– Э, а это что еще такое? – бурчит он. – Новая амуниция! – Он просто забирает у меня из рук портсигар (что я могу с этим поделать?), ощупывает, осматривает его и наконец взвешивает на ладони. – Слышишь, – обращается он к полковому врачу, – кажется, он настоящий. Сходи-ка, рассмотри его как следует под лампой, ведь твой почтенный папашка работает с такими вещами, и ты небось хоть чему-то у него научился.

Полковой врач Гольдбаум, который и в самом деле является сыном ювелира из Дрогобыча, кладет пенсне на свой несколько толстоватый нос, берет портсигар, взвешивает его на ладони, осматривает со всех сторон и привычным жестом постукивает по нему костяшкой пальца.

– Настоящий, – ставит он наконец диагноз. – Настоящее золото, с пробой и чертовски тяжелое. Этого хватило бы, чтобы запломбировать зубы всему полку. Цена составляет от семисот до восьмисот крон.

После этого вердикта, который привел в изумление и меня самого (я думал, что он просто позолоченный), он передает портсигар Йожи, который обращается с ним намного более благоговейно, нежели прежде (подумать только, какое уважение мы, молодые ребята, испытываем ко всему драгоценному!). Он разглядывает его, всматривается в зеркальную поверхность, ощупывает и наконец оторопело нажимает на рубиновую кнопку.

– Ух ты – тут надпись! Послушайте, послушайте! «Нашему дорогому товарищу Антону Гофмиллеру в день его рождения. Илона, Эдит».

Теперь все трое пялятся на меня.

– Черт возьми! – наконец фыркает Ференц. – В последнее время ты научился выбирать себе товарищей! Респект! От меня ты получил бы разве что латунную спичечницу, но никак не такую драгоценную вещицу.

Судорога сдавливает мне горло. Завтра весь полк облетит неловкое известие о том, что я получил золотую папиросницу в подарок от Кекешфальв, и каждый будет цитировать надпись. «А ну-ка, покажи свой шикарный портсигар!» – скажет Ференц в офицерской столовой, и мне придется покорно продемонстрировать его ротмистру, майору, а возможно, даже самому полковнику. Все будут взвешивать портсигар в руках, оценивать, иронично ухмыляться надписи, а затем неизбежно начнутся расспросы и издевки, во время которых мне ни в коем случае нельзя будет проявлять грубость в присутствии начальства.

В своем смущении, чтобы побыстрее положить конец разговору, я спрашиваю:

– Ну что, может, сыграем еще разок в тарок?

Но добродушные ухмылки моих товарищей тут же сменяются громким смехом.

– Ты слышал это, Ференц? – подталкивает его Йожи. – Теперь, в полпервого ночи, когда лавочка закрывается, ему внезапно захотелось сыграть еще одну партию в тарок!

А полковой врач, лениво откинувшись назад, произносит:

– Да-да, счастливые часов не наблюдают.

Все трое смеются и смакуют избитую пошлую шутку. Но тут со скромной настойчивостью подходит маркёр Ойген:

– Закрываемся, господа!

Мы вместе идем в казарму – дождь наконец-то утих – и на прощание пожимаем друг другу руки. Ференц хлопает меня по плечу:

– Хорошо, что ты сегодня снова присоединился к нашей компании.

Я чувствую, что эти слова исходят от сердца. Чего, собственно, я так разозлился на них? Они ведь, все как один, порядочные, приличные парни, без следа зависти и недружелюбия. И если даже они немного посмеялись надо мной, то явно не со зла.


Они действительно поступали не со зла, эти славные ребята, – но своим дурацким изумлением и расспросами безвозвратно уничтожили мое чувство уверенности в себе. Потому что до сих пор мои странные отношения с Кекешфальвами чудесным образом лишь повышали мою самооценку. Впервые в жизни я чувствовал себя дающим, помогающим; теперь же я узнал о том, как на эти отношения смотрели другие, а точнее, как они неизбежно воспринимались со стороны, без какого-либо представления обо всех скрытых взаимосвязях. Но что другие могли понять об этой изысканной радости сострадания, которой я подвергся – не могу сказать иначе, – словно темной страсти! Они твердо решили, что единственной причиной, по которой я приютился в этом роскошном гостеприимном доме, было мое стремление экономить на ужине и получать подарки, набившись в друзья богатым людям. При этом в душе они не желают мне зла, эти добрые ребята, не завидуют найденному мной теплому уголку и отличным сигарам; несомненно, – и именно это меня так раздражает – они не видят ничего зазорного или нечистоплотного в том, что я позволяю этим толстосумам чествовать и обхаживать себя, потому что, по их мнению, мы, кавалерийские офицеры, еще оказываем честь этим богачам, сидя за их столом; когда Ференц и Йожи восхищались золотым портсигаром, в их взгляде не было и тени неодобрения, напротив, мысль о том, что мне удалось взять в оборот своих меценатов, вселила в них определенное уважение к моей персоне. Но что меня сейчас так сильно огорчает, так это то, что я начинаю терять доверие к самому себе. Разве я не веду себя как прихлебатель? Могу ли я как офицер, как взрослый человек позволять, чтобы каждый вечер меня кормили и ухаживали за мной? Взять, к примеру, золотую папиросницу, – мне ни в коем случае не следовало ее принимать, равно как и шелковый шарф, который они недавно повязали мне на шею, когда на улице бушевала гроза. Кавалерийский офицер не должен позволять другим засовывать себе в карман сигары на дорожку, не говоря уже о верховой лошади, – Боже, ведь завтра мне еще придется отговаривать от этого Кекешфальву! Только сейчас я припоминаю, что позавчера он пробормотал что-то о том, что мой гнедой мерин (за которого, разумеется, я все еще продолжаю расплачиваться в рассрочку) не в самой лучшей форме, и, если уж на то пошло, то старик абсолютно прав. Но мне вовсе не нравится то, что он хочет одолжить мне трехлетнего жеребца со своего конного завода, великолепного скакуна, верхом на котором я смогу показать себя с самой лучшей стороны. Да, «одолжить» – но я-то понимаю, что это на самом деле значит! Точно так же, как он пообещал Илоне приданое, лишь бы она продолжала ухаживать за бедным ребенком, словно сиделка, Кекешфальва хочет купить меня, заплатить наличными за мое сострадание, мои шутки, мое дружеское общение! И я, простофиля, почти попался в эту ловушку, не осознавая, что тем самым унижаю себя и превращаюсь в прихлебателя!

«Чепуха, – говорю я себе, – вспомни, как старик потрясенно гладил твой рукав, как его лицо светится каждый раз, когда ты переступаешь порог его дома. Вспомни теплые, словно между братом и сестрами, товарищеские отношения, которые связывают тебя с девушками; они-то явно не следят за тем, сколько бокалов шампанского я выпиваю за ужином, а даже если замечают, что я, возможно, выпил лишнего, то лишь радуются тому, что я чувствую себя настолько раскованно в их обществе. Чепуха, вздор, – продолжаю я повторять самому себе, – этот старик любит меня больше, чем родной отец».

Но что толку от самоубеждения и попыток приободрить себя, если мое внутреннее равновесие нарушено! Я чувствую: своим изумленным причмокиванием Йожи и Ференц разрушили мою добрую, легкую непринужденность. «Действительно ли ты ходишь к этим богатым людям только из сострадания, из сочувствия? – спрашиваю я себя подозрительно. – Не скрывается ли за твоими посещениями изрядная доля тщеславия и жажды удовольствия?» Мне нужно во что бы то ни стало прояснить это для себя. В качестве первой меры я решаю отныне устраивать перерывы между своими визитами и прихожу к выводу, что уже завтра мне стоит воздержаться от своего привычного послеобеденного похода к Кекешфальвам.


