Есть два вида сострадания. Одно – малодушное и сентиментальное, которое на самом деле является лишь нетерпением сердца, стремящегося как можно скорее отстраниться от болезненного переживания чужого несчастья; это сострадание вовсе не со-страдание, а лишь инстинктивное желание оградить собственную душу от чужой боли. Но есть и другое, единственно истинное сострадание – это несентиментальное творческое сопереживание, которое знает, чего хочет, и твердо намерено терпеливо и сочувственно преодолеть все преграды, сделав все, что в его силах, и даже свыше их.

Стефан Цвейг. Нетерпение сердца

* * *

Все началось с несуразности, совершенно невинной неловкости, с gaffe[4], как говорят французы. Затем пришла попытка исправить свою глупость; но когда пытаешься поспешно починить какое-нибудь колесико в часах, то зачастую портишь весь механизм. Даже сегодня, спустя много лет, я не могу определить, где закончилась неуклюжесть и началась моя собственная вина. Вероятно, я никогда так и не узнаю этого.

В то время мне было двадцать пять лет и я служил лейтенантом в Н-ском уланском полку. Не могу сказать, что когда-либо испытывал особую страсть или внутреннее призвание к офицерской службе. Но когда в старинной австрийской чиновничьей семье за скромно накрытым столом сидят две дочки и четыре вечно голодных сына, то их недолго спрашивают о предпочтениях, а как можно скорее подталкивают к делу, словно пирожки в духовку, чтобы они не слишком обременяли домашнее хозяйство. Моего брата Ульриха, который еще в начальной школе испортил себе глаза учебой, отправили в семинарию; меня же, по причине крепкого телосложения, отдали в военное училище – оттуда нить жизни разматывается механически, и ее не приходится больше смазывать маслом. Государство берет на себя все заботы. За несколько лет оно бесплатно, по заранее изготовленному казенному образцу, вырезает из бледнолицего мальчишки фенриха[5] с пушком на щеках и доставляет его в армию в готовом к использованию виде.

Однажды, в день рождения императора, когда мне не было еще и восемнадцати лет, состоялся наш выпуск, и вскоре после этого мне на воротник запрыгнула первая звездочка; таким образом, первый этап подошел к концу, и теперь цикл продвижения по службе мог механически продолжаться с установленными интервалами, вплоть до выхода на пенсию и подагры. Служба в кавалерии, которая представляет собой довольно дорогостоящее удовольствие, тоже была не моим личным желанием, а скорее прихотью тетки Дейзи – второй жены старшего брата отца, которая вышла за него замуж, после того как он перешел из министерства финансов на более прибыльную должность президента банка. Эта богачка со снобистскими замашками не могла допустить, чтобы кто-нибудь из ее родственников, тоже носивших фамилию Гофмиллер, «опозорил» семью службой в пехоте; а поскольку эта блажь обходилась ей в сто крон ежемесячно, мне приходилось всецело выказывать ей высшую степень благодарности. Вопрос о том, хотелось ли мне служить в кавалерии или вообще в армии, никого не интересовал, меня в том числе. Однако мне нравилось скакать верхом, и стоило мне оказаться в седле, как я переставал замечать все вокруг.

В ноябре 1913 года из одной канцелярии в другую, должно быть, поступил какой-то приказ, потому что наш эскадрон неожиданно перевели в другой небольшой гарнизон на венгерской границе. Не важно, назову ли я настоящим именем городок, в котором он находился, или нет, ведь один австрийский провинциальный гарнизон отличается от другого не больше, чем пуговицы на мундире. Повсюду одни и те же казенные элементы: казарма, конный манеж, плац для занятий строевой подготовкой и офицерское казино, а также три гостиницы, две кофейни, кондитерская, винный бар и убогое варьете с потасканными субретками, которые в свободное от выступлений время охотно делят между собой офицеров и одногодичников[6]. Где бы ни проходила военная служба, она непременно означает одну и ту же монотонную деятельность, расписанную час за часом в соответствии с жесткими многовековыми правилами, да и досуг в гарнизоне выглядит ненамного разнообразнее. В офицерском казино все те же лица, те же разговоры; в кофейне все те же карточные игры и тот же бильярд. Порой даже удивляешься, как это Богу было угодно, чтобы пейзажи вокруг шестисот или восьмисот зданий такого типичного городка и небо над их крышами время от времени претерпевали изменения.

Однако мой новый гарнизон имел одно преимущество перед предыдущим, галицким: он находился достаточно близко как к Вене, так и к Будапешту, и здесь останавливались скоростные поезда. Те, у кого были деньги, – а в кавалерии всегда служили всякие богачи, в том числе добровольцы, и некоторые из них принадлежали к высшему дворянству, а некоторые являлись сыновьями фабрикантов – могли, если им удавалось вовремя улизнуть, отправиться в Вену на пятичасовом поезде и в полтретьего ночи уже вернуться в гарнизон. Таким образом, у них было достаточно времени, чтобы сходить в театр, прогуляться по Рингштрассе, изобразить из себя кавалера и заняться поиском случайных приключений; некоторые счастливчики даже имели там постоянную квартиру или снимали номер в гостинице. К сожалению, такие освежающие эскапады выходили за рамки моего ежемесячного бюджета. Единственным развлечением для меня оставалась кофейня или кондитерская, да и там я довольствовался игрой в бильярд или еще более дешевые шахматы, поскольку карточные игры обычно были мне не по карману.

