Я ещё не встречал человека, чьё детство не было бы сущим адом.
Марек Хласко. «Красивые, двадцатилетние»
– Д.И., герой любого вашего романа – homo memoria, человек вспоминающий. А воспоминания, особенно детские, это всегда прошлое, невозвратное, а значит, боль и грусть. Но и – нежность, и счастье, не правда ли? Помните английскую песенку в переводе Маршака: «Из чего только сделаны мальчики? Из чего только сделаны девочки?» Так из чего же сделаны писатели, откуда они берутся? И могли бы вы назвать своё детство счастливым?
– «Идите, идите, я подаю только по субботам», – так, кажется, Бендер говорил? Боюсь, я неважнецкий компаньон по умилённым воспоминаниям. Кого ни послушаешь, у него было волшебное детство. Но ведь растущий человек почти постоянно несчастен, ибо мал и уязвим. На него с огромной скоростью мчится гигантский пугающий мир. В детстве мы самые зависимые люди, да мы просто крепостные! Мы принадлежим: родителям, бабушкам-дедушкам, системе дошкольного, а потом и школьного образования. В отрочестве, как правило, все мы – отверженные, все мы – гладиаторы, ежедневно выходящие на бой со всем миром: с родителями, сверстниками, дворовыми врагами, учителями. Какое уж там счастье! Пусть даже ребёнок растёт в нормальной любящей семье, в свой срок он непременно столкнётся с паскудными нравами этого мира – во дворе, в детском саду, в школе. А уж я так ненавидела школу! Очень её не любила. И она меня не любила. Помните, у Марка Твена: «И никакая школа не помешает мне получить образование!» Я строптивой была, ускользала из любого коллектива, уклонялась от любого педагогического мероприятия.
Если рассматривать моё детство с точки зрения ролевых игр, я была шутом – удобная позиция в любом сообществе, особенно в тюремном и детском: есть надежда, что, отсмеявшись над тобой, тебя оставят в покое. Счастье, говорите? Оно тяготеет к осветительным эффектам, размывающим в кадре постыдные случаи и мелкий мусор. А писатели, они-то как раз и сделаны из тех самых постыдных случаев и того мелкого мусора.
Вообще, всё зависит от склада личности. От готовности или неготовности принять жизнь, какая тебе предложена. Есть люди с трагическим мироощущением вне зависимости от условий бытования. Они могут расти на вилле где-нибудь в Антибе, учиться в одной из самых дорогих школ, окончить Кембридж, жениться на герцогине Йоркской, ездить на кобыле стоимостью в восемьсот тысяч фунтов… И тридцати восьми лет от роду застрелиться в своём кабинете за пятнадцать минут до ужина с королевой – от полной безысходности существования.
И наоборот: можно расти круглым сиротой в щелястом бараке, в свиных помоях, прожить тяжелейшую жизнь, похоронить троих своих детей… и при этом искренне считать, что «жизнь удалась», ведь главное, что тебя «люди уважают».
Между прочим, сама я росла в семье, где родители представляли оба этих типа личности. Мать была ярким беспримесным сангвиником с постоянно прекрасным и деятельным настроением, что крайне утомительно для домашних. Все окружающие у неё были «милейшие люди», любая идиотская затея – «великолепная мысль», любое провальное дело всегда имело «свои положительные стороны». Отец же был деспотом, мизантропом и притом холериком.
Немыслимо было ему перечить в чём бы то ни было: он вспыхивал и в такие минуты становился страшен. Ни маму, ни нас с сестрой он пальцем никогда не тронул, но чайников о стены порасшибал немало (это было первым, что попадалось под руку: в Ташкенте заварочный чайник всегда стоит на столе). Наши стены вечно были украшены неприличными золотистыми потёками; весной мама энергично и весело их закрашивала – до следующего извержения вулкана.
Любопытно, что саму её все эти скандалы ничему не учили. Сейчас, будучи опытным в семейной жизни человеком, я пытаюсь понять: почему она не могла вовремя заткнуться? Промолчать, уйти в другую комнату – отец обычно быстро отходил от гнева… Может быть, её натуре недоставало какого-то излучения энергии, витамина бури? Может, её душа постоянно жаждала спектакля? Подступал момент, завязывалась ссора, вулкан начинал клубиться, отец закипал… мать пёрла напролом (кажется, она втайне ликовала).
Мы с сестрой шмыгали в свою комнатку, если успевали, или просто вжимали головы в плечи. И очередной чайник летел в стену, разбрызгивая заварку, осколки, ярость доведённого до ручки отца. Думаю, разбивая чайник о стену, он спасался от приступов ярости, так их гасил. Понятия не имею, как эти двое существовали в закрытой от нас супружеской жизни, но знаю, что отец до конца обожал и страшно ревновал мать; она же всегда жила своей автономной, деятельной и наполненной жизнью.
Впрочем, и она по-своему спасалась от характера отца, частенько просто уматывая из дому, отгораживаясь от него какими-то потемкинскими деревнями. Тем более что, будучи преподавателем русской истории, знала много замечательных баек из эпохи русских царей и рассказывала их в самой непринуждённой полуинтимной манере, словно сплетню передавала. В детстве я считала, что Пётр Великий, Екатерина, Потёмкин, Павел Первый… – чуть ли не члены нашего семейного клана, что-то вроде дальних родственников. Уж больно скабрёзные, а иногда и страшные истории мама рассказывала о них, точно так, как рассказывала истории о безобразиях каких-то полузабытых семейных паскудников.
Её педагогическая широта и снисходительность не знали границ. «Натянула Саше Примакову годовую четвёрку, – говорила она. – Он весь год бездельничал и ни черта не знает. Но их бросил отец, и я решила подбодрить мальчика». Или: «Кире Оганесян выставила пятёрку. Она и на тройку не наработала, бедная. Но мама её доживает последние недели, когда там зубрить «Капитал»!»
Ученики её обожали. Сейчас эти уже пожилые люди разбросаны по разным странам и континентам (в конце прошлого века предприимчивые и непотопляемые ташкентцы в большинстве своём хлынули по разным эмиграциям). Выступая в каком-нибудь Ганновере или Сан-Франциско, Амстердаме или Питере, я слышу порой от человека, подошедшего подписать книгу: «А как там Рита Александровна, жива?» – «Жива, жива», – говорю. «Поклон передавайте. Невозможно её уроки забыть. Это был театр! Когда она рассказывала про убийство Павла Первого, она воздевала руки и, расширив глаза, бормотала: «…он услышал шаги на лестнице и всё понял! Вскочил с кровати! Бросился к камину, спрятался в нём… Но его босые ноги… – голос её поднимался, в глазах мерцал ужас, – …его босые ноги, не поместившись в камине, торчали из-за расписного шёлкового экрана! И в этот роковой момент… бледный свет луны озарил…» Мы все вскакивали со своих мест и смотрели туда, куда она указывала рукой – в пустой угол комнаты, словно могли там узреть босые ноги императора. Нет, вы не можете представить, что это было!»
«Почему же не могу, – думаю я, кивая и кротко улыбаясь, – если я в этом выросла?» Я и сама так умею. Я и сама унаследовала по материнской линии толику цыганской тяги – рвануть куда глаза глядят.
У матери, с её учительским отпуском в сорок пять дней, эта цыганская страсть ежегодно приобретала широкий размах и волю. Мама преподавала в вечерней школе рабочей молодёжи при Октябрьской железной дороге и потому имела право на бесплатный железнодорожный билет, плюс ещё билет на одного иждивенца, то есть на меня. Другим иждивенцем была моя младшая сестра Вера, которой покупался половинный билет. При таких шикарных дивидендах мама готова была в любую минуту сорваться и нестись куда угодно, желательно подальше.
Отец оставался дома зарабатывать: в полном одиночестве, не выходя из квартиры, он клепал портреты членов правительства. Я не шучу и не сочиняю: полтора месяца он совсем не выходил из дому.