Итак, на следующий день я не иду к ним в гости. Сразу после окончания службы мы с Ференцем и Йожи отправляемся в кофейню, где сперва читаем газету, а затем неизбежно начинаем играть в тарок. Но я играю чертовски плохо, потому что прямо напротив меня расположены встроенные в панельную стену круглые часы, и, вместо того чтобы считать карты, я считаю время: двадцать минут пятого, полпятого, без двадцати пять. В половине пятого я обычно прихожу на чай, и к этому времени все уже накрыто и приготовлено; стоит мне задержаться на четверть часа, как Кекешфальвы уже начинают с волнением спрашивать: «Что сегодня случилось?» Таким образом, мой пунктуальный приход стал для них настолько самоочевидным, что они ожидают его как обязательства; за последние две с половиной недели я не пропустил ни единого дня, и сейчас они наверняка смотрят на часы с таким же беспокойством, как и я, все еще рассчитывая на мой визит. Может, стоит хотя бы позвонить им и сообщить, что я не приду? Или, еще лучше, послать к ним своего денщика…

– Тони, что-то ты сегодня просто безобразно играешь. Не отвлекайся, – злится Йожи и сердито смотрит на меня.

Моя рассеянность стоила ему реконтры. Я беру себя в руки:

– Слушай, могу я поменяться с тобой местами?

– Без проблем, а что случилось?

– Не знаю, – вру я, – кажется, шум в этой лавочке действует мне на нервы.

На самом деле мне просто не хочется видеть перед собой часы, наблюдать за неустанным движением их стрелок минута за минутой. Мои нервы на пределе, в голове раз за разом проносятся всевозможные мысли, и меня не оставляет в покое идея о том, что мне следовало бы подойти к телефону и извиниться. Впервые я начинаю осознавать, что настоящее участие невозможно включить и выключить, как электрический контакт, и что каждый, кто участвует в чьей-то судьбе, частично лишается собственной свободы.

«Но, черт побери, – досадую я сам на себя, – я ведь не обязан ходить к ним, каждый день тратя целый час лишь на дорогу туда и обратно». И подчиняясь тайному закону спутанности чувств, согласно которому раздраженный человек неосознанно направляет свой гнев на ни в чем не повинных людей, подобно тому как бильярдный шар передает дальше полученную энергию удара, мое дурное настроение оборачивается не против Йожи и Ференца, а против Кекешфальв. Пусть хоть раз подождут меня! Пусть увидят, что меня нельзя купить подарками и любезностями, что я не собираюсь являться в положенный час, словно массажист или учитель физкультуры! Я не хочу создавать прецедент, связывать себя обязательствами по привычке. Поэтому в своем дурацком упорстве я просиживаю в кофейне три с половиной часа, до половины восьмого, только чтобы убедить себя и доказать себе, что я совершенно свободен приходить и уходить, как мне заблагорассудится, и что мне абсолютно безразличны вкусная еда и великолепные сигары Кекешфальв.

В половине восьмого мы наконец-то собираемся выходить. Ференц предлагает немного прогуляться по главной улице. Но как только я выхожу из кофейни позади своих приятелей, то сразу же на мгновение встречаюсь с чьим-то знакомым взглядом. Неужели это Илона? И действительно – даже если бы позавчера я не обратил внимание на винно-красное платье и широкополую панаму, то точно узнал бы ее по мягкой раскачивающейся походке от бедра. Но куда это она так торопится? Это не прогулочный шаг, а скорее быстрый бег. Как бы там ни было – нужно догнать милую птичку, даже если она так стремительно трепещет крылышками!

– Пардон, – немного бесцеремонно прощаюсь я с озадаченными товарищами и перебегаю через дорогу вслед за развевающимся подолом платья. Я искренне и безудержно радуюсь тому, что мне по чистой случайности удалось застать племянницу Кекешфальвы в моем гарнизонном мирке.

– Илона, Илона, стойте! – кричу я вслед девушке, которая продолжает идти с необычной скоростью; в конце концов она останавливается и при этом не выказывает абсолютно никакого удивления. Разумеется, она заметила меня, когда проходила мимо кофейни. – Илона, как же замечательно, что я встретил вас в городе. Мне уже давно хотелось прогуляться с вами по нашей резиденции. Или, может, вы предпочли бы заглянуть в знаменитую кондитерскую?

– Нет, нет, – бормочет она с легким смущением. – Я спешу, меня ждут дома.

– Ну, значит, подождут еще пять минут. На худой конец я напишу записку, в которой извинюсь за то, что задержал вас. Идемте, и не смотрите на меня так строго.

Мне так и хочется взять ее под руку. Ведь я искренне рад встретить в своем другом мире именно ее, более представительную из двух девушек, и случись товарищам застать меня с этой красавицей, тем лучше! Но Илона продолжает нервничать.

– Нет, мне правда пора домой, – торопливо говорит она, – меня уже ждет машина.

И действительно, с площади перед ратушей шофер вежливо машет нам рукой.

– В таком случае позвольте хотя бы провести вас до машины.

– Конечно, – бормочет она со странным беспокойством в голосе. – Конечно… кстати… почему вы не пришли сегодня вечером?

– Сегодня вечером? – переспрашиваю я нарочито медленно, словно вспоминая, чем я был занят. – Сегодня вечером? Ах да, сегодня приключилась дурацкая история. Полковник решил купить новую лошадь, поэтому нам всем пришлось отправиться вместе с ним, чтобы посмотреть на животное и объездить его. – На самом деле это произошло уже месяц назад. Лжец из меня никудышный.

Илона колеблется и хочет что-то ответить. Странно, почему она теребит перчатку, почему так нервно дергает ногой? Внезапно она торопливо произносит:

– Почему бы вам сейчас не поехать вместе со мной на ужин?

«Держись, – тут же говорю я себе. – Не сдавайся! Потерпи хотя бы один день!» Поэтому я печально вздыхаю:

– Я бы с удовольствием пришел, но, к сожалению, сегодняшний день явно не задался. Вечером у нас собирается компания, и я не могу подвести товарищей.

Она пристально смотрит на меня – странно, что сейчас между ее бровями появляется та же нетерпеливая складка, что и у Эдит, – но не говорит ни слова, я не знаю почему, то ли из-за намеренной невежливости, то ли из-за смущения. Шофер открывает перед ней дверцу, она громко захлопывает ее и спрашивает через окно:

– Но завтра вы придете?

– Да, завтра точно приду.

Машина тут же срывается с места.

Я не очень доволен собой. Что означает эта странная спешка Илоны, ее смущение, словно она боится быть замеченной со мной, что означает этот стремительный отъезд? И потом: мне следовало хотя бы из вежливости передать Эдит и ее отцу привет, ведь они не сделали мне ничего плохого! С другой стороны, я также доволен своим сдержанным отношением. Я устоял перед соблазном. По крайней мере, теперь они не смогут думать, что я им навязываюсь.


Хоть я и пообещал Илоне прийти на следующий день в обычное время, предусмотрительности ради я решаю заранее сообщить о своем визите по телефону. Лучше строго соблюдать все формальности, ведь формальности – залог общения. Я хочу выяснить для себя, что не являюсь нежеланным гостем; отныне я планирую каждый раз уточнять, ожидают ли моего прихода и с радостью ли ждут меня в гости. На этот раз, однако, мне не приходится в этом сомневаться, поскольку слуга уже ждет перед открытой дверью и, как только я вхожу, с неотложным усердием сообщает мне:

– Милостивая фройляйн на террасе башни и просили лейтенанта немедленно подняться наверх. – Затем он добавляет: – Господин лейтенант будут удивлены, насколько там красиво.