Однажды днем, кажется, в середине мая 1914 года, я, как обычно, сидел за столиком в кондитерской с аптекарем из «Золотого ангела», который по совместительству также являлся вице-мэром нашего гарнизонного городка. Мы давно уже завершили свои обычные три партии и теперь лениво обменивались репликами, чтобы скоротать время, – чем еще можно было заняться в этом гнезде невыносимой скуки? Но и эта пустая беседа уже догорала, подобно сигарете. Внезапно открывается дверь, и на волне свежего воздуха внутрь входит красивая девушка в развевающейся юбке-колокольчике: карие миндалевидные глаза, смуглая кожа, шикарно одетая, в общем, не такая, как остальные провинциалы, – новое лицо в этой Богом забытой глуши. К сожалению, утонченная нимфа не удостаивает нас, застывших в почтительном благоговении, ни единым взглядом; привычно быстрой спортивной походкой она проходит мимо девяти мраморных столиков к стойке и заказывает там en gros[7] торты, пирожные и напитки. Мне сразу бросается в глаза, как devotissime[8] склоняется перед ней кондитер, – я еще ни разу прежде не видел, чтобы задний шов сюртука так туго натягивался у него на спине. Даже его жена, эта неотесанная, упитанная провинциальная Венера, которая обычно снисходительно позволяет всем офицерам ухаживать за собой (под конец месяца у нас часто накапливались небольшие долги), поднимается со своего места у кассы, едва не расплываясь от сливовой вежливости. Пока господин Гроссмайер записывает заказ в книгу, милая незнакомка, беззаботно закинув в рот парочку пралине, обменивается парой слов с его женой; мы усердно, возможно, даже излишне усердно вытягиваем шеи, но молодая дама по-прежнему не смотрит в нашу сторону. Разумеется, она даже не думает утруждать свои прелестные ручки покупками; госпожа Гроссмайер покорнейшим образом заверяет ее, что все свертки будут доставлены домой. Расплачиваться у кассового аппарата наличными, как это делаем мы, простые смертные, красавица тоже не стала. Сразу понятно: благородная клиентура, высший сорт!

Сделав заказ, она поворачивается к выходу, и господин Гроссмайер торопливо выскакивает вперед, чтобы открыть перед ней дверь. Господин аптекарь тоже поднимается с места и почтительно кланяется красавице, пока та проплывает мимо нас. Она благодарит с любезностью императрицы – боже, какие прекрасные бархатные глаза, как у лани! – и я с трудом дожидаюсь, пока она, усыпанная сладкими комплиментами, покинет магазин, чтобы тут же с нетерпением спросить у моего партнера, откуда в нашем курятнике появился этот лебедь.

– А вы разве не знакомы с ней? Это же племянница господина Кекешфальвы (я назову его так, хотя в действительности его имя звучит иначе), вы ведь знаете господина Кекешфальву?

Кекешфальва: он произносит это имя так, будто швыряет банкноту в тысячу крон, и смотрит на меня, словно ожидая, что я тут же отзовусь благоговейным эхом: «Кекешфальву? Конечно же!». Но я, недавно переведенный сюда лейтенант, которого лишь волей случая занесло в этот гарнизон, не имею ни малейшего представления о таинственном божестве и вежливо прошу предоставить дальнейшие объяснения, что господин аптекарь и делает – со всем упоением провинциального тщеславия и, конечно же, намного более пространно, чем это пересказываю я.

Кекешфальва, объясняет он мне, самый богатый человек во всем округе. Почти все принадлежит ему; не только замок Кекешфальва – «Вы наверняка видели его с учебного плаца, слева от шоссе, этот желтый замок с плоской башней и большим старым парком», – но и большой сахарный завод по дороге в Р., лесопилка в Бруке, а также конюшня в М.; ему принадлежит все это и еще шесть или семь домов в Будапеште и Вене. «Да уж, сложно поверить, что рядом с нами есть такие богатейшие люди, но господин Кекешфальва живет как настоящий магнат. Зиму он проводит в небольшом венском особняке на Жакенгассе, а лето на курортах; тут, собственно, он бывает лишь пару месяцев весной, но, Богом клянусь, для нас эти месяцы являются самыми незабываемыми! Квартеты из Вены, шампанское и французские вина, все только лучшее, только первого сорта!» Если я захочу, господин аптекарь с удовольствием познакомит меня с ним, ведь он – тут следует самодовольный жест – дружит с господином Кекешфальвой, часто имел с ним дела в прошлые годы и знает, что тот всегда охотно принимает у себя офицеров; одно его слово, и меня непременно пригласят.

А почему бы и нет? В болоте такого провинциального гарнизона невольно начинаешь задыхаться. Прогуливаясь по главной улице, осознаешь, что уже знаешь в лицо всех женщин; знаешь, какая у каждой из них летняя и зимняя шляпка и какое платье является будничным, а какое праздничным. Знаешь их собак, служанок и детей – и в лицо, и со спины. Знаешь каждое блюдо, которое в состоянии приготовить богемская повариха-толстушка из офицерского казино, и знаешь, что при взгляде на вечно одинаковое меню в трактире зачастую пропадает аппетит. Знаешь наизусть каждое название, каждую вывеску, каждый плакат в каждом переулке, каждый магазин в каждом здании и каждый товар в каждом магазине. Знаешь не хуже самого обер-кельнера Ойгена, в какой час в кофейне появится окружной судья и что он займет место в углу слева у окна и ровно в четыре тридцать закажет себе кофе с молоком, в то время как нотариус придет ровно через десять минут, в четыре сорок, из-за несварения желудка (наконец хоть какая-то перемена) выпьет чашечку чая с лимоном и, покуривая, как обычно, свою виргинскую сигару, расскажет привычные анекдоты. Да что уж там, знаешь все лица, все мундиры, всех лошадей, всех кучеров, всех попрошаек по всему округу, знаешь самого себя до отвращения. Почему бы хоть раз не вырваться из этого замкнутого круга? Тем более что я снова смогу увидеть эту прелестную девушку с бархатными карими глазами! Итак, приняв решение, я с напускным равнодушием (только бы не выказать свою радость перед этим тщеславным пилюльщиком!) говорю своему покровителю, что, конечно, мне было бы приятно познакомиться с семьей господина Кекешфальвы.