Сейчас я уверена, что моя способность принимать любой художественный вымысел за чистую монету коренится в детстве: в оригинальном укладе моего семейства и в яркой типажности обоих родителей. Никогда приключения Робинзона Крузо не казались мне чем-то из ряда вон выходящим; никогда не усомнилась в сорокадневном пребывании Иисуса в пустыне. Ну сидел и сидел. Вот папа же не высовывал из дому носа все сорок пять дней нашего отсутствия. Если бы папа оказался на острове, никакого Пятницы ему бы не понадобилось.
Вернувшись, мы заставали его, похудевшего, обросшего бородой, абсолютно умиротворённого и здорового. От топчана в мастерской вела на террасу двойная цепочка босых следов в густой пыли. Вдоль стен мастерской в три ряда стояли холсты на подрамниках: «бляди-кормильцы», как он их называл. (И действительно, эта летняя каторга чуть ли не на год обеспечивала прокорм семье, а отец мог писать любимые натюрморты и портреты жены и детей.)
Когда я рассказываю истории своего детства друзьям или кому бы то ни было, мне никто не верит, и каждый пытается уличить во вранье. «Ну уж мусор-то он выносил!» – говорят мне. «Нет, – отвечаю терпеливо, – ему было незачем». – «Но как же… лето, жара… вонь!» – «Нет, у него всё было технично продумано. Консервные банки он тщательно мыл. Органические отбросы измельчал и спускал в унитаз».
Мы действительно по приезде заставали на террасе два ведра, полные блестящих консервных банок.
«Пап, – спросила я однажды, – а куда ты арбузные корки деваешь?» Он был в хорошем настроении, объяснил. (Отец всегда всё объяснял подробно. Это он, а вовсе не мама научил меня читать и писать в три года.)
«Мелко режу и туда же, в унитаз».
«Но он же мог засориться?» – наморщив лоб, спросила я.
«Очень мелко режу», – пояснил он.
Мать была неутомима, неугомонна и вечно воодушевлена…
Трижды за моё детство и отрочество летом мы отправлялись на поезде к чёрту на кулички – в Сибирь. Там в маленьком закрытом городе Ангарске жил мамин двоюродный брат дядя Лёня, майор в отставке. Грандиозный простор Байкала и мощь Ангары, курчавые от густой хвои сопки, – всё это впервые я увидела в детстве, так что красоты Швейцарии сорок лет спустя не произвели на меня ни малейшего впечатления. Нет такой красоты, какую вы не нашли бы на неохватных просторах Советского Союза.
Дорога была долгой и утомительной, но в те годы люди были и проще, и покрепче нынешнего народонаселения. Ехали четверо суток, через Семипалатинск, Барнаул… Пролетали неисчислимое множество полустанков, бесконечность казахстанских степей, косые серые деревни… и наконец влетали в дремучую древность неохватной тайги…
Очень полезные впечатления для цыплячьего мозга будущего писаки. По силе воздействия – как серия ошеломляющих оплеух: вот тебе! и вот тебе! и ещё вот так – по башке!
Я говорю о калибре, о масштабе детских ощущений; ведь это фундамент масштаба личности писателя.
В первый день поездки мы съедали классическую жареную курицу, затем лупили о столик не менее классические яйца… А после выскакивали на каждой станции купить арбуз-дыню, стакан семечек, банку малосольных огурчиков или пяток початков варёной кукурузы; во времена моего детства она была упругой, вкусной, зубастой, оплетённой какими-то нежными водорослями. Её посыпали крупной солью, втирая пальцами в початок, и она пахла морем…
За эти дни наши с сестрой физиономии быстро становились чёрными от паровозного дыма. После Барнаула в окна поезда ломилась хвойными ветвями тайга: кедры, лиственницы, ели и сосны… Я до сих пор обожаю запах летящей вдоль дороги хвойной бури; я до сих пор полна романтикой длинных железных дорог, томительных паровозных гудков, кошмарных вагонных туалетов.
Мама наслаждалась. Это была её стихия. Помню, однажды ночью она растолкала меня. Поезд стоял на забытом богом полустанке где-то на подъезде к Семипалатинску. В свете единственного тусклого фонаря за перроном проступали очертания глинобитного сарая, над просевшей крышей которого был растянут огромный, местами дырявый кумачовый транспарант: «Ленин жив!» (Ей-богу, угрюмая фантазия Кафки отнюдь не являлась откровением для человека, выросшего на просторах моей страны!)
«Ты только глянь!» – восторженным шёпотом воскликнула мама.
«…что-о… где-е…» – промычала я.
«Глянь, какая потрясающая лунища!» – тем же ликующим голосом выдохнула она. Я протёрла глаза: над идиотским транспарантом и вправду висела гигантская дымчатая луна с прожилками голубого агата, какой я больше нигде не видела.
Сама я, к сожалению, человек иного, чем мама, склада, но в трудные или противные времена жизни всегда озираюсь: где-то тут, надо всем идиотством, должна сиять потрясающая лунища! И знаете что – присмотревшись, я её нахожу.
В этих длинных дорогах мы непременно обретали друга-попутчика: а как же, мы ведь занимали три полки в купе, и на четвёртой оказывался кто-то, кто в первые же полчаса растаивал в жаркой ауре маминого доброжелательного дружества и артистизма и за четверо суток совместного пути становился нашим другом навеки, так что потом много лет поздравлял нас открытками на Новый год, Восьмое марта или День космонавтики.
Провожая нас на вокзале, мой ревнивый отец всегда внимательно следил за тем, кто станет четвёртым в нашей долгой дороге.
Однажды четвёртый не появился. Вот уже по громкой связи велели всем провожающим выметаться из вагонов, уже проводница вышла и встала у двери со своим флажком, готовая дать отмашку. Уже папа облегчённо вздохнул, вытирая платком потный лоб… Последний звонок!
В этот момент у дверей вагона возникла странная зыбкая группа: трое собутыльников практически несли на плечах четвёртого. Мы с сестрой и мамой стояли у окна, с большим облегчением отмахивая ладонями полуторамесячный отпуск от тяжкой отцовой десницы. Мама в сотый раз докрикивала, в какой коробке в морозильнике – котлеты, а в какой – макароны по-флотски… Группа возникла в коридоре, волоча чье-то бездыханное тело. Отпрянув, в полной оторопи мы наблюдали, как «провожающие» втиснулись в наше купе, подняли покойника на верхнюю полку – башка у того болталась так, как никогда не болтается у живых людей, – и шаткой трусцой выбежали под вопли проводницы. Уже отъезжая от перрона, я заметила на лице уплывавшего прочь отца сложное выражение изумления и паники.
Алкаш оказался всё-таки живым – судя по храпу. Он даже повернулся с одного боку на другой. «До завтра проспится, – бодро сказала мама, – и вот увидите, окажется нормальным человеком». Забегая вперёд, скажу, что, как ни странно, так оно и вышло. Однако ночью произошло следующее. Поезд мчал – как обычно бывает ночами, – гулко раскачиваясь всем составом, угрожающе кренясь то вправо, то влево. Я – довольно тревожная девочка – почему-то решила, что спящий алкаш может свалиться, вот уже и рука его безвольно свешивалась с полки, качаясь в такт бешеной гонке. Я была начеку – кто знает, что от него ждать! – но в какой-то момент всё же задремала, а проснулась оттого, что кто-то ласково касался моего лица. Я подпрыгнула и села… В синеватом фантастическом свете лампочки передо мной тихо струились бумажные деньги: много двадцатипятирублевых бумажек медленным призрачным листопадом валились откуда-то сверху… Если принять во внимание, что в то время я и так жила в собственном воображении, практически не высовываясь наружу (как папа в периоды сорокапятидневной халтуры), – можно вообразить моё лицо в этом вихре банкнот.