Он прав, старый добрый Йозеф. Я и в самом деле еще ни разу не был на террасе башни, хотя это странное, бросающееся в глаза сооружение часто привлекало мое внимание. Изначально – как я уже говорил раньше – эта угловая башня давно разрушившегося или снесенного замка (даже девушки не знали наверняка ее предысторию) в течение многих лет пустовала и служила складом; в детстве, к ужасу родителей, Эдит часто залезала по шаткой ветхой лесенке на чердак, где среди старого барахла сонно роились летучие мыши, и с каждым шагом по старым гнилым балкам в воздух вздымались густые облачка пыли и плесени. Но склонная к фантазиям девочка выбрала это бесполезное помещение, из грязных окон которого открывался неограниченный обзор, в качестве своего укрытия и собственного мира для игр именно из-за его таинственно бесполезной природы; когда же случилось несчастье и Эдит больше не смела надеяться на то, что ее в то время совершенно неподвижные ноги однажды снова позволят ей взобраться в свой романтичный чулан, она чувствовала себя ограбленной; отец часто наблюдал, как она с горечью поднимала глаза к любимому и неожиданно потерянному раю своего детства.

Затем Эдит на три месяца отправилась в немецкий санаторий, и Кекешфальва, решив устроить ей сюрприз, поручил венскому архитектору перестроить старую башню и создать наверху удобную смотровую террасу; когда осенью Эдит вернулась домой после едва заметного улучшения, в надстроенной башне уже был установлен лифт такой же ширины, как в санатории, и у больной появилась возможность в любое время дня и ночи подниматься наверх в инвалидном кресле, чтобы насладиться любимым видом; таким образом, она неожиданно вернула себе мир своего детства.

В спешке архитектор заботился не столько о сохранении единого стиля, сколько о создании удобства; голый куб, который он нахлобучил на крутую квадратную башню, благодаря своим геометрически прямолинейным формам гораздо лучше вписался бы в портовый док или электростанцию, нежели в уютные и вычурные барочные формы небольшого замка, который наверняка восходил к периоду правления Марии-Терезии[19]. Но в целом желание отца Эдит оказалось успешно реализованным; девушка была в полном восторге от этой террасы, которая неожиданным образом избавила ее от стеснения и единообразия ее комнаты. С этой башни, находившейся полностью в ее распоряжении, Эдит могла смотреть в бинокль на широкий равнинный ландшафт и наблюдать за всем, что происходило в окрестностях, – посев и сенокос, дела и развлечения. Вновь обретя связь с миром после бесконечного уединения, она часами смотрела с этой сторожевой вышки на поезда, которые бодро пересекали равнину, оставляя позади завитки дыма; ни одна машина на шоссе не ускользала от ее праздного любопытства, и, как я узнал позже, она так же часто следила в свою подзорную трубу за нашими многочисленными выездами, упражнениями и парадами. Однако из странного чувства ревности Эдит оберегала это место для «прогулок» – свой личный маленький мир – от всех гостей дома; лишь по импульсивному воодушевлению преданного Йозефа я понял, что приглашение подняться на эту обычно недоступную террасу следовало рассматривать как особое отличие.

Слуга хотел поднять меня наверх при помощи встроенного лифта; его лицо светилось гордостью оттого, что именно ему доверили управлять этим дорогостоящим средством передвижения. Но я отказался, как только он сообщил мне, что, помимо лифта, на крышу башни можно подняться по небольшой винтовой лестнице, на которую падал свет из отверстий в стенах крытой галереи; я сразу же вообразил, насколько привлекательным должен быть пейзаж, разворачивающийся все дальше и дальше с каждой лестничной площадкой; и в самом деле, каждый из этих узких незастекленных проемов открывал новую пленительную картину. Над летней землей, подобно золотой паутине, простирался безветренный, ясный и жаркий день. Над трубами разбросанных домов и дворов почти неподвижно застыли кольца дыма, были видны крытые соломой хижины с неизбежным гнездом аиста на гребне крыши – их четкие контуры были словно вырезаны острым ножом на фоне стально-синего неба – и утиные пруды сверкали перед сараями, как полированный металл. Между ними, на полях воскового цвета, виднелись крошечные фигурки – пасущиеся пятнистые коровы, женщины, занятые прополкой и стиркой, тяжелые повозки, запряженные быками, и небольшие тележки, проворно скользящие по аккуратно расчерченным квадратам полей. Когда я поднялся примерно на девяносто ступеней, моему взгляду открылась обширная венгерская равнина, вплоть до подернутого туманной дымкой горизонта, над которым возвышалась полоса синего цвета (вероятно, Карпаты), а слева от меня светился наш маленький городок с его изящной луковичной башней. Даже невооруженным взглядом я распознал нашу казарму, ратушу, здание школы, учебный плац и впервые с момента моего перевода в этот гарнизон ощутил непритязательную прелесть этого отдаленного мира.

Но я не мог и дальше наслаждаться этим приятным зрелищем, поскольку уже успел подняться на плоскую террасу и должен был морально подготовиться ко встрече с больной. Сначала я вообще не увидел Эдит; мягкое соломенное кресло, в котором она отдыхала, было повернуто ко мне широкой спинкой, и та, словно разноцветная выпуклая раковина, полностью скрывала от меня худенькое тело девушки. Лишь по стоявшему рядом столику с книгами и открытому граммофону я обнаружил ее присутствие. Я не решился подойти ближе без предупреждения, ведь это наверняка могло испугать отдыхающую или дремлющую Эдит. Поэтому я решил пройтись вдоль края квадратной террасы, чтобы встретиться с ней лицом к лицу. Но, осторожно прокравшись вперед, я заметил, что она спит. Худенькое тело заботливо уложено в кресло, ноги укутаны мягким покрывалом, а голова покоится на белой подушке; слегка наклоненное в сторону овальное детское лицо обрамлено рыжевато-светлыми волосами, которым заходящее солнце придает янтарно-золотой блеск здоровья.