И действительно – смотри-ка, бравый аптекарь не соврал! – уже через два дня он, раздуваясь от гордости, заходит в кофейню и покровительственным жестом протягивает мне напечатанное приглашение, в которое каллиграфическим почерком вписано мое имя; в приглашении говорится, что господин Лайош фон Кекешфальва приглашает господина лейтенанта Антона Гофмиллера на ужин в среду в восемь часов вечера. Что ж, я тоже не лыком шит и знаю, как вести себя в таком случае. Уже воскресным утром я гладко брею щеки, капаю немного одеколона на усы, надеваю свой лучший наряд, белые перчатки, лакированные ботинки и выезжаю, чтобы нанести визит вежливости. Слуга – старый, сдержанный, в красивой ливрее – берет мое приглашение и, извиняясь, бормочет, что господа будут очень расстроены тем, что пропустили визит господина лейтенанта, но, к сожалению, они в церкви. «Тем лучше, – думаю я, – визиты вежливости – самое неприятное занятие, как на службе, так и вне ее. В любом случае, ты свой долг выполнил. В среду сходишь к Кекешфальве, и, будем надеяться, все пройдет гладко». Однако, обнаружив через два дня, то есть во вторник, визитку господина Кекешфальвы, оставленную в моей комнатке, я искренне обрадовался. «Какие, однако, безупречные у некоторых людей манеры, – подумал я. – Уже через два дня после моего визита вежливости встречный визит ко мне, младшему офицеру, – на бо́льшую учтивость и уважение не мог бы рассчитывать даже генерал!» И теперь я с действительно хорошим предчувствием жду вечера среды.

Однако судьба с самого начала решила сыграть со мною злую шутку – видимо, нужно было оставаться начеку и обращать больше внимания на всякие приметы. В среду, в полвосьмого вечера, я уже наготове: парадный мундир, новые перчатки, лакированные ботинки, стрелки на брюках отутюжены до остроты лезвия. Мой денщик как раз расправляет складки на моей шинели и еще раз оглядывает, все ли в порядке (мне всегда приходится прибегать к его услугам, поскольку в моей плохо освещенной комнатке имеется лишь небольшое ручное зеркальце), как вдруг раздается стук в дверь: посыльный. Дежурный офицер, мой приятель, ротмистр граф Штайнхюбель, просит меня подойти к нему в казарму. Двое улан, по всей видимости вдрызг пьяные, подрались, и один ударил другого карабином по голове. Теперь этот рохля лежит там, весь в крови, без сознания и с раскрытым ртом – непонятно вообще, цел ли его череп. Однако полковой врач умчался в отпуск в Вену, а полковника попросту не могут найти; поэтому, оказавшись в затруднительном положении, мой друг Штайнхюбель, будь он неладен, послал именно за мной, чтобы я его выручил, пока он позаботится о пострадавшем, и теперь я должен составить протокол и отправить посыльных во все концы с приказом быстро разыскать в кофейне или еще где-нибудь гражданского врача. Тем временем уже без четверти восемь, и я понимаю, что в следующие пятнадцать или тридцать минут точно не освобожусь. Черт побери, почему этот переполох должен был случиться именно сегодня? Сегодня, когда меня пригласили в гости! Все с бо́льшим нетерпением я посматриваю на часы; прийти вовремя уже не удастся, даже если я провожусь здесь еще каких-нибудь пять минут. Но служба превыше всяких личных обязательств – это уж нам точно вбили в голову. Поскольку улизнуть нельзя, я делаю единственно возможное в этой непростой ситуации – посылаю своего денщика на фиакре (это удовольствие обходится мне в четыре кроны) к Кекешфальве с просьбой извинить меня, если я опоздаю в связи с непредвиденными служебными обстоятельствами, и так далее, и тому подобное. К счастью, суета в казарме продолжается не слишком долго, поскольку вскоре появляются и полковник, и врач, которого где-то разыскали, так что теперь я могу незаметно смыться.

Но мне снова не везет: как назло, именно сегодня на площади перед ратушей нет ни единого фиакра, и мне приходится ждать, пока по телефону вызовут восьмикопытный экипаж. Так что, когда я наконец захожу в просторный холл замка Кекешфальвы, минутная стрелка настенных часов уже смотрит вертикально вниз, показывая ровно полдевятого вместо восьми, и я вижу, что верхняя одежда в гардеробе уже висит вплотную друг к другу. По несколько озадаченному виду слуги я замечаю, что опоздал прилично – неприятно, весьма неприятно, да еще и при первом визите!

Тем не менее слуга – на этот раз в белых перчатках, фраке, накрахмаленной рубашке и с неподвижным лицом – успокаивает меня (мол, денщик доставил мое послание полчаса назад) и проводит в салон, чрезвычайно элегантную комнату с четырьмя окнами, обшитую красным шелком и сияющую хрустальными люстрами; еще никогда я не видел ничего более роскошного. Однако, к моему сожалению и превеликому стыду, оказывается, что салон совершенно пуст, а из соседней комнаты доносится веселый звон тарелок. «Какая же досада, – думаю я, – они уже сидят за столом!»