Наконец я поднялась, стала собирать купюры в пачку, оторвала половину промасленного от курицы газетного листа, обернула деньги и засунула обратно под матрас беспробудному алкашу. А утром он пробудился и – в точности по маминому сценарию – оказался милейшим Славой Большаковым, студентом-заочником Иркутского университета (если не путаю). Страшенные деньги он заработал на какой-то Янгиюльской стройке, вкалывая по десять часов в день. Вот только явно перебрал в вокзальном буфете, прощаясь с друзьями.
И трое суток мы прожили душа в душу. Слава выскакивал на стоянках и приносил всё, что мог там купить, от солёных огурцов до чёрной и красной смородины, категорически отвергая мамины попытки вернуть деньги… А потом, уже в Иркутске, водил нас на могилы декабристов, где мама устроила для нас, а также всех, кто оказался поблизости, показательный урок (вернее, просмотр), рассказав (вернее, показав), как казнили пятерых несчастных: как оборвалась верёвка и, вопреки закону, их повесили вновь. Как сказал по-французски то ли Муравьев-Апостол, то ли Каховский: «Несчастная страна! В ней и повесить по-человечески не могут…»
Когда умер отец, а мама безнадёжно заболела самой страшной, на мой взгляд, болезнью – потерей себя, я разбирала их квартирку в Иерусалиме. Администрация жилого комплекса потребовала освободить её от вещей. Вот тогда я наткнулась на давнюю открытку: «Дорогая Рита Александровна, поздравьте меня – я защитил диплом! Никогда бы не подумал, что переметнусь из Инженерии в Историю. Но то незабываемое общение с Вами, Ваша эрудиция и Ваша неисчерпаемая энергия и сердечность оказали такое впечатление на похмельную голову бедного попутчика, что это решило его судьбу. Здоровья Вам, радости! От всей души желаю, чтобы девочки унаследовали Ваш солнечный характер! Ваш преданный последователь Вячеслав Большаков».
Увы… Характеры, как и прочие «солнечные» причиндалы человеческой личности, не раздают в поездах дальнего следования. И не передают по своему желанию детям.
Счастливое детство? Хм… Моё детство – это постоянное ускользание, лавирование между Сциллой и Харибдой. Попытки спастись из перманентного кораблекрушения, непрестанное возведение башен, минаретов, айсбергов отчаянной лжи. Тут что важно: чтобы мать не приставала, а отец не заметил. Лично меня спасал талант. Яркий, могучий, непотопляемый талант к вранью. Как рыбу – пузырь, меня держала в детстве склонность к мгновенному придумыванию правдоподобной истории. Ложь как способ выживания – хорошее название для романа. Я была фантастической лгуньей. Вот где истоки настоящей школы творчества, вот где тренировка на многовариантность, многолинейность сюжета: ведь матери надо врать иначе, чем отцу! Тому, чему поверит мать, отец ни за что не поверит. Надо было просчитать ходы, сослаться на несуществующих свидетелей, сочинить убедительные детали, соединить версии, укрепить единую сюжетную линию, продумать пути отхода – если, например, в моё отсутствие нагрянет классная руководительница с интересным вопросом: почему третий день подряд меня нет в школе?
Да не могла я постоянно околачиваться в их долбаной школе! Мне нужна была свобода… головы. В этой голове много чего крутилось. Там скапливалось столько разных придуманных людей, существ, действий и ситуаций, что я стала записывать их в тетрадки (выписывать из головы, освобождать чердак, в ту пору довольно тесный). Меня обуревало стремление заполнить тетрадный лист буквами, словами, строчками! Помню, в то время я строчила сериал про арычных человечков: то была настоящая цивилизация – со своей наукой, своими войнами, любовными интригами, отдельными группами действующих и противодействующих сил… Короче, требовалось полное отключение от надоедного, напористого и утомительного мира.
Для полного уединения правильнее всего оказаться в толпе – лучше всего в зоопарке. Там, перед клеткой с обезьянами была замечательная деревянная скамья, укрытая узорчатой тенью от огромного карагача; да и обезьяны уже знали меня в лицо и приветствовали оживлённым визгом. Много часов я провела, наблюдая за их компанией – на первый взгляд хаотичной, но если приглядеться… Там была одна юркая обезьянка-подросток, такая милая, такая дразнилка. Подбирала огрызки яблок и моркови, делала вид, что поедает их с удовольствием. Потом швыряла в чью-нибудь морду, получала оплеухи и тычки. Кажется, она тоже была шутом…
Лет через сорок пять эта самая обезьянка угодит в роман «Почерк Леонардо» – прямиком в Киевский зоопарк, где пятилетняя героиня гуляет с отцом, объясняющим ей теорию Дарвина. «И вот так обезьяна превратилась в человека!» – закончил папа. Дочь подняла на него глаза, спросила тихо, искренне: «А она не удивилась?»
В общем, прогуливая школу, я убедилась, что мы произошли от обезьян. Это было совершенно очевидным, и с тех пор никому ещё не удавалось сбить меня с панталыку. Хотя допускаю, что дальнейшая интеллектуальная карьера человека могла быть поощрением от Начальства.
Однажды, случайно обнаружив себя на вокзале, я уехала куда-то в пригородном поезде и весь день шлялась в каких-то полях или бахчах – то ли среди кукурузы, то ли среди арбузов и дынь, – размахивая руками, крича, рыча, хохоча и рыдая. Просто я проговаривала вслух разговоры моих людей…
Думаю, то был мало изученный синдром лунатизма в отсутствие луны.
В общем, беда: мама, Рита Александровна, – заслуженный учитель, уважаемый в городе человек. И такая вот, мягко говоря, странная её девочка. Хотя что: бывает, случается в приличных семьях и не такое.
Мама заглядывала в исписанные мною тетрадки (а сколько денег на них выброшено!), читала первое предложение, брезгливо морщилась и выбрасывала их в помойное ведро – пачками. А что с ними ещё делать – там же ни листочка чистого, даже для черновиков не сгодится. Короче, ребёнок тяжёлый, неудачный. Мама до сих пор изумляется, что я не вляпалась в наркотики и даже курить не научилась.
Чушь! Я была герметично защищена постоянной изнурительной работой воображения; моя башка была занята ежеминутным перевариванием мира и производством словесной трухи. Я была фабрикой по переработке жизни на словесный фарш.
Даже когда читала.
Особенно когда читала.
Правду говорить нелегко и неприятно; мало кто любит её слышать. «Подотрись своей правдой!» – кричал наш сосед дядя Миша своей жене, изобличившей его в чем-то там. И я представляла эту картину. Я с детства навострилась оживлять в воображении какие-то затёртые фразы и обороты и с тех пор никогда не бросала этого увлекательного занятия.
И до сих пор ужасно много вру, в смысле, сочиняю – в своих книгах, разумеется. Впрочем, легко могу соврать и в жизни, если требуется выскользнуть из чересчур тесно сомкнутых объятий: приятельства, соседства, читательской любви; журналистского или общественного ко мне интереса. Изменилось, в сущности, не многое: в детстве за выявленное враньё могли и из школы выгнать, сегодня мне пишут письма благодарные читатели.
Писатель – всегда обманщик, удачливый или не очень.
Отец работал дома. Самая удобная и светлая комната в нашей небольшой трёхкомнатной квартире была его мастерской. Вся прочая жизнь теснилась в гостиной и крошечной «детской». Впрочем, была ещё просторная терраса – ташкентская реалия, – где девять месяцев в году мы с сестрой спали «на свежем воздухе», практически на улице. Частенько я просыпалась, обсиженная пятью дворовыми кошками – животные меня любят.
Отец работал дома, он не терпел даже намёка на чужие голоса, и потому никогда – никогда! – мы с сестрой не могли, не имели права привести домой друзей. Дома должна была колом стоять кромешная тишина. Пишу без малейшего намёка на жалобу: я росла в этом и живу с постоянной жаждой тишины. У меня самой в доме при каждой возможности воцаряется кромешная тишина, нарушаемая редким щёлканьем по клавиатуре компьютера да моими шизофреническими возгласами, когда я проговариваю диалоги героев. Просто мы продолжаем разговор о том, из чего сделаны писатели.
