобы потеряться на карте среди когда-то родных, но иных уже улиц, среди новых, незнакомых тебе лиц.
Писатель внутренне сопротивляется, когда его приписывают к какому-либо ведомству, ибо не носит на лацкане своей личности ярлык, как носят брошку или орден. Он может быть не только гражданином своей страны, не только гражданином мира, но и гражданином прошлого или будущего, прожитого им в его книгах. Он может быть гражданином сразу нескольких сочинённых им стран… «Паспорт писателя – его стиль» (В. Набоков).
Любой серьёзный писатель – явление очень сложное. У него много лиц, несколько этапов творчества, он зависим от пространства, где живёт, и от многих мест, куда попадает, путешествуя. Зависит от своей родни и ощущения своих национальных истоков и в то же время намертво спаян с культурой, в которой воспитан. Помимо прочего, для него важна такая штука, как настроение (чёрт разберёт, что это такое применительно к данной личности), и настроение это постоянно находится в зоне штормовой погоды, так как зависит от замысла будущей книги, в которой писатель всегда хочет ускользнуть от себя – предыдущего.
«У меня нет принципов, – говорил Акутагава, – у меня только нервы».
Для меня слово «Родина» звучит несколько общо, несколько более расплывчато и грандиозно, чем я это чувствую. Оно не так сурово, как военнообязанное, краснознамённое слово «Отчизна», но всё равно отдаёт пионерским салютом, лагерными вышками, пригородным цементным заводом и торжественной клятвой. К тому же оно плохо гнётся и не укладывается в детской памяти. И в самом деле, что означает в географическом воплощении «шестая часть земли»? «Там хмурые леса стоят в своей рванине. Уйдя из точки «А», там поезд на равнине стремится в точку «Б». Которой нет в помине» (И. Бродский). Зябковато представить эту махину и страшно вообразить свою сиротливую фигурку в просвисте необозримых земель. Но стоит лишь произнести «мой город» – и дело меняется, налаживается жизнь, улучшается климат… И прямо в руки мне скатывается полосатый арбуз, в который вонзается нож, вырезающий лично для меня алый сахаристый конус с чёрными скользкими косточками: «Пробий, кизимкя! Сахарни-мьё-о-д!» Лицо у торговца загорелое-молодое; чёрная, в белых огурцах тюбетейка на бритой голове, зубы белее школьного мела: «Ай, чиройли кизимкя!» (красивая девочка!) Какой острый нож, какой сладкий арбуз, какая сладкая ранящая боль воспоминаний!..
Всё это роднее писателю, чем некое заповедное слово, пусть даже оно пишется с заглавной буквы.