Я невольно останавливаюсь и пользуюсь этим нерешительным ожиданием, чтобы получше рассмотреть спящую девушку, словно картину. В сущности, во время наших частых встреч мне еще ни разу не доводилось смотреть ей прямо в лицо, поскольку, как и все чувствительные и сверхчувствительные люди, она подсознательно сопротивлялась тому, чтобы на нее смотрели. Даже если случайно взглянуть на Эдит во время разговора, от раздражения между ее бровями тут же напрягается складка, во взгляде появляется беспокойство, губы начинают нервно дергаться, и ее профиль ни на мгновение не остается неподвижным. Только теперь, когда она лежит с закрытыми глазами, не двигаясь и не оказывая постоянного внутреннего сопротивления, я могу (при этом у меня возникает чувство, что я делаю что-то неприличное, совершаю воровство) как следует рассмотреть ее слегка угловатое и в то же время как бы незавершенное лицо, на котором детское подобие самым привлекательным образом сочетается с женственными и болезненными чертами. Ее губы, слегка приоткрытые, как у жаждущей, едва заметно двигаются в такт вдоху и выдоху, но даже это крошечное усилие вздымает холмики ее по-детски плоской груди; истощенное, бледное, словно обескровленное лицо, обрамленное рыжеватыми волосами, прислонено к подушке. Я осторожно подхожу поближе. Тени под глазами, синие жилки на висках, розовая полупрозрачность крыльев носа выдают, насколько тонкой и бесцветной является алебастрово-бледная кожа, защищающая ее от внешнего натиска. «Насколько чувствительным нужно быть, – думаю я про себя, – чтобы нервы так беззащитно пульсировали под поверхностью; насколько невообразимыми должны быть страдания легкого, как пушинка, эльфийского тела, которое словно создано для легкого бега, танца и парения, но при этом жесточайшим образом приковано к твердой тяжелой земле!» Бедное скованное существо – я вновь ощущаю внутри горячий источник, этот мучительно изнуряющий и в то же время дико волнующий всплеск сострадания, который обрушивается на меня каждый раз, когда я думаю о ее несчастье; мои пальцы дрожат от желания нежно погладить ее по руке, наклониться над ней и словно сорвать с ее губ улыбку, если Эдит вдруг проснется и узнает меня. Потребность в нежности, которая примешивается к состраданию каждый раз, когда я думаю о ней или смотрю на нее, подталкивает меня ближе. Только бы не нарушить этот сон, который удерживает ее от себя самой, от ее телесной реальности! Это так чудесно – испытывать душевную близость к больным, пока те спят, пока их покидают все тревожные мысли, пока они напрочь забывают о своем недуге, так что на их губы, словно бабочка на колеблющийся лист, опускается улыбка – странная, вовсе не свойственная им улыбка, которая тут же испаряется, стоит лишь им проснуться. «Какое счастье от Бога, – думаю я, – что искалеченные, изуродованные, ограбленные судьбой люди хотя бы во сне не думают о красоте или уродстве собственного тела; что сон, этот добрый обманщик, хотя бы в стране грез дает им возможность насладиться красивым и пропорциональным телом; что хотя бы в этом мире безмятежных снов страдающим удается спастись от проклятия, преследующего их в реальности». Но самое трогательное для меня – это руки, скрещенные поверх покрывала и пронизанные матовыми венами, вытянутые руки с хрупкими узкими суставами и заостренными голубоватыми ногтями – нежные, обескровленные, беспомощные руки, возможно, все еще достаточно сильные, чтобы гладить мелких животных вроде голубей и кроликов, но слишком слабые, чтобы что-то удерживать. «Как можно, – потрясенно думаю я, – защитить себя от настоящих страданий такими бессильными руками? Как можно бороться за что-то, хватать и удерживать желаемое?» И мне становится почти противно, когда я думаю о своих руках, об этих крепких, тяжелых мускулистых сильных руках, которые позволяют одним рывком поводьев усмирить самого непослушного коня. Против моей воли мой взгляд падает вниз, на ворсистое и тяжелое покрывало – слишком тяжелое для этого легкого, как птичка, существа, давящее на его заостренные колени. Под этим непроницаемым панцирем мертвым грузом лежат бессильные ноги (я не знаю, раздроблены ли они, парализованы или просто ослаблены, – у меня никогда не хватало смелости спросить), зажатые между стальными или кожаными приспособлениями. Я напоминаю себе, что с каждым движением этот жуткий аппарат, словно кандалы, сжимает изувеченные суставы, что ей приходится постоянно таскать на себе эту скрипучую и дребезжащую мерзость – ей, нежной, слабой, именно ей, для кого бегать, прыгать и кружиться всегда было более естественным, нежели просто ходить!

От этой мысли я невольно вздрагиваю, причем так сильно, что мои шпоры начинают звенеть. Этот серебряный звон едва слышен, но, похоже, он успевает проникнуть в ее тонкий сон. Беспокойно вздохнув, она еще не открывает веки, но ее руки уже начинают просыпаться: они расправляются, вытягиваются, сжимаются; это выглядит так, будто пальцы, пробуждаясь, широко зевают. Затем веки начинают трепетать, а глаза изумленно ощупывать все вокруг.

Внезапно ее взгляд обнаруживает меня и сразу становится жестким; пока что это просто визуальный контакт, а не осознанная мысль или воспоминание. Но уже через мгновение она полностью пробуждается и узнает меня; кровь пурпурной струей приливает к ее щекам, единым толчком поднявшись от сердца. У меня снова возникает ощущение, как будто в хрустальный бокал резко налили красного вина.

– Как глупо, – говорит она, резко сдвинув брови, и нервным движением натягивает на себя сползшее одеяло, как будто я застал ее голой. – Как глупо с моей стороны! Должно быть, я заснула на мгновение. – И вот уже (мне знаком этот предвестник бури) крылья ее носа начинают слегка подергиваться. Она вызывающе смотрит на меня. – Почему вы не разбудили меня сразу? Нельзя смотреть на спящих людей! Это неприлично. Все выглядят нелепо, когда спят.

Задетый тем, что мое осторожное поведение разозлило ее, я пытаюсь найти спасение в глупой шутке и отвечаю:

– Лучше выглядеть нелепо во сне, нежели наяву.

Но Эдит лишь хватается обеими руками за подлокотники и садится повыше; складка между ее бровями становится все глубже, и вот уже весь рот начинает дрожать и дергаться. Она резко переводит на меня взгляд:

– Почему вы вчера не пришли?

Удар оказывается слишком неожиданным, чтобы я мог тут же ответить. Но она продолжает тоном инквизитора:

– Должно быть, у вас была особая причина, раз уж вы заставили нас просто сидеть и ждать. В противном случае вы хотя бы позвонили.

Дурак, вот кто я! Именно этот вопрос мне следовало предвидеть и заранее подготовить ответ! Вместо этого я смущенно переминаюсь с ноги на ногу и пережевываю старую отговорку о том, что у нас внезапно случился осмотр ремонтных лошадей. Мол, еще в пять часов я надеялся улизнуть, но полковник решил продемонстрировать всем нам еще одного нового коня, и так далее, и тому подобное.

Строгий и пронизывающий взгляд ее серых глаз все еще впивается в меня. Чем больше деталей я выдумываю, тем подозрительнее она смотрит на меня. Я вижу, как ее пальцы дергаются вверх-вниз по спинке.

– Итак, – произносит она наконец совершенно холодным и жестким тоном, – чем же закончилась эта трогательная история с осмотром ремонтных лошадей? Купил ли в конце концов полковник этого нового, как с иголочки, коня?

Я чувствую, что напрочь запутался. Один, два, три раза она ударяет по столу перчаткой, словно стремясь таким образом избавиться от беспокойства в суставах. Затем она угрожающе поднимает глаза:

– Хватит этой глупой лжи! Во всем, что вы рассказали, нет ни единого правдивого слова. Как вы смеете преподносить мне такую чепуху?

Перчатка все яростнее хлопает по столешнице, а затем описывает дугу, после того как Эдит швыряет ее в сторону.

– В ваших бреднях нет ни единого правдивого слова! Ни слова! Вы не были в учебном манеже, и у вас не было никакого осмотра ремонтных лошадей. Уже в полпятого вы сидели в кофейне, а там, насколько мне известно, никто на лошадях не скачет. Прекратите обманывать меня! Наш шофер случайно увидел вас около шести часов вечера, и вы играли в карты.

Слова все еще застревают у меня в горле. Но внезапно она обрывает сама себя:

– И вообще, почему это мне должно быть стыдно перед вами? Мне что, играть с вами в прятки, раз уж вы решили соврать мне? Я не боюсь говорить правду. Это так, чтобы вы знали – нет, наш шофер не случайно увидел вас в кофейне. Я специально послала его туда, чтобы спросить, что произошло. Я думала, что вы заболели или с вами случилось что-то серьезное, ведь вы даже не позвонили, и… можете считать, что я нервозная, если вам так легче… просто я не переношу, когда меня заставляют ждать… я просто не переношу этого… поэтому и послала шофера. Но в казарме он услышал, что господин лейтенант в целости и сохранности, он просто играет в тарок в кофейне. Тогда я попросила Илону выяснить, почему вы поступили с нами так бесцеремонно… не обидела ли я вас чем-нибудь позавчера… иногда я действительно веду себя безответственно и не умею сдерживаться… Так что – как видите – мне не стыдно признаться вам во всем этом… А вы выдумываете такие примитивные отговорки – разве вы сами не понимаете, насколько ужасно рассказывать друзьям такие жалкие небылицы?