Впрочем, довольно часто отец работал под музыку – это была классика, чаще всего Бетховен, Гендель, реже – Гайдн и Бах. Отец был меломаном, где-то я уже писала про это. Господи, я уже обо всём писала. Но главное, в романе «На солнечной стороне улицы» я описала историю нашего американского наследства, благодаря которому мы выползли из одиннадцатиметровой комнаты в коммуналке, внесли первый взнос за трёхкомнатный кооператив на окраине нового жилрайона Чиланзар и купили пианино «Беларусь» – для меня. Это была идея отца. «Надо сократить её арычное время», – сказал он.
Мне кажется, так начинается какая-нибудь вирусная пандемия: сначала нечувствительно. Ну, заболела соседка и почему-то умерла, бедная. Но ведь она была уже сильно пожилая, правда? Потом вдруг на соседней улице помер приятель – странно, сгорел за три дня, а был здоровяк и грубиян… Потом ещё кто-то, и ещё… Когда вспыхивает и мрёт весь город целыми районами, поздно прятаться от злого рока.
Так было с музыкой в моей жизни. Сначала – чепуха, развлекуха, частные уроки с пожилой училкой, до которой добираться двумя трамваями с пересадкой. И это даже здорово: улизнуть из дому. Ездила я одна, с картонной нотной папкой (она тоже где-то описана: одутловатый исцарапанный Чайковский с густыми бакенбардами. Или то был не Чайковский?), – чудесный путь паломника. Дороги не замечала – думай себе своё, смотри по сторонам, глазей на физиономии, на драки, угадывай карманников по их шныряющим глазкам… Далее плелась по жаре какими-то задворками и улочками-тупиками, вдоль которых струились всё те же арыки в травянистых бережках. Я бросала папку в траву, садилась, снимала сандалии и свешивала ноги в воду: о, как ласково шмыгают струйки между пальцами ног, если ими слегка шевелить… А головастики? Вы когда-нибудь наблюдали жизнь головастиков? Нет, моё арычное время поначалу сократилось не слишком.
Но вот когда по дикому недоразумению, на гребне случая меня внесло в спецмузшколу при консерватории, когда выяснилось, что «нормальная учёба – это не развлечение, а многочасовая работа»… тогда я и очнулась посреди чумного барака: вокруг грохотала, звенела, шептала, пилила и скрипела, вилась и выла пандемия музыки. Крышка захлопнулась. Участь моя была решена.
И много лет с тех пор: отец выходит из мастерской что-нибудь перехватить, а я за клавиатурой, в паузе растираю уставшие руки. И он, проходя мимо меня на кухню, бодро рокочет: «Ррработай, негрр!» Лет сорок спустя, когда, бывало, я звонила по утрам, перед тем как засесть за работу (как спал, как давление, принял ли таблетки), – я знала, что напоследок непременно услышу: «Ну, хватит болтать. Работай, негр!»
Это фраза из советского фильма «Всадник без головы». «Работай, негр, солнце ещё высоко!» – говорит измученному рабу Кассий Колхаун.
Ну, я и работаю…
В своём детстве отец был харьковским беспризорником. Кстати, потому моё детство изобиловало непристойными прибаутками, песенками, поговорками, – разумеется, все их я потом аккуратно прибрала и пустила в дело в разных рассказах и повестях. Писатели, они народ бережливый.
Среди этих сокровищ, которые время от времени я благоговейно перебираю – так пятилетняя девчонка перебирает кучку своих драгоценностей: обрывок блестящей цепочки, синее стёклышко, стеклянную пуговицу от маминого халата, старую отцову зажигалку… – есть перлы, происхождение которых сейчас уже трудно, почти невозможно определить.
Отец вообще изъяснялся свободно. Сравнительно недавно я поняла, что мой отец был самый настоящий self-made man. Вернувшись с фронта, сразу поступил в художественное училище, затем, уже обременённый семьёй, окончил театрально-художественный институт. У меня есть фотография: он в потрёпанной шинели стоит перед мольбертом, в руках – палитра и кисть, на мольберте – незаконченный портрет старого узбека в белой чалме. На фотографии отец кучерявый, черноволосый, с пышными английскими усами – рыжими. Он, как Печорин, сочетал в своей внешности сразу две масти.
Отец был красавцем, в молодости – простоватым, с годами утончался и облагораживался всё более и более. Когда ему было под пятьдесят, он внешне поразительно напоминал автопортрет Ван Дейка и выглядел европейским аристократом, тем более что «на выход» любил серые костюмы-тройки. Женщины сходили по нему с ума, он всю жизнь любил только маму. «Да и кто, кроме меня, мог бы вынести его ужасный характер!» – поясняла она при случае.
Так вот, отец, бывший харьковский беспризорник, был настоящим меломаном. Откуда? Кто? Когда? При каких обстоятельствах? Не знаю… У него был абсолютный слух, и, работая, он включал проигрыватель «Рига» и ставил пластинку Бетховена, часто – симфонию номер три, «Героическую».
«Так! Сели…» – приказывал. Я покорно усаживалась на заляпанный краской табурет. Он отходил, сооружал из ладони трубочку и приставлял её к правому глазу, а левый щурил. «Ниже голову. Чуть наклони. Так. Я сказал: «На-кло-ни! Как тебе доходчиво объяснить? Дать по башке?»
Чепуха, он никогда пальцем меня не тронул. Ну разве черенком кисти поправит наклон головы. Почему я так его боялась?
Сидим, молчим… Бетховен грохочет… Спина затекла, плечо ноет, рука не чувствует коленки, на которой лежит. О господи, господи… Ничего, дети и в шахтах работали, и кули с мукой в гаванях таскали, а ты всего лишь позировала родному отцу. Вот он, портрет, висит на стене моего кабинета: сумрачная смуглая девочка. 1963 год.
Прядка убрана со лба заколкой, взгляд несчастный, безнадёжный; взгляд – в никуда.
Я не жалуюсь. Просто мы продолжаем разговор о том, из чего сделаны писатели.
Я выросла в семье, где считалось, что ребёнок должен «достичь» и «достигать» ежедневно; обязан добиваться всего на самом пределе своих силёнок. И ещё чуток, там есть ещё два сантиметра до вершины. Вот эти два сантиметра идут на окончательную отделку той материи, из которой кроят писателей.
А ещё – честолюбие. Неловко, а признаться надо: с детства я была чрезвычайно честолюбива. Мне хотелось быть «знаменитой».
Моя сценическая карьера началась в два года, в то лето, когда мы с мамой отдыхали в горном пансионате «Бричмулла». Меня вывезли «дышать воздухом» после брюшного тифа, едва меня не прикончившего. Лысая крошечная пичужка, с лысой целлулоидной куклой Мальвиной в руках, я тем не менее собирала вокруг себя – по рассказам мамы – небольшую толпу взрослых людей, декламируя бесчисленное множество стихов, совершенно не детских. На кухне нашей коммунальной квартиры с утра до ночи работала радиоточка, а новенькая моя память была такова, что, однажды услышав голос артиста, я в точности повторяла совершенно непонятные мне слова тем же голосом: хорошая дикция и умение копировать разных людей – это у нас семейное.
«Не образумлюсь… виноват, и слушаю, не понимаю… – произносила я басом, прижимая к груди лысую Мальвину. – Как будто всё ещё мне объяснить хотят. Растерян мыслями… чего-то ожидаю… Слепец!»
Зрители хохотали, изумлялись, качали головами. Думаю, я была для них чем-то вроде учёного карлика или дрессированной собачки. Мамины попытки остановить это безобразие успеха не имели. Я отбивалась, взбиралась на скамейку, протягивала ручонку-веточку к прохожим и завывала: «Слепец! Я в ком искал награду всех трудов!..»