Но ничего не поделаешь, я беру себя в руки и, как только слуга открывает передо мной раздвижную дверь, подхожу к порогу столовой, резко щелкаю каблуками и кланяюсь. Все смотрят на меня. Двадцать, сорок глаз, абсолютно незнакомых глаз, разглядывают запоздалого гостя, который в не очень уверенной позе застыл перед дверью. Сразу же поднимается пожилой господин, несомненно, хозяин дома; быстро убрав салфетку, он подходит ко мне и приглашающим жестом протягивает руку. Я представлял себе дородного помещика, с мадьярскими усами и толстыми, покрасневшими от хорошего вина щеками, но господин фон Кекешфальва выглядит вовсе не так. За золотыми очками скрываются слегка усталые глаза, а под ними видны сероватые мешки, плечи выглядят немного сутулыми, голос звучит мягко и изредка прерывается тихим покашливанием – это узкое лицо с нежными чертами и тонкой седой бородкой-эспаньолкой больше подошло бы ученому, нежели магнату. Необыкновенная учтивость пожилого господина оказывает на меня успокаивающее воздействие. Нет, нет, это ему следует извиниться, – говорит он, прежде чем я успеваю произнести хоть слово, – он ведь понимает, что на службе может случиться что угодно, и с моей стороны было чрезвычайно любезно сообщить ему о задержке; они решили начать ужин, не дождавшись меня, лишь потому, что не были уверены, приду ли я вообще. Но, пожалуй, не стоит терять времени. Позже он отрекомендует меня каждому из присутствующих по отдельности, а пока что – он подводит меня к столу – познакомит лишь со своей дочерью. Девушка-подросток – нежная, бледная, хрупкая, как и он сам, – прерывает беседу, и на меня устремляется застенчивый взгляд серых глаз. Я мельком вижу тонкое, нервное лицо, сначала кланяюсь ей, затем направо и налево всем остальным. Похоже, гости рады, что им не приходится откладывать ножи и вилки ради хлопотной церемонии знакомства.

Первые две-три минуты я все еще чувствую себя весьма неловко. Здесь нет никого из полка, ни одного приятеля, ни одного знакомого и даже никого из уважаемых людей городка – исключительно чужие, абсолютно незнакомые люди. Кажется, за столом присутствуют преимущественно местные землевладельцы с женами и дочерьми или госслужащие. Но только гражданские – ни единого мундира, кроме моего! Боже мой, как же мне, неуклюжему, застенчивому человеку, вести беседу с этими незнакомцами? К счастью, меня посадили на хорошее место. Рядом со мной сидит смуглое, жизнерадостное создание – симпатичная племянница, которая, кажется, все же заметила мой восхищенный взгляд в кондитерской, потому что она приветливо улыбается мне, как старому знакомому. Глаза ее – словно кофейные зерна; когда она смеется, мне и вправду начинает казаться, что они трещат, как кофейные бобы при обжарке. Ее прелестные прозрачные ушки скрыты под густыми черными волосами. «Словно розовые цикламены во мху», – думаю я. Ее обнаженные руки мягкие и гладкие; на ощупь они наверняка как очищенные персики.

Приятно сидеть рядом с такой хорошенькой девушкой, и то, что она разговаривает с певучим венгерским акцентом, почти заставляет меня с ходу влюбиться в нее. Приятно ужинать в таком светлом, сверкающем огнями помещении, сидеть за таким элегантно накрытым столом, в то время как позади тебя стоят слуги в ливреях, а перед тобой расставлены прекрасные яства. Моя соседка слева, которая разговаривает с легкими польскими интонациями, тоже кажется мне весьма аппетитной, несмотря на легкую полноту. Или, может, это так на меня действует вино – сначала светло-золотистое, затем кроваво-красное, а теперь искристое шампанское, которое как раз щедро подливают из серебряных графинов и пузатых бутылок слуги в белых перчатках? Действительно, славный аптекарь не соврал: у Кекешфальвы все как при царском дворе. Я еще никогда не ел так хорошо, даже не мечтал о том, что можно есть так вкусно, так изысканно, так роскошно. Все более утонченные и дорогие блюда несут на нескончаемых подносах: в золотом соусе плавает бледно-синяя рыба, увенчанная листьями салата и обрамленная ломтиками омара; каплуны восседают верхом на широких горках из рассыпчатого риса; пудинг пылает в голубом роме; разноцветные шарики мороженого пестреют в вазочках; фрукты, которые, должно быть, проехали полмира, прижимаются друг к другу в серебряных корзинках – нет лакомствам ни конца, ни края. Напоследок на столе появляется настоящая радуга из шнапсов: зеленого, красного, белого, желтого, а в дополнение к превосходному кофе приносят сигары толщиной как побеги спаржи!

Прекрасный, волшебный дом – будь благословен, добрый аптекарь! – яркий, счастливый, звонкий вечер! Я чувствую себя раскованно и свободно – возможно, потому, что справа, слева и напротив меня глаза засияли ярче, а голоса зазвучали громче и остальные гости тоже начали живо разговаривать между собой, позабыв о манерах, – в любом случае, мою обычную застенчивость как рукой сняло. Я непринужденно болтаю, ухаживаю за обеими соседками одновременно, пью, смеюсь, задорно и легко посматриваю по сторонам, и когда время от времени – отнюдь не случайно – мои пальцы скользят по красивым обнаженным рукам Илоны (так зовут хорошенькую племянницу), она, кажется, вовсе не возражает против моих прикосновений; как и все на этом пышном празднестве, она чувствует себя расслабленной и окрыленной.

Постепенно я ощущаю – уж не дает ли о себе знать необыкновенно чудесное вино, токай и шампанское вперемешку? – как меня охватывает жизнерадостная легкость, почти граничащая с безудержностью. Для полного счастья мне не хватает какой-то мелочи – хочется чего-то, от чего можно было бы восторженно парить над облаками, и через мгновение становится понятно, о чем именно я неосознанно просил: внезапно из третьей комнаты за салоном – слуга снова незаметно открыл раздвижную дверь – доносится приглушенная музыка в исполнении квартета, причем именно та музыка, которой мне хотелось, – танцевальная, ритмичная и в то же время мягкая; основную тему вальса исполняют две скрипки, им низко и меланхолично подыгрывает виолончель, а между партиями струнных резким стаккато четко отбивает ритм рояль. Да, музыка, музыка, только ее мне и не хватало! Музыки и, возможно, танца, вальса – хочется кружиться и летать, чтобы с еще большей радостью ощущать внутреннюю легкость! Вилла Кекешфальвы, должно быть, какой-то зачарованный дом, где стоит лишь загадать желание, и оно тут же исполнится. Теперь мы встаем из-за стола, отодвигаем стулья и пара за парой – я протягиваю Илоне руку и снова ощущаю прикосновение ее прохладной, мягкой, роскошной кожи – переходим в салон, где слуги, словно добрые гномы, уже убрали столы и расставили кресла вдоль стен. Гладкий коричневый паркет блестит, как зеркало, напоминая небесную площадку для вальса, а из соседней комнаты незримо льется оживляющая музыка.