Я хотел было ответить – думаю, у меня даже хватило бы смелости рассказать ей всю дурацкую историю о Ференце и Йожи. Но тут она вспыльчиво приказывает:

– Больше никаких выдумок… никаких новых неправдивых историй, я больше не могу этого терпеть! Я по горло сыта ложью. Меня кормят ею с утра до вечера: «Как хорошо ты сегодня выглядишь, как замечательно ты сегодня ходишь… великолепно, у тебя получается уже намного лучше», – все время одни и те же успокаивающие пилюли с утра до вечера, и никто не замечает, что я от них уже задыхаюсь. Почему вы не можете прямо сказать: «Вчера у меня не было ни времени, ни желания прийти». Мы ведь не оформляли на вас подписку, и ничто не порадовало бы меня больше, чем если бы вы позвонили и сказали мне: «Я сегодня не приду – у нас веселое настроение, и мы решили прогуляться по городу». Неужели вы думаете, что я настолько глупа, что не понимаю, как вы, должно быть, порой себя чувствуете, изо дня в день разыгрывая здесь доброго самаритянина? Неужели вы думаете, что я не догадываюсь, что взрослый мужчина наверняка предпочитает прокатиться верхом или отправиться на прогулку на здоровых ногах, вместо того чтобы просиживать дни у чужого кресла? Только одно мне противно и только одно я терпеть не могу: отговорки, надувательство и обман – ими я сыта по горло. Я не настолько глупа, как вы все думаете, и могу выдержать хорошую дозу искренности. Видите ли, несколько дней назад у нас в доме появилась новая судомойка из Богемии, поскольку прежняя умерла, так вот в первый день – на тот момент она еще ни с кем не успела поговорить – она заметила мои костыли и увидела, что мне помогли усесться. От ужаса она уронила щетку и громко закричала: «Иишуш, какое несчастье, какое несчастье! Такая богатая, такая благородная фройляйн… и калека!» Словно одичав, Илона тут же набросилась на честную женщину и решила уволить и прогнать ее. Но меня, меня это обрадовало, мне ее ужас пошел на пользу, поскольку это так по-человечески – испугаться, увидев что-то подобное, не будучи подготовленным. Я тут же дала ей десять крон, и она побежала в церковь, чтобы помолиться за меня… Весь день я радовалась, да, действительно радовалась тому, что наконец-то смогла узнать, что на самом деле чувствует незнакомый человек, когда видит меня впервые… А вы все, вы постоянно думаете, что обязаны «пощадить» меня своей ложной деликатностью, и представляете, что делаете мне добро своей чертовой учтивостью… Вы что, думаете, у меня нет глаз на голове? Думаете, за вашей болтовней и заиканием я не чувствую того же ужаса и беспокойства, которые продемонстрировала славная женщина, оказавшаяся единственным честным человеком? Вы верите, что я не замечаю, как у вас перехватывает дыхание, стоит мне лишь прикоснуться к костылям, и как вы спешите завязать разговор, лишь бы я ничего не заподозрила, – как будто я не знаю вас насквозь, с вашей валерьянкой и сахаром, сахаром и валерьянкой, всей этой отвратительной мерзостью… О, я прекрасно знаю, что вы вздыхаете с облегчением каждый раз, когда за вами закрывается дверь, а я остаюсь позади, неподвижная, как туша… Я точно знаю, как вы затем вздыхаете, закатываете глаза к небу и жалостливо произносите: «Бедное дитя!» – при этом вы весьма довольны собой, ведь вы так самоотверженно пожертвовали «бедному больному ребенку» час или два своего времени. Но я не хочу жертв! Я не хочу, чтобы вы чувствовали себя обязанным ежедневно подавать мне очередную порцию сострадания – мне плевать на самое милосердное сочувствие – раз и навсегда – я отрекаюсь от вашего сострадания! Поэтому, господин лейтенант, если вы хотите прийти, то приходите, а если не хотите, то и не надо! Но в таком случае проявите честность и не рассказывайте всяких небылиц про осмотр ремонтных лошадей! Я… я больше не могу терпеть ложь и вашу отвратительную снисходительность!

Последние слова она выкрикивает, полностью утратив контроль; ее глаза горят, а лицо бледное, как мел. Затем в одночасье судорога проходит. Словно в измождении, голова откидывается на спинку кресла, и лишь теперь кровь начинает постепенно наполнять все еще дрожащие от возбуждения губы.

– Что ж, – произносит она тихо и почти пристыженно. – Мне нужно было сказать вам о том, как я себя чувствую. А теперь давайте поговорим о чем-то другом. Дайте мне… дайте мне сигарету.

В этот момент со мной происходит нечто странное. Обычно я достаточно сдержан, и у меня твердые надежные руки. Но этот неожиданный всплеск эмоций настолько потряс меня, что я чувствую, как будто все мои конечности парализованы; еще ничто в жизни не расстраивало меня так сильно. Я с трудом достаю сигарету из портсигара, подаю ее Эдит и зажигаю спичку. Но мои пальцы трясутся так сильно, что я не могу удержать горящую спичку прямо, и пламя дрожит и гаснет, прежде чем успевает загореться сигарета. Мне приходится зажечь вторую спичку; но и она неуверенно и безрезультатно покачивается в моей дрожащей руке. По бросающейся в глаза неуклюжести моих движений Эдит, должно быть, заметила мое потрясение, потому что совершенно другим голосом, удивленным и обеспокоенным, тихо спрашивает меня:

– Да что с вами? Вы дрожите… Что… что вас так взволновало?.. Неужели вы восприняли мои слова настолько всерьез?

Крошечное пламя спички гаснет. Я безмолвно сажусь на стул, а Эдит в полной растерянности бормочет:

– Как вы можете так расстраиваться из-за моей глупой болтовни? Папа прав: вы действительно… очень необычный человек.

В этот момент позади нас слышится тихое гудение лифта, поднимающегося на крышу. Йозеф открывает дверь, и на террасу выходит Кекешфальва с опущенными плечами – каждый раз, приближаясь к больной, он выглядит виноватым и робким.


Я тут же встаю, чтобы поприветствовать вошедшего хозяина дома. Он смущенно кивает и тут же склоняется над Эдит, чтобы поцеловать ее в лоб. Затем наступает странное молчание. В этом доме все тонко ощущают переживания других людей; старик несомненно почувствовал, что между нами двумя повисло опасное напряжение; обеспокоенный, он просто стоит, потупив взгляд. Я замечаю, что больше всего ему сейчас хочется покинуть террасу. Эдит пытается помочь:

– Папа, представляешь, господин лейтенант сегодня впервые увидел террасу.

– Да, здесь красиво, – говорю я и тут же мучительно осознаю, что сказал что-то постыдно банальное, и снова умолкаю.

Чтобы покончить с замешательством, Кекешфальва наклоняется над креслом:

– Боюсь, скоро здесь будет слишком прохладно для тебя. Может, спустимся вниз?

– Да, – отвечает Эдит.

Мы все рады возможности выполнить несколько отвлекающих пустяковых действий: собрать книги, накинуть на плечи Эдит шаль, позвонить в колокольчик, который, как и по всему дому, стоит здесь на столике. Через две минуты лифт с гудением поднимается наверх, и Йозеф подкатывает к шахте кресло с парализованной.

– Мы спустимся вслед за тобой, – ласково говорит Кекешфальва и машет дочери рукой, – тебе, наверное, все равно нужно приготовиться к ужину. А мы с господином лейтенантом тем временем немного прогуляемся по саду.