Учитывая, что мать и сама была актрисой-будь-здоров, я могла бы заподозрить её в некотором преувеличении. Но в семье сохранилась фотография! На неё и сейчас невозможно смотреть без смеха.
Вечерами, дважды в неделю, на танцплощадке пансионата проходили концерты. Из городской филармонии приезжали певец или певица. Солист выходил в центр асфальтированного круга, а по краям на деревянных скамьях рассаживалась публика.
«Тем вечером выступал дядька один, баритон, – рассказывает мама. – Представительный такой, чёрная шевелюра, баки… Он снял шляпу, положил на скамейку, вышел в круг и ну романсы наворачивать. Между прочим, неплохо пел… Вдруг ты угрём соскальзываешь с моих колен, хватаешь его шляпу, нахлобучиваешь на свою лысую башку и вышагиваешь прямо в центр площадки. Приревновала, значит, к вниманию публики! Очень кстати у одного парнишки там оказался фотоаппарат. Он и щёлкнул тебя – в полёте к славе».
Фотография черно-белая, с вырезными краями: просто шляпа на ножках, которые очень решительно направляются к певцу. А тот стоит, посреди заливистой рулады: «…всё то ж о-о-очарова-анье!» – ладонь прижата к груди, другая протянута к публике. Видимо, теряется в догадках – с чего это все давятся со смеху? Я за его спиной, в двух шагах. Интересно, что я собиралась делать?
И спросить сегодня некого…
Короче, я всегда была уверена, что непременно стану знаменитой. Волнующие детские мечтания: я поднимаюсь по ступеням на сцену, я у всех на виду! Меня слепят софиты! Аплодисменты!!! Я кланяюсь!
Воображение не уточняло: за каким, собственно, дьяволом я полезла на подмостки. Неважно! Главное, я у всех на виду. Имя моё – на огромной афише! Мимо неё идут по тротуару люди, останавливаются, читают вслух: ДИНА РУБИНА!
Когда сильно мечтаешь, можно домечтаться бог знает до чего.
Недавно после выступления в одном из городов Израиля ко мне подошла женщина. Торопливо объяснила: она туристка, приехала в гости к сестре и вот так удачно попала на мой концерт. Уполномочена передать привет от своей соседки, цыганки. «Она мал что цыганка, она ещё всё времь в отсидке. Выйдет, прокантуется недель-другую – и опять на зону. И вот эта самая цыганка… «Людка, – говорит, – ты в Израи́ль едешь, найди там женщину одну, Динарубина зовут. Она из наших, из цыган. Баба душевная, с пониманием. Передай: ежли загребут её, пусть просится на нашу, триста восемьдесят пятую строгого режима. А мы греть её будем, в обиду не дадим, так и передай».
Я, помнится, заиндевела от красоты момента. Вот оно, признание народное! Не забыть бы: триста восемьдесят пятая, строгого режима.
Да любой писатель душу продаст за подобное свидетельство славы!
Я родилась очень маленькой, чуть ли не полтора кило весом. Отходы производства… В ту ночь в роддоме родилось семеро мальчиков и вот я, такая. Не мышонка, не лягушка. Отец и вообще мечтал о сыне. Он с горечью сказал: «Все родили мальчиков, одна она умудрилась родить… вот это…» Тем не менее домой меня забрал.
На другой день проведать маму пришла её подруга, завуч вечерней школы, где мама преподавала. Она заглянула в коляску, промямлила:
«Девочка… э-э-э… миниатюрная. Как назвали?»
В девятом классе мама была влюблена в голливудскую кинодиву Дину Дурбин, раз двадцать слушала, как та исполняет песню «Отчи тчёрние…». Дала себе слово назвать будущую дочь в честь любимой актрисы.
«Я назвала её Диной», – сказала мама.
Её приятельница преподавала литературу, была человеком возвышенного строя мыслей, а может, просто хотела маму утешить – ясно ведь, что с ребёночком что-то… неладное.
Она прикрыла глаза и торжественно отчеканила:
«Дина Рубина!.. Я вижу это имя напечатанным на афише. – И оживилась: – Нет! Я вижу это имя на обложке книги».
История семейная, обкатанная, рассказывалась раз сто – возможно, потому я и выросла в полной уверенности, что стану «знаменитой»? Кстати, пенсионеры, ещё помнящие фильмы с Диной Дурбин, и сейчас иногда обращаются ко мне именно так: «госпожа Дурбин!»
Вообще, странно, что я названа в честь постороннего человека. У евреев, как и у многих народов, ребёнка принято называть в честь родственника. А я недавно читала, что девяностолетняя старушенция Дина Дурбин благополучно доживала свою жизнь во Франции, в Нофль-ле-Шато. Что ж, будем считать это залогом какой-то невероятной живучести – и имени, и его носителя. Хотя живучести и в моей собственной родне хватает.
Всю жизнь меня – и среди друзей, и в семье – сопровождает звонкое «Динка»; даже странно стареть под этим задорным коротеньким именем. И хотя в Ташкенте моего детства каждая третья собака бегала с этой кличкой, у меня никогда не было никаких претензий к собственному имени. Оно меня и сейчас устраивает, по другим уже причинам: ловко и сжато укладывается на обложках моих книг, коротко-упруго, пружиной взлетает по корешку.
Вот что мне действительно нравится, так это моё отчество: Ильинична. Оно и льётся в начале, и так уютно приседает на окончании. Имя моего отца – Илья – кажется мне совершенно роскошным. Во-первых, это одно из ярких библейских имён моего народа. Илья-пророк – шутка ли! Во-вторых, есть в нём какая-то щедрость, и мягкость, и былинное мужество. Жаль, что в Израиле нет в обиходе отчеств. Приезжая в Россию, я кайфую, услышав своё полное имя, тянущее за собой пушистый лисий хвост: «Диныльи-инишна…»
Интересно, как этот чёртов «синдром шута» сочетался с отцовой мизантропией, которая с годами проявляется во мне всё сильнее.
И тем не менее.
Клокочущее внутри желание осуществиться творчески приобретало у меня самые причудливые формы. Например, пару лет я выпускала семейную стенгазету «Гоп со смыком!» – оформление, содержание и техническое исполнение целиком принадлежало мне. Отец выдавал на мою затею половину ватманского листа и время от времени подходил и давал ценные профессиональные советы: «Ты зачем это к самому краю наклеила, балбесина?! Следи за пропорциями».
Газету прикнопливали на стену по-настоящему, через месяц её сменяла другая.
Как жаль, что абсолютно все в нашей семье лишены были чувства охранения времени и ничего, ничего не осталось от этого моего подросткового кипения.
Будучи ученицей девятого класса, я устроила вечер чеховских рассказов.
В актовый зал согнали три девятых и три десятых класса – приличное количество озорного народу, не спускающего промахов. Читала я наизусть, если правильно помню, три или четыре рассказа – литературный текст в то время запоминала мгновенно и навсегда. Два часа гарцевала на сцене, изображая старух, генералов, присяжных поверенных, извозчиков и кобыл. Шептала, напевала, говорила басом, визгливо хохотала…
И знаете что: мне таки хлопали! Кричали, свистели, одобрительно топали ногами. Я кланялась – все же артисты кланяются. Маргарита Сергеевна, учительница русского и литературы, прилюдно назвала меня «мастером художественного слова».
Пока тащилась на трамвае домой, я раз тридцать прошептала этот приз, это звание – мастер художественного слова! – снова и снова сплетая их в разном порядке. Наконец-то я стала знаменита! – пока в масштабе школы; эскапада с журналом «Юность» маячила в недалёком будущем.
Но дома, кажется, ничего не рассказала. А зачем? К музыке это не имело отношения. Для отца же важны были только музыкальные достижения. Всё остальное не имело ровным счётом никакого значения.