Я поворачиваюсь к Илоне. Она понимающе смеется. Ее глаза уже сказали «да», и мы уже парим над гладким паркетом – две, три, пять пар – пока пожилые и более осмотрительные люди наблюдают за нами или болтают друг с другом. Мне нравится танцевать, я даже хорошо танцую. Мы восторженно кружимся, и мне кажется, что еще никогда я так хорошо не танцевал. На следующий вальс я приглашаю другую соседку по столу; она тоже замечательно танцует, и, склонившись к ней, я, слегка одурманенный, вдыхаю аромат ее волос. Эх, как же чудесно она танцует, как же здесь все чудесно, я уже много лет не был так счастлив. Я уже ничего не понимаю, больше всего на свете мне хочется всех обнять и сказать каждому что-то теплое, сердечное – до того легко, жизнерадостно и блаженно молодо я себя чувствую. Я кружусь в танце то с одной, то с другой, я разговариваю, смеюсь и, увлеченный потоком своего счастья, не ощущаю времени.

Внезапно я смотрю на часы: половина одиннадцатого. С ужасом я понимаю, что танцую, разговариваю и развлекаюсь уже почти час, но – вот же болван! – еще ни разу не пригласил на танец дочку хозяина дома. Я танцевал лишь со своими соседками по столу и еще с двумя-тремя дамами, которые понравились мне больше всех, а про дочку хозяина напрочь забыл! Какая невежливость, какое оскорбление! Нужно срочно исправить свою оплошность!

Но с тем же ужасом я понимаю, что абсолютно не могу вспомнить внешность девушки. Лишь на мгновение я поклонился ей, когда она уже сидела за столом; я смутно припоминаю что-то нежное и хрупкое, а затем быстрый любопытный взгляд ее серых глаз. Но где же она? Будучи дочерью хозяина дома, она не могла покинуть гостей, верно? Я беспокойно разглядываю всех женщин и девушек вдоль стены: никто не похож на нее. Наконец я вхожу в третью комнату, где, скрытый за китайской ширмой, играет квартет, и вздыхаю с облегчением. Я нашел ее – это точно она! – нежная, худенькая, в бледно-голубом платье, сидит между двумя пожилыми дамами в углу будуара за зеленым малахитовым столом, на котором стоит плоская вазочка с цветами. Девушка слегка наклонила голову и, кажется, всецело поглощена музыкой, ее прозрачно-бледный лоб, обрамленный тяжелыми рыжевато-каштановыми прядями, еще сильнее выделяется на фоне яркого багрянца роз. Но я не трачу время на пустое созерцание. «Слава богу, – вздыхаю я с облегчением, – что я все-таки отыскал ее. Теперь я смогу наверстать упущенное».

Я подхожу к столу (рядом гремит музыка) и кланяюсь в знак вежливого приглашения. Удивленные глаза смотрят на меня, полные недоумения, губы перестают двигаться на полуслове. Но она не встает, чтобы последовать за мной. Она что, не поняла намека? Я кланяюсь еще раз и под тихий звон своих шпор спрашиваю: «Могу ли я пригласить вас на танец, милостивая госпожа?»

И тут происходит что-то ужасное. Девушка, которая до этого сидела, слегка наклонившись вперед, внезапно отшатывается, как от удара; в тот же миг ее бледные щеки заливает румянец, слегка открытые губы плотно сжимаются, и только глаза неподвижно смотрят на меня с таким выражением ужаса, которое мне еще ни разу не доводилось встречать. В следующий момент по всему ее сжатому телу пробегает судорога. Пытаясь подняться, она обеими руками упирается в стол, так что ваза на нем начинает дребезжать, в то же время что-то твердое – деревянное или металлическое – падает с ее кресла на пол. Она все еще держится за качающийся стол обеими руками, ее легкое, как у ребенка, тело все еще продолжает содрогаться; но тем не менее она не сдается, еще отчаяннее цепляясь за тяжелую столешницу. Ее тело по-прежнему трясется, дрожь пробегает от сжатых кулаков и до самых волос. Внезапно из нее вырывается всхлипывание: дикое, стихийное, словно задушенный крик.

Обе пожилые дамы уже подхватывают ее с обеих сторон, уже поддерживают, гладят и успокаивают трясущуюся девушку, уже мягко разжимают ее ладони, вцепившиеся в стол, и она снова падает в кресло. Однако плач не прекращается; он становится еще более яростным, как горловое кровотечение или рвотные позывы. Если оглушительная музыка, играющая за ширмой, умолкнет хоть на мгновение, рыдания донесутся до танцевального зала.

Я стою на месте, сбитый с толку, перепуганный. Что произошло? В растерянности я смотрю, как обе старушки пытаются успокоить девушку, которая пристыженно уронила голову на стол. Раз за разом по ее худенькому тельцу пробегают новые приступы рыданий, волна за волной, до самых плеч, и с каждым из этих резких потрясений ваза на столе дребезжит в такт. Я же продолжаю стоять, абсолютно беспомощный; мои суставы заледенели, а воротничок сдавливает шею, словно раскаленная веревка.

– П-простите, – наконец тихо произношу я заикаясь и, пошатываясь, отступаю в зал.

Обе женщины заняты плачущей, и им не до меня. Осмотревшись по сторонам, я понимаю, что в зале, кажется, еще никто ничего не заметил, – пары стремительно кружатся в танце. Пол уходит у меня из-под ног, и я невольно хватаюсь за дверной косяк. Что произошло? Что я сделал не так? Боже мой, по всей видимости, под конец ужина я выпил слишком много, слишком быстро и спьяну сотворил какую-то глупость!