Слуга закрывает дверь лифта; словно в склеп, инвалидное кресло с парализованной девушкой опускается в глубину. Старик и я невольно отворачиваемся. Мы оба какое-то время молчим, но затем я внезапно чувствую, что он робко ко мне приближается.

– Если вы не против, господин лейтенант, я хотел бы обсудить с вами кое-что… то есть попросить вас кое о чем… Может, пройдем в мой кабинет? Он там, в конторе… Разумеется, если это не причинит вам неудобств… В противном случае… мы могли бы прогуляться в парке.

– Что вы, я сочту это за честь, господин фон Кекешфальва, – отвечаю я.

В этот момент лифт возвращается, чтобы забрать нас. Мы спускаемся вниз и проходим через двор к зданию конторы; я обращаю внимание на то, как осторожно, почти прижавшись к стене, Кекешфальва пробирается мимо дома, как он съеживается, словно боясь быть пойманным. Невольно – я ничего не могу с собой поделать – я следую за ним такими же тихими, осторожными шагами.

В конце низкого и не очень чисто побеленного здания конторы он открывает дверь; она ведет в его кабинет, который оказывается обустроенным не намного лучше, чем моя комнатка в казарме: дешевый письменный стол, ветхий и потертый, старые испачканные соломенные кресла, на стене над оборванными обоями несколько старых таблиц, которыми явно никто не пользовался уже много лет. Затхлый запах тоже вызывает у меня неприятную ассоциацию с нашими казенными канцеляриями. Уже с первого взгляда – как много я научился понимать за эти несколько дней! – я осознаю, что этот старик бережет всю роскошь, все удобства исключительно для своей дочери, а на себе экономит, как крестьянин-скупердяй; поскольку он шел впереди меня, я впервые заметил, насколько отвратительно засаленными были локти на его черном сюртуке; он, наверное, носит его уже десять или пятнадцать лет подряд.

Кекешфальва подвигает ко мне широкое кресло с обтянутым черной кожей сиденьем – единственное удобное кресло в кабинете.

– Присаживайтесь, господин лейтенант, пожалуйста, присаживайтесь, – говорит он мягким и одновременно настойчивым тоном, в то время как сам подносит поближе одно из убогих соломенных кресел, прежде чем я успеваю предложить ему свою помощь.

Теперь, когда мы сидим прямо друг против друга, он мог бы – нет, ему следовало бы начать разговор, ведь я с ощутимым нетерпением ожидаю, чтобы узнать, о чем богач, миллионер может попросить меня, бедного лейтенанта. Но он, опустив голову, упорно продолжает смотреть вниз, как будто разглядывая свои туфли. Тишину кабинета нарушает лишь дыхание, вырывающееся из его наклоненной груди, – сдавленное и тяжелое.

Когда Кекешфальва наконец поднимает голову, его лоб блестит от капелек пота; старик снимает запотевшие очки, и без этой блестящей защиты его лицо сразу же производит другое впечатление, кажется оголенным, более несчастным и даже трагичным; как и у многих близоруких людей, его глаза выглядят более тусклыми и уставшими, чем за усиливающими зрение стеклами. Кроме того, по слегка воспаленным краям век я могу судить, что этот старик спит мало и плохо. Снова я ощущаю внутри биение теплого ключа – сострадание, как я уже знаю, начинает вырываться наружу. В одночасье я обнаруживаю себя не перед богатым господином фон Кекешфальвой, а перед стариком, полным тревог и забот.

Но вот он прочищает горло и обращается ко мне заржавевшим, все еще не подчиняющимся ему голосом:

– Господин лейтенант, я хотел бы попросить вас об одной большой услуге… Я знаю, конечно, что не имею права беспокоить вас, мы ведь едва знакомы… впрочем, вы можете отказаться… разумеется, вы можете отказаться… Возможно, это самонадеянно и навязчиво с моей стороны, но с самого начала нашего с вами знакомства вы показались мне человеком, которому можно доверять. Вы, и это сразу чувствуется, хороший, полезный человек. Да, да, да, – должно быть, я махнул рукой в знак протеста, – вы действительно хороший человек. В вас есть что-то, что вызывает у меня ощущение безопасности, а иногда… мне кажется, что вы были посланы мне… – он запнулся, и я почувствовал, что он хотел сказать «Богом», но ему не хватило смелости, – посланы мне как человек, с которым я могу поговорить по душам… Между прочим, моя просьба не настолько уж и большая… Но что же это я разговариваю и разговариваю, даже не удосужившись спросить, интересно ли вам меня слушать?

– Ну разумеется.

– Спасибо вам… В моем возрасте стоит лишь взглянуть на человека, и уже видишь его насквозь… Я знаю, что такое хороший человек, знаю это благодаря моей жене, упокой Господи ее душу… Ее смерть стала для меня первым несчастьем, и все же, говорю я себе нынче, наверное, даже хорошо, что ей не пришлось застать несчастье дочери… этого она бы не вынесла. Знаете, когда все началось пять лет назад… сперва я не верил, что так может продолжаться долгое время… Как можно представить, что в одну минуту твой ребенок, как и все дети, бегает, играет и вертится, как юла… а затем внезапно всему этому навсегда приходит конец… И потом, ведь все мы с детства испытываем благоговейный трепет перед врачами… читаем в газетах, какие они могут творить чудеса, зашивать раны на сердце, делать пересадку глаз и все такое… Поэтому я был твердо убежден, что они смогут сделать самую простую вещь на свете… что они… поднимут на ноги ребенка, который родился здоровым, который всегда был абсолютно здоровым. Вот почему я сначала не очень испугался, ведь я не верил, отказывался хоть на мгновение поверить в то, что Бог может так поступить, навсегда нанести столь сокрушающий удар ребенку, невинному ребенку… Да, если бы это случилось со мной – мои ноги носили меня достаточно долго, какая мне от них польза в моем-то возрасте… К тому же я не был хорошим человеком, я совершил много плохих поступков, к тому же… Но зачем, зачем я вам все это рассказываю?.. Ах да… да, если бы это случилось со мной, я бы это понял. Но как Бог может так промахнуться и нанести удар по невинному?.. И как мне смириться с тем, что у живого человека, ребенка, внезапно отнимаются ноги? И из-за чего? Из-за какой-то мелочи, из-за бациллы, говорят врачи, как будто этим все сказано… Но это ведь всего лишь слово, отговорка. А когда видишь, что девочка лежит неподвижно, что ее конечности внезапно цепенеют и она больше не может самостоятельно ходить и двигаться, а ты стоишь рядом, абсолютно беспомощный… Этого попросту невозможно понять.

Тыльной стороной руки он вытер лоб, на который стекали струйки пота с влажных спутанных волос.

– Конечно, я обращался ко многим врачам… мы побывали у всех известных врачей, даже в других странах… Многие из них приезжали сюда, давали бесконечные советы и говорили на латыни, обсуждали и проводили консультации, один пробовал одно, а второй – другое, потом они все говорили, что надеются или даже верят в выздоровление, забирали свои деньги и уезжали, а здесь все оставалось по-прежнему, без изменений. Ну, то есть ей стало чуточку лучше, собственно, даже намного лучше. Раньше она лежала плашмя на спине и все ее тело было парализованным… теперь же, по крайней мере, ее руки и верхняя часть тела вернулись в нормальное состояние и она может самостоятельно ходить на костылях… Так что ей стало чуточку лучше, нет, справедливости ради, все же намного лучше… Но никто еще не помог ей поправиться полностью… Все врачи пожимали плечами и говорили: «Терпение, терпение, терпение…» И только один из них не бросил мою девочку, доктор Кондор… Не знаю, слышали ли вы о нем, вы ведь из Вены.