Взять хотя бы историю о тающем пластилине…
Лет примерно в двенадцать я повадилась лепить из пластилина разные фигуры. Размера эти скульптуры были небольшого, но всё же материалу требовалось на них много. Поскольку мама была прижимиста и не то чтобы выдавала деньги по первому же намёку, я копила грошики, которые мне полагались на школьный завтрак: первый личный опыт на тему искусства и жертв. Пластилин был дёшев – в каком прекрасном мире мы жили! – я покупала по три коробки сразу, энергично смешивала все цвета в единую бурую массу и лепила… лепила… Лепила! До сих пор мои пальцы помнят упругое ощущение проминаемой гладкости, тугую сопротивляемость материала. Я всегда умела погружаться в работу.
Зимой скульптуры можно было выставить на подоконнике. Проходя мимо, отец останавливался и, склонив голову набок, рассматривал этих людей. Иногда говорил что-то вроде: «тут у тебя в торсе пропорции нарушены» или «попробуй сделать каркас из палочек».
Потом наступило лето… Ташкентский климат оказался беспощаден к нежным пластилиновым фигурам. Оставалась морозилка в холодильнике.
Мать, надо отдать ей должное, терпела довольно долго. Но когда испортилась курица, купленная на Алайском, она в сердцах выгребла из морозилки мои труды и – не выбросила, конечно, это ж не почеркушки в тетрадках, всё же ребёнок сидел, старался-трудился, не гонял ворон – просто выставила их на тот же подоконник, где они и осели, обрюзгли, размякли… И погибли. Среди них было моё высшее достижение: бюст Юлия Цезаря размером где-то с большую чашку, скопированный со скульптуры, найденной в одном из отцовых альбомов. У нас дома всегда было полно альбомов живописи и скульптуры. Копия получилась настолько удачной, что отец трижды подходил, пока я лепила, давал советы и даже одобрительно хмыкал.
Так вот. Юлий Цезарь полностью потерял лицо. Всё погибло! Я плакала горько, безутешно. Оплакивала свои будущие выставки, свою будущую скульптурную стезю. Свою «знаменитость». Провела, помнится, дня три в зоопарке перед клеткой с любимыми обезьянами, бормоча им что-то гнусавым от слёз голосом.
Ничего, пережила и это. Писателей делают также из детских горестей, из растаявшей мечты, из обезьянок в клетке.
Много лет спустя, будучи в хорошем настроении и, кажется, опрокинув стопарик, отец признался, что заметил тогда во мне «очень хорошие способности к лепке». Я даже не удивилась. Просто полюбопытствовала: «Почему же ты не помог? Были же детские студии… и твои же коллеги…» Он удивлённо глянул на меня, покачал головой: «Женщина – скульптор? Обречь тебя на эту каторгу? Через мой труп!»
Я, помнится, расхохоталась и сказала: «Папа… я сорок лет на каторге, правда, другой».
Для отца всегда всего было недостаточно: высоких оценок, тщательности проработки каких-нибудь сонат или этюдов. В детстве нас с сестрой это страшно обижало, даже ранило. Могла ли я представить, что когда-то буду вспоминать свои детские муки с благодарностью, ибо именно отец привил мне, точнее, вымуштровал во мне неистовую жажду совершенства. Моего личного проклятого совершенства. Первый написанный вариант текста никогда меня не устраивает, и назавтра он переписывается. Послезавтра я к нему возвращаюсь, потому что он чудовищно слаб, и я переписываю его до неузнаваемости. И так бессчётное количество раз, пока, измождённая, я не оставляю этот текст в покое – просто чтобы не сойти с ума. Я и в молодости просыпалась в пять утра и садилась за пишущую машинку, и так изо дня в день. Всегда жила жизнью рабочей, выматывающей, строго размеченной по часам и делам…
Судя по фотографиям, в молодости я была, что называется, красива. Ума не приложу – зачем мне было выдано ещё и это оборудование. Не помню, чтобы оно как-то и где-то мною толково использовалось, принималось мною же во внимание или по-особенному как-то пригодилось. Бесполезный дар – в моём случае. Могла бы и обойтись, много лет думала я. Но с годами пригодилось и это собственное утреннее лицо в зеркале. Старение красивой женщины – пронзительный опыт, во многом трагический. И это пошло в ту же творческую топку.
Когда произошло то, что произошло, и мой рассказ опубликовали в журнале «Юность»…
Нет, вот уж об этом я писала раз двести, надо и совесть иметь. Скажу только, что принадлежу к довольно редкому экземпляру личности, мечты которой сбылись в шестнадцать лет. Я проснулась если не знаменитой, то читаемой поневоле.
Мне известно несколько подобных случаев. Как правило, после такого в литературной судьбе головастика ставилась точка. Ведь для того, чтобы писать, нужен изрядный характер, особенно в юности, когда твои гормоны отбивают во всём теле оглушительную барабанную дробь, ты раздираем на части желаниями, усидеть на одном месте практически невозможно. Нужен характер и писательский зуд от рождения. Мне повезло: я обладала и тем, и другим.
Кстати, мне заплатили гонорар: девяносто восемь рублей! Это, без малого, была зарплата моей матери. Семью тряхануло, как любит говорить моя дочь, конкретно. Немая сцена, «Ревизор»: опаньки-на! Поворот рычага, переключение скоростей, вышибло пробки, мы, оказывается, не туда ехали.
Мать оробела, а робела она не часто. Смутить её было практически невозможно: сангвиник. Она осторожно поинтересовалась: «А какой это… э-э-э… рассказ?» Я хотела сказать: «Который ты не успела выкинуть», – но не сказала. Тогда я ещё не научилась хамить матери, да и сноровка в дуэлях «вопрос-ответ» не была ещё мною отточена до блеска.
Главное, что всегда впечатляло мать: хорошие отзывы от людей (ну как же: «Люди меня уважали!»). И отзывы посыпались лавиной. «Ах, Рита Александровна, читали рассказ вашей Диночки! Какая талантливая у вас дочь, везёт же родителям…» Мать приободрилась, присмотрелась ко мне. «Тебе надо постричься! – сказала она. – И не сутулься!»
Началось моё медленное восхождение от позора семьи до гордости нашей литературы – в масштабах родни, двора и школы, само собой.
Единственным, кто обрушил на меня суровое осуждение, был дядя Яша, мамин брат, – святой инквизитор, поборник чести и праведности.
«Ты ещё будешь стыдиться своего поступка!» – сказал он.
«Почему?» – с искренним любопытством поинтересовалась я.
«Вот увидишь», – ответил он сумрачно.
Сейчас я думаю: до известной степени дядька был прав. Писатель всегда стыдится своих глупых ранних потуг на творчество. Сам-то он имел в виду, конечно, совсем другое, но вот что именно? Уже не допросишься, не докричишься…
«Если ты пишешь (книги, или картины, или лепишь, или поёшь – всё равно), кто-нибудь обязательно попытается тебе внушить чувство стыда за это» (Стивен Кинг).
Не так давно я обнаружила блокнот со своей повестью «Когда же пойдёт снег?..», которую легко и быстро накатала за несколько вечеров. Там всего одна правка: зачёркнуто слово «пришёл» и поверху написано «явился». Вот так я писала в юности, как в стенгазету.
Сейчас думаю: мне страшно повезло, что этот ослепительный фонтан славы обрушился на меня в шестнадцать лет, а не в двадцать пять или в тридцать, например. Рада, что прививка всей этой чепухой под названием «популярность» произошла именно в юности, вот как дети в детстве болеют ветрянкой – бурно, с температурой. Во взрослом возрасте ветрянка очень опасна. Внезапную популярность во взрослом возрасте нести очень трудно, она может деформировать личность. В моём случае это было чуть ли не игрой. Так что сейчас я довольно равнодушна к свидетельствам своей известности.
Отец воспринял новость с восхитительным спокойствием и достоинством, типа «я никогда не сомневался». На следующий день вышел из мастерской облачённым в свой костюм-тройку, при галстуке, и велел мне одеться прилично. Когда отец что-то требовал, у нас не принято было переспрашивать – ну как бывает в нормальных семьях: зачем, па, куда там, да некогда, да неохота, да ладно… Нет! После слов отца должно было их исполнять. Не то чтобы «сделай или сдохни!», но просто: сделай.