Тут музыка останавливается, пары расходятся. Поклонившись, окружной капитан отпускает Илону, и я тут же бросаюсь к ней и почти насильно тащу изумленную девушку в сторону:

– Пожалуйста, помогите мне! Богом прошу, помогите, объясните, что произошло?

Вероятно, Илона ожидала, что я отвел ее к окну, чтобы прошептать на ушко что-то смешное, потому что ее взгляд сразу же становится твердым: наверное, мое возбуждение вызывает у нее жалость или испуг. Словно в лихорадке, я рассказываю ей о том, что случилось. Как ни странно, в ее глазах тут же появляется ярко выраженный ужас, как и у дочки хозяина дома, и Илона гневно кричит:

– Вы что, с ума сошли?.. Вы разве не знаете?.. Разве вы не видели?..

– Н-нет, – отвечаю я, уничтоженный этим новым и таким же необъяснимым ужасом. – Что видел?.. Я же ничего не знаю. Я же впервые в этом доме.

– Неужели вы не заметили, что Эдит… парализована?.. Не видели ее бедные искалеченные ноги? Она и двух шагов без костылей сделать не может… а вы… груб… (она быстро сдерживает гневное словцо) вы приглашаете бедняжку на танец… Ах, какой ужас, мне нужно срочно убедиться, что она в порядке…

– Постойте, – я в отчаянии хватаю Илону за руку, – еще минутку, одну минутку… Пожалуйста, извинитесь перед ней от моего имени. Я даже подумать не мог… Я ведь видел ее только за столом, да и то всего лишь секунду… Умоляю, объясните ей это…

Однако Илона с гневом в глазах уже высвободила руку и бежит в комнату. Задыхаясь, с тошнотой во рту, я стою у порога салона, где все кружится и шумит; люди, которые непринужденно болтают и смеются, внезапно кажутся невыносимыми, и мне в голову приходит мысль: еще пять минут, и все узнают о моей глупости. Пять минут, и со всех сторон на меня устремятся презрительные, неодобрительные, ироничные взгляды, а завтра сотни уст по всему городу начнут обсуждать мою дурацкую оплошность – с утра пораньше слухи вместе с молоком начнут разносить по домам, затем они распространятся по людским, а дальше в кофейни и бюро. Завтра обо всем узнают в моем полку.

В этот момент я, словно сквозь пелену, вижу отца девушки. Со слегка удрученным видом – неужели знает? – он направляется через зал. Подойдет ли он ко мне? Нет – только бы не встретиться с ним сейчас! Внезапно меня охватывает панический страх перед ним и перед всеми остальными. Не до конца понимая, что делаю, я шатающейся походкой приближаюсь к двери, которая ведет в холл, устремляясь прочь из этого чертового дома.

– Господин лейтенант уже покидают нас? – почтительно, но с ноткой сомнения в голосе осведомляется слуга.

– Да, – отвечаю я.

Как только это слово слетает с моих губ, мне становится страшно. Действительно ли я хочу уйти? Уже через мгновение, когда он снимает с крючка и подает мне шинель, я четко осознаю, что своим малодушным бегством совершаю новую и, возможно, еще более непростительную глупость. Однако уже слишком поздно. Не могу же я снова отдать ему шинель и вернуться в зал, когда он, слегка поклонившись, открывает передо мной дверь. И вот я внезапно оказываюсь на улице перед чужим, проклятым домом – холодный ветер дует мне в лицо, сердце сгорает от стыда, и я судорожно, словно задыхаясь, хватаю воздух ртом.


Это и была та досадная оплошность, с которой все началось. Теперь, когда после стольких лет я с холодной головой вспоминаю это нелепое происшествие, с которого началась та роковая цепочка событий, я вынужден признать, что, в сущности, вляпался в эту историю исключительно по невинному недоразумению; даже самый умный, самый опытный человек мог бы допустить такую gaffe, пригласив парализованную девушку на танец. Но в тот момент, охваченный свежим ужасом, я чувствовал себя не только безнадежным дураком, но и грубияном – даже преступником. Я чувствовал себя так, словно ударил плеткой невинного ребенка. В конце концов, не будь я таким трусом, случившееся можно было бы исправить; ситуация окончательно испортилась лишь тогда, когда я просто сбежал, как преступник, даже не попытавшись извиниться, – это стало ясно, как только первый поток холодного воздуха ударил меня в лоб.

Не могу описать состояние, в котором я стоял перед домом. Музыка стихла за светящимися окнами; вероятно, музыканты просто сделали перерыв. Но я так остро переживал свою вину, что начал лихорадочно представлять, будто танцы прекратились из-за меня и все гости устремились в маленький будуар, чтобы утешить плачущую; за закрытой дверью мужчины, женщины и девушки наверняка в единодушном порыве возмущения обсуждали негодяя, который пригласил ребенка-инвалида на танец, а после этого мерзкого поступка тут же трусливо сбежал. А завтра – меня бросило в холодный пот, и я почувствовал, как он струйками стекает под фуражкой, – уже весь город будет знать о моем позоре, и слухи о моей трусости распространятся со скоростью пожара. Мысленно я уже видел, как мои товарищи – Ференц, Мыслывец и прежде всего Йожи, чертов шутник, – подойдут ко мне и, причмокивая, скажут: «Ну, Тони, ты и учудил! Стоило лишь один-единственный раз спустить тебя с поводка, как ты тут же опозорил весь полк!» Насмешки месяцами будут сопровождать меня в офицерской столовой; ведь военные любят по десять, двадцать лет пережевывать за столом каждое прегрешение, которое однажды совершил один из их товарищей; любая глупость увековечивается, любая шутка преследует тебя до гроба. Даже сегодня, по прошествии шестнадцати лет, в полку продолжают рассказывать довольно скучную историю ротмистра Волынского. Вернувшись из Вены, он начал хвастаться, что познакомился на Рингштрассе с графиней Т. и первую же ночь провел в ее квартире, однако через два дня в газетах написали о скандале с увольнением горничной, которая, отправляясь в город по делам и в поисках любовных приключений, выдавала себя за графиню Т. Нашему же Казанове после амурных похождений пришлось пройти трехнедельный курс лечения у полкового врача. Любой, кто хоть раз выставит себя дураком перед товарищами, навсегда останется для них посмешищем – они этого не забудут и не простят. Чем больше я думал о своей ситуации, тем больше впадал в лихорадку абсурдных идей. В тот момент мне казалось, что будет в сто раз легче избавиться от мучений легким нажатием на курок револьвера, нежели продолжать терпеть адскую агонию последующих дней, ожидая в полной беспомощности, что товарищи вот-вот узнают о моем позоре и начнут перешептываться и насмехаться у меня за спиной. Я хорошо знал себя и понимал, что у меня никогда не хватит сил выстоять, если я стану объектом насмешек, издевательств и сплетен.