Я покачал головой. Я никогда не слышал этого имени.

– Конечно, откуда вам его знать, вы ведь здоровый человек, а он не из тех, кто носится с собой… он не профессор, не доцент… кажется, у него даже нет как такового врачебного кабинета… но он и не ищет большое количество пациентов. Доктор Кондор необычный, весьма особенный человек… не знаю, смогу ли я вам как следует донести, что я имею в виду. Его не интересуют обычные случаи, обычные болячки, которые в состоянии вылечить любой цирюльник… Он интересуется только сложными случаями, теми, которые заставляют других врачей пожать плечами и признать свою неспособность помочь. Я, разумеется, человек несведущий и не могу утверждать, что доктор Кондор лучший врач, чем остальные… я лишь знаю, что он лучший человек, чем остальные. Я познакомился с ним еще тогда, когда заболела моя жена, и удивился тому, как он боролся за ее жизнь… Он был единственным, кто не хотел сдаваться до самого конца, и еще тогда я почувствовал – этот человек живет и умирает вместе с каждым из своих пациентов. У него есть – я не знаю, правильно ли выражаюсь, – некая страсть, которая заставляет его быть сильнее, чем болезнь… а не так, как у других, – лишь тщеславие, стремление получить свои деньги, возможно, стать профессором или консультантом при дворе… Он думает не о себе, а о других, о страждущих… Да уж, он просто замечательный человек!

Старик сильно взволновался, его глаза, усталые еще минуту назад, теперь ярко заблестели.

– Замечательный человек, говорю вам, он никого никогда не подводит; каждый случай он рассматривает как обязательство… я знаю, что не смогу выразить в словах то, что думаю… но он… словно чувствует себя виноватым, если не может помочь… и поэтому – вы мне не поверите, но я клянусь вам, что это правда, – один-единственный раз ему не удалось преуспеть в том, что он намеревался сделать… Он пообещал женщине, которая начала терять зрение, что поможет ей… и когда она все же ослепла, он на ней женился. Представляете – будучи молодым человеком, он женился на слепой женщине, на семь лет его старше, некрасивой, без денег, истеричке, которая теперь висит у него на шее и нисколько ему не благодарна… Согласитесь, что такой поступок свидетельствует о том, какой он человек, и вы понимаете, как я счастлив, что нашел такого человека… который заботится о моем ребенке так же, как я. Я даже включил его в свое завещание… если кто и поможет моей дочери, так это он. Дай Бог! Дай Бог!

Старик сжимает ладони, словно в молитве. Затем рывком он придвигается еще ближе.

– А теперь послушайте, господин лейтенант. Я хотел бы вас кое о чем попросить. Я уже рассказал вам о том, каким милосердным человеком является доктор Кондор… Но видите ли, понимаете ли… именно то, что он такой хороший человек, меня и беспокоит… Я всегда боюсь, поймите… я боюсь, что, не желая меня расстраивать, он не говорит мне всю правду… Он вечно обещает и утешает нас, мол, со временем Эдит станет лучше, со временем она полностью вылечится… но каждый раз, как я спрашиваю его, когда же именно это произойдет и сколько нам еще ждать, он уклоняется и просто говорит: «Наберитесь терпения!» Но мне нужна определенность… Я старый больной человек и должен знать, доживу ли я до того момента, когда моя дочь выздоровеет, и может ли вообще она полностью выздороветь… Нет, поверьте, господин лейтенант, я больше не могу так жить… Мне нужно знать, стоит ли надеяться на ее выздоровление… мне нужно это знать, я больше не могу терпеть эту неопределенность.

Переполненный возбуждением, он встал и тремя быстрыми резкими шагами подошел к окну. Мне уже было знакомо такое его поведение. Всякий раз, когда у него на глазах выступали слезы, естественным выходом для него было резко отвернуться. Он тоже не хотел жалости – потому что он был таким же, как она! Его правая рука нащупала во внутреннем кармане унылого черного сюртука скомканный носовой платок; напрасно он притворялся, что просто вытирает пот со лба, – я слишком отчетливо видел его покрасневшие веки. Он несколько раз прошелся туда-сюда по комнате; с каждым его шагом раздавались стонущие звуки, и я не знал, то ли они исходили от прогнивших досок, скрипящих под его весом, то ли от него самого – дряхлого, старого человека. Затем он перевел дыхание, словно пловец перед погружением в воду:

– Простите… я не хотел об этом говорить… чего же я хотел? Ах да… Доктор Кондор позвонил и сказал, что завтра приедет из Вены… Он регулярно приезжает сюда каждые две-три недели… Будь на то моя воля, я бы вообще не отпускал его… Он мог бы жить здесь, в доме, и я бы заплатил ему любую цену. Но он говорит, что для наблюдения ему требуется определенная дистанция… определенная дистанция… да… к чему это я?.. Да, точно… значит, завтра днем он приедет и осмотрит Эдит; после этого он каждый раз остается на ужин, а ночью возвращается в Вену скоростным поездом. Так вот, я подумал, а что, если кто-то спросит его как бы случайно, кто-то совершенно незнакомый, кто-то, с кем он раньше не пересекался… спросит его как бы… случайно, так же, как обычно осведомляются о состоянии приятеля… спросит его, как, собственно, обстоит дело с параличом, и поинтересуется, думает ли он, что девочка когда-нибудь будет здорова, абсолютно здорова… Слышите? Абсолютно здорова. И как долго, по его мнению, еще продлится ее болезнь… У меня такое чувство, что он не станет вам врать… С вами-то ему не нужно быть полегче. Вам он спокойно может сказать правду… а от меня он ее, возможно, утаит, ведь я отец Эдит, к тому же старый больной человек, и он знает, что от плохих новостей мое сердце разрывается на части… Но, разумеется, вы не должны дать ему понять, что разговаривали на эту тему со мной… Как бы случайно упомяните об этом, как если бы вы спрашивали у врача о том, как дела у вашего приятеля… Сможете ли вы… не против ли вы сделать это для меня?

Как я мог ему отказать? Передо мной сидел старик и со слезами на глазах ждал моего «да», как трубы Страшного Суда. Разумеется, я все ему пообещал. Его руки резко устремились ко мне.

– Я сразу же это понял… еще тогда, когда вы вернулись и были так ласковы с моей дочкой, после того как… ну, вы знаете, о чем я говорю… Уже тогда я знал, что нашел человека, который меня понимает… он и только он спросит у доктора и… я обещаю вам, никто об этом не узнает, ни до, ни после – ни Эдит, ни Кондор, ни Илона… только я один буду знать, какую огромную услугу вы мне оказали.

– Ну что вы, господин фон Кекешфальва, это же такая мелочь.

– Нет, это не мелочь, это очень большая… огромная услуга, которую вы мне оказываете… огромная услуга, и если… – он слегка пригнулся, и его голос, словно стесняясь, тут же стал тише, – если я со своей стороны могу для вас что-нибудь… что-нибудь сделать… возможно, вы…

Должно быть, я сделал испуганное движение (он что, собрался мне сразу же заплатить?), потому что он тут же начал заикаться, что случалось с ним всякий раз, когда его охватывало сильное волнение, и торопливо добавил:

– Нет, не поймите меня превратно… я ведь… я не имею в виду ничего материального… я просто имею в виду… У меня хорошие связи… я знаю множество людей в министерствах, в том числе и в военном… Ведь нынче так хорошо иметь кого-то, на кого можно положиться… я лишь это имел в виду… Может настать момент, когда… в общем… это все, что я хотел сказать.

Робкое смущение, с которым он протянул ко мне руки, заставило меня устыдиться. За все это время он ни разу не взглянул на меня, вместо этого он продолжал смотреть вниз, словно обращаясь к собственным ладоням. Лишь теперь он беспокойно поднял глаза и, нащупав на столе очки, надел их дрожащими пальцами.