Я спросила только – что надеть, мать торопливо ввернула: «Надень белую водолазку».
В тот день мы с папой сфотографировались на память. Эта фотография много лет стоит у меня на книжной полке: волосы мои, в то время буйные, прилизаны и разделены отцовой расчёской на прямой пробор, так что похожа я на дореволюционного приказчика в галантерейном магазине города Елец. Глаза мои – как обычно – смотрят далеко и безнадёжно. Чего нельзя сказать о папе: у него тут на редкость благостное лицо, и вот на этой фотографии видно, как мы похожи.
Семья – самое мучительное и самое потаённое в жизни Одинокого пишущего человека.
Это твои внутренности, твоя суть, твоё тело с содранной кожей. Неумолимая, несокращаемая глава о твоей жизни и твоём творчестве.
Литературу всегда интересовало только самое мучительное, самое потаённое. Это и есть смысл, плоть и кровь литературы.
Да, отец воспринял моё преображение с суровым удовлетворением. Что не мешало ему в дальнейшем всю жизнь допекать меня разными глупостями, вроде огромных тиражей дешёвых детективных книжек. Он брал со своей прикроватной тумбочки очередной детектив в помойной обложке (пристрастился к ним в старости), раскрывал на странице выходных данных и, щурясь, громко читал: «Тираж… четыреста тысяч! Во! Пишут же люди!» Но тут ничего не поделать – таким уж он был, мой отец.
Он умер несколько лет назад, я горюю о нём, по-прежнему его боюсь и до сих пор не соберусь с духом свести с ним счёты – по крайней мере, на бумаге.
Так, что там у нас дальше на тему «из чего делают писателей»? Родня-роднёй-родню…
При всех странностях, скучным наше семейство никто бы не назвал. Я не говорю уже о матери с её спонтанными выплесками совершенно эстрадных штучек. Не говорю о бабке с её неисчерпаемыми «рассказами за жизнь». А мой любимый дядя Яша, мамин брат, мандолинист-гитарист, тоже где-то уже описанный! Помню саманную мазанку-хибару, которую, вернувшись с войны, он построил, вернее, слепил собственными руками. Во время одного из апрельских толчков ташкентского землетрясения одна стена хибары удачно выпала наружу. Если б она упала внутрь, я бы не писала эти строки, ибо спала в той самой комнате.
Кстати, в тот миг – я помню его ослепительно ярко и хлёстко, как удар прожектора по глазам, – вся моя коротенькая жизнь, вплетённая в жизнь города, покалеченного стихией, но погружённого в волны света, показалась мне частью бесконечного рассказа. Внутренний стон от бессилия выразить это словами слился во мне с таким же неслышным победоносным воплем: я знала, что отныне буду упорно искать слова, которые приблизятся к чувствам, настигнут их, оттиснут на бумаге…
С тех пор прошло более пятидесяти лет. Я всё так же мучительно ищу слова и всё так же первое озарение ускользает от меня, посмеиваясь и оставляя в дураках, хотя из книг, которые я написала, можно составить небольшую сельскую библиотеку.
Так вот, мой дядя Яша был сталинист, но беспартийный. Мама, как преподаватель истории, разумеется, состояла в партии, иначе тогда и быть не могло; но с молодости, напротив, была ярой антисоветчицей. Несколько раз в детстве я присутствовала при их стычках, чуть ли не драках, великолепных, зажигательных – хотя трудно в этих воплях было понять, чего не поделили брат с сестрой. Но оба вопили: «Я не хочу тебя знать до конца моей жизни!!!»
Каждый в моей родне был пронизан токами артистизма – каждый по-своему. Даже отец – при всей его мрачности. Кстати, у отца было прекрасное чувство юмора. Вообще, я никогда бы не удивилась такой фигуре: мрачный комик. Даже наоборот. Однажды приятели моей мамы, супружеская чета, отдыхали в каком-то прибалтийском ведомственном санатории и по случаю оказались там за одним столом с Аркадием Исааковичем Райкиным. Они с недоумением рассказывали, какой тот мрачный человек: «Войдёт, кивнёт, ест молча, и слова от него не дождёшься!» А я совсем не удивилась. Мне это ничуть не странно, хотя, наверное, поклонники таланта великого артиста надеялись на ежедневные послеобеденные спектакли. Окажись на их месте, я бы даже не здоровалась, чтобы глаза ему не мозолить. Человек, в котором живут десятки разных персонажей, просто не может быть другим в быту. В свободное время он должен всех их с себя стряхнуть. И молчать… молчать. Мол-чать!
Говоря об артистизме матери, я не забываю и о других персонажах моего детства, о которых – так уж сложилось – я тоже всё уже написала. Или почти всё. Бабке, которая была необычайно колоритна, посвятила целую новеллу. О дедушке Сендере (у него было двойное имя Сендер-Александр, как у какого-нибудь австрийского барона) я писала тоже, в основном упирая на трагический поздний факт его биографии: будучи шестидесятилетним стариком (в то время старели куда раньше сегодняшнего возрастного ценза), он потерял под трамваем обе ноги (мамино выражение; я всегда представляла, как дед ползает по трамвайным линиям, ищет потерянные ноги), но встал на протезы и продолжал работать. Никогда не жаловался. «Живу то, что есть», – говорил. И если учесть, что он не бумажки в жилконторе перебирал, а целый день рубил туши на Алайском базаре, можно только восхититься физической силой и мужеством этого человека. Кстати, его товарищи, мясники-узбеки, объяснялись с ним на идише: узбеки, как и все восточные люди, способны к языкам…
(Однажды я получила письмо от читательницы, которая оказалась моей землячкой. Она вспомнила свою бабушку, та всегда говорила: «На Алайском покупать у Безногого! Хороший товар и честный расчёт». Я растрогалась и даже прослезилась: будто привет от деда получила!)
Так вот, я писала о героизме деда, но до сих пор ничего не написала о его поразительной способности формулировать явления и повадки окружающего мира. Сейчас, оглядывая людей своего детства с высоты писательского опыта, я понимаю, что мой дед выражался афоризмами: чёткими, понятными ребёнку и очень образными. Я все их помню и ныне примерно так и разговариваю со своими внуками, не прилагая к этому особых усилий. В моём словесном обиходе застряло много дедовых словечек и выражений, и лишь недавно я поняла, что в каких-то поступках подсознательно следую его советам.
Он забирал меня из детского сада, торжественно выдавал карамельку – всегда одну! – велел «сосать её внимательно», и мы довольно долго шли по бульвару. Мне в голову не приходило, что деду больно и трудно идти – «Ты надышалась в компании? Теперь дыши отдельно!». Затем он поднимался со мной на четвёртый этаж – «На ребёнке надо держать глаз!», мало ли кто там стоит и подстерегает на площадке…
Но однажды мы всё-таки сели в трамвай – кажется, был гололёд и дед боялся поскользнуться, упасть: «Кто доведёт ребёнка до дому?»
Мы стояли в толкучке вагона над дюжим детиной, который продолжал сидеть, спокойно взирая на деда с его палочкой. Наконец какой-то узбекский парнишка вскочил и с извинениями («не сразу заметил, ака, простите!») усадил деда на своё место.
Мы доехали до нашей остановки, медленно спустились по ступеням трамвая: «Второй пары ног у меня в запасе нет, так что сползаем внимательно!» («внимательно» было его любимым словом), и пока шли до ворот в наш двор, кое-что с дедом обсудили – я любила с ним поболтать.
«Какой противный дядька был в трамвае, правда, деда?»
«Не, – сказал дед. – Нормальный человек. Нормальные люди любят место, насиженное собственной задницей».
«А тот парень, узбек, он добрый, деда, правда, он хороший?»