Не знаю, как я тогда добрался до казармы. Помню лишь, что первым же делом распахнул шкаф, где стояла бутылка сливовицы, предназначенной для гостей, и опрокинул два-три неполных стакана, пытаясь избавиться от ужасной тошноты в горле. Затем я бросился на кровать, прямо в одежде, и попытался хорошенько все обдумать. Но как цветы пышно расцветают в душной оранжерее, так и бредовые видения начали буйно разрастаться в темноте. Спутанные и причудливые, они пускали ослепительные лианы, от которых у меня перехватывало дыхание, и со скоростью снов создавали в моем разгоряченном мозгу самые нелепые и чудовищные кошмары. Опозорен на всю жизнь, думал я, изгнан из общества, осмеян товарищами, отвергнут всем городом! Никогда больше я не смогу покинуть эту комнату, никогда больше не осмелюсь показаться на улице, опасаясь встречи с кем-либо из тех, кому известно о моем преступлении (ибо в ту ночь первоначального перевозбуждения я воспринимал свою обычную глупость именно как преступление, а себя самого считал гонимым и затравленным всеобщими насмешками). Когда я наконец забылся неглубоким, поверхностным сном, моя кошмарная лихорадка продолжилась и там.

Едва я открываю глаза, как передо мной снова стоит разгневанное детское лицо, я вижу дрожащие губы, судорожно вцепившиеся в стол руки, слышу стук упавших деревяшек и только теперь осознаю, что это, по всей видимости, были костыли. Меня охватывает глупый страх, что с секунды на секунду откроется дверь, и отец девушки – черный сюртук, белый воротничок, золотые очки, ухоженная козлиная бородка – подойдет к моей кровати. В ужасе я вскакиваю с постели. Пока я рассматриваю в зеркале свое вспотевшее от страха лицо, меня одолевает желание дать по морде болвану, который скрывается за бледным стеклом.

Но, к счастью, уже наступил день – из коридора доносится шум шагов, а внизу, на мостовой, громыхают кареты. Когда в окне светло, мыслишь более ясно, чем будучи погруженным в злую тьму, которая радостно порождает призраков. Возможно, говорю я себе, не все так ужасно. Возможно, никто ничего даже не заметил. Правда, она-то никогда этого не забудет и не простит – бледная хромая бедняжка! Внезапно в моей голове вспыхивает спасительная мысль. Я поспешно расчесываю свои растрепанные волосы, натягиваю мундир и пробегаю мимо озадаченного денщика, который на кривом немецком с русинским акцентом отчаянно кричит мне вслед:

– Пане лейтенант, пане лейтенант, кофе уже готово!

Я мчусь вниз по лестнице и с такой скоростью проношусь мимо улан, которые, еще полуодетые, стоят во дворе казармы, что они едва успевают встать навытяжку. Со свистом лечу дальше и оказываюсь за воротами. Бегу, не сворачивая, в цветочный магазин на площади перед ратушей; бегу с такой скоростью, которая едва ли допустима для лейтенанта. Разумеется, в своем нетерпении я напрочь забыл, что в полшестого утра магазины еще закрыты, но, к моему счастью, госпожа Гуртнер помимо цветов также торгует овощами. Перед ее дверью стоит наполовину разгруженная тележка с картофелем. Я громко стучу в окно и вскоре слышу шаги хозяйки, спускающейся по лестнице. Я торопливо выдумываю историю: вчера у меня совсем из головы вылетело, что сегодня именины у моей хорошей подруги. Через полчаса мы уезжаем, поэтому мне прямо сейчас хотелось бы отправить ей цветы – самые лучшие, какие у вас есть, да побыстрее! Толстая торговка, еще в ночной кофте, шаркая дырявыми пантуфлями, открывает лавку и демонстрирует мне свое главное сокровище – огромный букет роз с длинными стеблями. Сколько вам? Все, говорю я, все! Просто перевязать их сверху или лучше положить в красивую корзинку? Да-да, давайте в корзинку.

На роскошный заказ уходит все, что оставалось от моего месячного жалованья, в ближайшие дни придется затянуть пояс потуже и отказаться от ужина и походов в кофейню – или же занять денег. Но в данный момент меня это не беспокоит, более того, я даже рад, что моя оплошность обходится мне так дорого, поскольку меня не прекращает мучить злобное желание как следует наказать себя, болвана, за дважды совершенную глупость.

Ну что, вроде бы все в порядке? Самые лучшие розы красиво уложены в корзинку, и их немедленно отправят куда надо! Но тут фрау Гуртнер отчаянно выбегает за мной на улицу. А куда и кому отправлять цветы? Ведь господин лейтенант ничего не сказали. Ох и болван – уже трижды – я ведь от волнения забыл упомянуть адрес. На виллу Кекешфальва, говорю я и, как нельзя более вовремя представив испуганный возглас Илоны, вспоминаю имя своей бедной жертвы: фройляйн Эдит фон Кекешфальва.