– Наверное, будет лучше, – пробормотал он, – если мы вернемся в дом, иначе… иначе Эдит заметит, что мы долго отсутствовали. К сожалению, рядом с ней приходится соблюдать крайнюю осторожность; с тех пор как она заболела, у нее… появилась некая обостренная чувствительность, которая отсутствует у других; из своей комнаты она знает все, что происходит в доме… она угадывает все еще до того, как ей что-либо скажут… Она ведь может и… так что я предлагаю вернуться, пока она ничего не заподозрила.

Мы отправились в дом. Эдит уже ждала нас в салоне, сидя в инвалидном кресле. Когда мы вошли, она посмотрела на нас своими серыми проницательными глазами, словно желая понять по нашим несколько смущенным удрученным лицам, о чем мы с ее отцом разговаривали. И поскольку мы оба не обмолвились ни словом, Эдит тоже весь вечер оставалась замкнутой и неразговорчивой.


Я назвал «мелочью» желание Кекешфальвы, чтобы я как можно более беспристрастно выяснил у незнакомого мне врача, существует ли возможность полного выздоровления парализованной девушки, и со стороны могло показаться, что для этого мне действительно пришлось бы приложить лишь незначительное усилие. Но я с трудом могу передать, как много это неожиданное поручение значило для меня лично. Ничто так не повышает уверенность молодого человека в себе, ничто так не способствует формированию его характера, как неожиданное столкновение с задачей, которую он должен выполнить исключительно по собственной инициативе и собственными усилиями. Разумеется, на меня и раньше возлагали ответственность, но лишь служебную, военную, при этом мне всегда приходилось просто выполнять определенные действия по приказу начальства и в рамках узко определенной сферы деятельности; например, командовать эскадроном, руководить процессом перевозки, закупать лошадей, разрешать споры между уланами. Но все эти приказы и их исполнение подчинялись казенным нормам. Они были привязаны к письменным или печатным инструкциям, и в случае сомнений мне нужно было лишь подойти за советом к старшему и более опытному товарищу, который помог бы мне как следует выполнить свое поручение. Однако просьба Кекешфальвы была обращена не к офицеру, а к моему внутреннему «я», чьи способности и пределы мне лишь предстояло открыть для себя. И то, что этот незнакомый человек, будучи в беде, из всех своих друзей и знакомых выбрал меня, доверился мне, делало меня счастливее, чем любая служебная или товарищеская похвала, которую я когда-либо получал.

Тем не менее это ощущение счастья сопровождалось определенным замешательством, потому что оно вновь показало мне, насколько притупленным и пассивным мое сочувствие было до сих пор. Как я мог проводить неделю за неделей в этом доме, ни разу не задавшись самым естественным, самым очевидным вопросом: навсегда ли останется эта бедняжка парализованной? Может ли врачебное искусство найти лекарство от ослабления конечностей? Это был невыносимый позор: я ни разу не поинтересовался у Илоны, у старика или у нашего полкового врача; я фаталистически принял паралич Эдит как факт; беспокойство, которое мучило отца девушки в течение многих лет, пронзило меня подобно выстрелу. Что, если бы этот доктор действительно смог избавить несчастного ребенка от страданий? Что, если бы эти бедные скованные ноги снова могли свободно ходить, если бы это обманутое Богом существо снова могло носиться вверх и вниз по лестнице, влекомое собственным смехом, счастливое и восторженное! Я был опьянен этой перспективой; мне доставляло удовольствие представлять, как вдвоем или втроем мы будем скакать по полям, как она, вместо того чтобы ждать меня в своей темнице, сможет приветствовать меня уже у ворот и сопровождать на прогулках. С нетерпением я отсчитывал часы, чтобы как можно скорее разведать необходимую информацию у этого незнакомого врача, возможно, с еще бо́льшим нетерпением, чем сам Кекешфальва; ни одна задача за всю мою жизнь не была еще для меня настолько важной.

Именно поэтому на следующий день, расправившись с делами, я появился раньше, чем обычно. На этот раз Илона приняла меня одна. Доктор приехал из Вены, объяснила она мне, поэтому сейчас он у Эдит и, кажется, в этот раз осматривает ее особенно тщательно. Он пробыл там уже два с половиной часа, и Эдит наверняка будет слишком уставшей, чтобы спуститься к нам; на этот раз мне придется довольствоваться ее обществом – то есть, добавила она, если у меня в планах нет ничего лучшего.

По этому замечанию я с радостью понял, что Кекешфальва не посвятил ее в нашу договоренность (всегда приятно знать, что кто-то поделился секретом только с тобой). Однако я не подал виду. Мы решили сыграть в шахматы, чтобы скоротать время, и прошло немало времени, прежде чем из соседней комнаты послышались ожидаемые с нетерпением шаги. Наконец Кекешфальва и доктор Кондор вошли, оживленно разговаривая друг с другом, и мне лишь с трудом удалось скрыть определенную растерянность, поскольку, после того как я увидел этого доктора Кондора, первым моим впечатлением было огромное разочарование. Всякий раз, когда нам рассказывают много интересного о человеке, которого мы еще не знаем, наше воображение заранее выстраивает картину, используя для ее создания самый драгоценный, самый романтичный материал воспоминаний. Чтобы представить себе гениального врача, каким Кекешфальва описал мне Кондора, я придерживался тех схематических характеристик, с помощью которых среднестатистический режиссер или театральный парикмахер создает «докторский» тип для сценического представления: одухотворенное лицо, острый и проницательный взгляд, задумчивая поза, блистательная и остроумная манера речи – ведь мы вечно становимся жертвами заблуждения, что природа позволяет распознать особенных людей уже с первого взгляда благодаря неким характерным чертам. Вот почему я почувствовал болезненное ощущение, равноценное удару в живот, когда мне вдруг пришлось поклониться перед приземистым, полным, близоруким и лысым господином в помятом и усыпанном табачным пеплом сером костюме, с плохо завязанным галстуком; вместо острого оценивающего взгляда, нарисованного моим воображением, из-за дешевого стального пенсне на меня уставились совершенно расслабленные и даже сонные глаза. Еще до того, как Кекешфальва успел представить меня, Кондор протянул мне маленькую влажную ладонь, тут же отошел к курительному столику, чтобы зажечь сигарету, и лениво потянулся.

– Ну вот мы и закончили. Но, по правде говоря, дорогой друг, я ужасно проголодался; было бы здорово, если бы мы могли чем-нибудь перекусить. Если для ужина еще слишком рано, возможно, Йозеф мог бы принести сюда какую-нибудь закуску, бутерброд или еще что-нибудь. – Усевшись в кресло и широко раздвинув ноги, он продолжил: – Каждый раз я забываю, что именно в этом вечернем скоростном поезде нет вагона-ресторана. Очередное проявление подлинного равнодушия к людям со стороны австрийского государства… – В этот момент слуга отодвинул раздвижную дверь столовой, и, заметив это, доктор воскликнул: – Браво, Йозеф! На твою пунктуальность всегда можно положиться. Раз так, значит, я охотно окажу честь вашему господину шеф-повару. Из-за чертовой спешки сегодня я даже не успел пообедать.

Без лишних церемоний он потопал в столовую, уселся за стол, не дожидаясь нас, и, повязав салфетку, начал торопливо – и, как по мне, слишком громко – хлебать суп. Во время этого неотложного занятия он не сказал ни слова ни Кекешфальве, ни мне. Казалось, доктора занимала лишь еда, при этом его близорукий взгляд изучал бутылки вина на столе.

Загрузка...