«Тоже нет, – ответил дед. – Может, хороший, может, плохой. Он ещё не насидел своего места. И потом, его правильно научили: так что он в прибыли».
«В какой прибыли, деда?» – удивилась я.
Дед немного подумал, открыл калитку во двор. Он всегда открывал передо мной все двери, калитки, ворота.
«А вот он покормил свою душу. Дал ей кусочек – сладкий, как твоя карамелька, и его душа посасывает эту карамельку, и она довольна. Потому что она её заслужила».
Каждый раз, когда мне удаётся кому-то в чём-то помочь, и вообще совершить нечто общественно дельное, я прихожу в хорошее настроение, мысленно усмехаюсь и говорю себе: «Карамелька? Соси её внимательно!»
Однажды в детстве – мне было лет девять-десять – я украла тюбик губной помады у учительницы музыки. Она это обнаружила, случился страшнейший скандал. В присланной маме записке велено было «уплатить за почти целую помаду одну шт. три руб.», которые мама немедленно и горько уплатила.
Разумеется, и об этом есть у меня рассказ: нет ничего более привлекательного для писателя, чем собственные обгаженные в детстве штанишки. Я не помню, насколько стыдно мне было – скорее, я просто отрабатывала этюд «стыдоба и покаяние», – но если даже и было, рассказ написан, и значит, стыд окупился. У писателя вообще окупается всё, всё, всё, – хотя и не сразу: несчастья, любовные неудачи, хронические болезни, тюрьмы-каторги, роды… Не окупается только собственная смерть, а жаль. Мечта любого стоящего писателя: личные впечатления о личных похоронах.
Дома, вообще-то, растерялись. Мамин богатый педагогический опыт был приложим к кому угодно, только не ко мне. Мамина подруга тётя Роза уговаривала её «не делать из чепухи трагедии» и бодро припечатала: «И Христос бы крал, кабы руки не прибили!»
А дед мой, мудрый мой дед, сказал: «Выплюнь, мамеле, эту историю и помни: чужое проглотить нельзя. А проглотишь – тебя ещё три года будет тошнить». И я сразу представила, как выблёвываю проглоченную помаду, и расхохоталась, хотя до этого рыдала безутешно.
С тех пор я никогда не зарилась на чужое – в том, что касается материальных предметов нашего мира. Всё остальное при малейшей возможности я без зазрения совести утаскиваю в свою писательскую нору. Время от времени перебираю свой гамбас, перетряхиваю, любуюсь добытым: вот эта отдельная бровь – изумительна, надо использовать! а та кургузая бабка с кошёлкой – ах! а этот матерный куплетик – чудо, чудо! Когда-нибудь всё пригодится.
…раз уж мы заговорили о материи, которая идёт на производство этой малосимпатичной особи – Одинокий пишущий человек.
В природе существуют плотоядные растения – они питаются живыми существами. Хищные по сути своей твари: присела бабочка на прекрасный цветок – гам-хруп-фьють! – лопасти захлопнулись, и нет мотылька. Его втянули хищными волосками в гибельное сопло, переварили, переплавили в какую-то иную субстанцию. В художественную прозу. Ибо жизнедеятельность писателя напоминает повадки именно таких вот хищников. Писатель всегда в поисках пролетающей, пробегающей мимо его воображения пищи. Лопасти его чувств готовы захлопнуться над добычей; щупальца всегда готовы втащить, втянуть, переварить… Писатель никогда не упустит своего, и даже не старается это скрыть. Мне в этом смысле особенно нравится одна реплика из «Интервью» Феллини:
«Вор с лицом вора – это же честный человек!»
«В литературе не существует добрых намерений» (Гюстав Флобер).
Да, писатели – пираньи, они выщипывают гниль в сознании общества, тем самым поневоле это общество оздоравливая. Присутствие литературы – важная часть общественного сознания. Впрочем, иногда пациент безнадёжен.
Я не знаю профессии более жестокой из всех якобы мирных занятий. Наёмный киллер убивает вас физически. Писатель может убить словом. Слова, как мельчайшие дозы мышьяка, накапливаясь, убивают. Все предуведомления автора «о случайных совпадениях» в романе гроша ломаного не стоят, это отписка, отмазка от адвокатов оскорблённых прототипов. У меня для вас плохие новости (частая фраза в американских детективах): талант витает, где хочет, и разит наповал кого ни попадя заточкой гротеска. Как говорил один из героев Агаты Кристи: «Он принадлежал искусству, а значит, был аморальным человеком».
Что волнует меня по-настоящему, так это человеческая природа – в таинственном молекулярном или клеточном смысле. Заповедные пути наших ДНК, прошивающие поколения одной семьи крепчайшей невидимой нитью. В детстве я исподволь наблюдала за мамой и бабушкой, пытаясь осознать: вон та женщина родила вот эту женщину, и обе имеют ко мне не просто близкое, а телесно-родовое отношение. Незаметно сравнивала их руки, ловко раскатывающие тесто на пирожки, с моей тощей лапой – как похожи пальцы, ногти… Меня завораживало семейное сходство!
Помню, когда моя дочь Ева ждала первого ребёнка и мы уже знали, что это будет девочка, однажды я решила её проветрить. Заодно мы заехали за моей мамой, тогда ещё бодрой и смешливой, и вместе, радостно щебеча, куда-то покатили – кажется, в какой-то парк угощаться мороженым. Я крутила руль, на заднем сиденье дочь горячо спорила со своей бабкой, моей мамой… И вдруг меня пронзила такая очевидная, но потрясающая мысль: в этой машине едут четыре поколения женщин моей семьи по прямой линии, если считать ещё не рождённую мою внучку, а мамину правнучку. И почему же её не считать? Она, вероятно, слышит весь спор, а возможно – я даже уверена! – имеет на всё своё мнение.
Я просто замерла от этой мысли, залюбовалась драгоценной цепочкой, вроде Авраам родил Исаака, Исаак родил Иакова… и так далее, до скончания веков.
Связь поколений – вот что завораживает меня и в жизни, и в творчестве. Это очень заметно во всех моих книгах.
С огромным любопытством наблюдаю за внучкой. Эта маленькая прохиндейка не только внешне на меня похожа. Куда интересней наблюдать за её попытками обвести взрослых вокруг пальца, сочинить несусветную чушь и ловко вывернуться из «разбора полётов».
В погожий день, гуляя со своим керн-терьером, я иногда доходила до её садика. В 12.00 всю группу выпускали погулять во двор, мы с Шерлоком приближались к забору… и малыши бросались погладить собаку сквозь прутья решётки. Это был звёздный час моей внучки: до известной степени она становилась центром внимания. Она становилась популярной и знаменитой.
В первый раз после такой приветственной возни мы с Шерлоком уже направились восвояси, и я услышала за своей спиной:
«Это твоя собака?»
«Моя!» – гордо ответствовала Шайли.
«А кто это с ней гуляет?»
«Наша домработница», – прозвучало без малейшей паузы.
Дома я в полном восторге позвонила дочери пересказать этот дивный диалог. Та рассвирепела:
«Ах, засранка! Ну, она у меня получит, пусть только домой вернётся!»
«Оставь её в покое, – сказала я. – Может, она будет писателем?»
Так о чём мы – о детстве? Бог с ним, оно давно уже прокручено в чудовищной писательской мясорубке.
Раньше мне часто снились люди моего детства, моего двора, молодые родители, бабка с дедом на протезах. Но по мере того как я их описываю, исчерпываю, додумываю и прощаюсь, они снятся всё реже. А после выхода в свет романа «На солнечной стороне улицы» и мой Ташкент перестал меня беспокоить.
Счастливая структура писательского мозга: ты выплёскиваешь на бумагу свои сны, свою память, свои страхи и прегрешения, детство и отрочество – да, в сущности, всю свою жизнь! – и дальше идёшь налегке, готовый воплотиться в чужие жизни, гулять по чужим городам и слушать чужой непонятный говор.