– Конечно, конечно, господа фон Кекешфальвы, – с гордостью отвечает фрау Гуртнер, – наши лучшие клиенты!

И снова вопрос – а я ведь уже собрался уходить – не хочу ли я добавить пару слов? Пару слов? Ну да, конечно! Кто отправитель? От кого цветы? Как еще она может это узнать?

Итак, я возвращаюсь в лавку, достаю визитку и пишу сверху: «Прошу прощения». Нет, так не пойдет! Это была бы уже четвертая оплошность: не стоит лишний раз напоминать ей о своем проступке. Но что же написать? «Искренне сожалею» тоже не подходит, в конце концов, она может подумать, что я отношусь к ней с жалостью. Пожалуй, лучше вообще ничего не писать.

– Просто положите к цветам мою визитку, фрау Гуртнер, этого будет достаточно.

Теперь мне становится легче. Я спешу обратно в казарму, залпом выпиваю свой кофе и кое-как провожу инструктаж, наверняка более нервно и невнимательно, чем обычно. Но в армии на такие мелочи привыкли не обращать внимания: некоторые лейтенанты приходят на службу с тяжелой от похмелья головой, другие же после ночной гулянки в Вене возвращаются настолько уставшими, что засыпают на ходу, даже если их конь в этот момент скачет резвой рысью. Вообще-то мне даже идет на пользу то, что у меня нет ни минутки свободной: я отдаю приказы, произвожу смотр, затем выезжаю на плац. Служба в какой-то степени отвлекает меня от беспокойства; правда, между висками по-прежнему пульсирует неприятное воспоминание, а в горле словно застряла пропитанная желчью губка.

Но в полдень, как раз собравшись пойти в офицерскую столовую, я слышу громкое «Пане лейтенант!». Мой денщик догоняет меня и протягивает письмо – продолговатый конверт из голубой английской бумаги, слегка надушенный, на обороте изящный тисненый герб; адрес написан тонкими удлиненными буквами, женский почерк. Я торопливо вскрываю конверт и читаю:


Большое спасибо, господин лейтенант, за незаслуженно красивые цветы. Они мне очень понравились, и я до сих пор ими наслаждаюсь. Пожалуйста, приходите к нам на чай в любой вечер. Предупреждать о визите необязательно. Я – к сожалению – всегда дома.

Эдит ф. К.


Изящный почерк. Я невольно вспоминаю тонкие детские пальчики, прижавшиеся к столу, вспоминаю бледное лицо, которое внезапно залилось румянцем, как будто в бокал налили бордо. Перечитав строки еще пару раз, я наконец вздыхаю с облегчением. Как деликатно она умалчивает о моей оплошности! И в то же время как тактично и умело сама намекает на собственную немощь. «Я – к сожалению – всегда дома». Более великодушное прощение трудно представить. Ни следа от обиды. У меня словно камень с души упал. Я чувствую себя подсудимым, который думал, что его приговорят к пожизненному заключению, но затем судья встает, надевает головной убор и объявляет: «Оправдан». Само собой разумеется, мне нужно как можно скорее нанести визит на виллу, чтобы поблагодарить Эдит. Сегодня четверг – значит, пойду в воскресенье. Или нет, лучше в субботу!


Но я не сдержал данное себе слово. Я был слишком нетерпелив. Мне не давало покоя желание как можно скорее узнать, что мой долг окончательно погашен, и избавиться от гнетущего ощущения неопределенности, ибо мои нервы по-прежнему зудели от страха, что кто-то в офицерской столовой, кофейне или еще где-нибудь упомянет о моем злоключении: «Ну как, тебе понравилось у Кекешфальв?» В таком случае мне хотелось бы иметь возможность спокойно и уверенно ответить: «Замечательные люди! Вчера вечером я снова ходил к ним на чаепитие», – чтобы каждый знал, что меня не выгнали оттуда поганой метлой. Поскорее бы поставить точку в этой скверной истории! Поскорее бы разделаться с ней! Апогеем этой внутренней нервозности становится то, что уже на следующий день, то есть в пятницу, пока мы с Ференцем и Йожи, моими лучшими товарищами, прогуливаемся по главной улице, меня внезапно осеняет решение: ты должен нанести визит уже сегодня! Сразу же после этого я прощаюсь с моими слегка удивленными друзьями.

Идти тут недолго, максимум полчаса быстрым шагом. Сначала пять скучных минут по городу, а затем по пыльной проселочной дороге, которая также ведет к нашему учебному плацу и на которой наши кони уже знают каждый камешек и каждый поворот (поэтому здесь можно на время ослабить поводья). Лишь во второй половине пути, у маленькой часовни возле моста, влево отходит узкая, затененная старыми каштановыми деревьями аллея, которой редко пользуются люди и которая непрестанно следует плавным изгибам небольшого ручья.

Но удивительно – чем ближе я подхожу к маленькому замку, ажурные ворота и белая ограда которого уже виднеются на горизонте, тем быстрее улетучивается мое мужество. Как зачастую прямо перед дверью в кабинет зубного врача люди ищут повод, чтобы развернуться и уйти, даже не подергав колокольчик, так и мне сейчас хочется убежать. Неужто и вправду обязательно идти туда уже сегодня? Возможно, мне следовало бы считать письмо Эдит подтверждением того, что эта неприятная история окончательно улажена? Я невольно замедляю шаг; у меня все еще есть время, чтобы вернуться, да и обходной путь всегда оказывается более приятным, если не хочется идти по прямому. Поэтому, перейдя ручей по шаткой доске, я сворачиваю с аллеи на луг, чтобы пройтись вокруг замка.

Дом за высокой каменной оградой представляет собой продолговатое одноэтажное здание в стиле позднего барокко, выполненное на староавстрийский манер в так называемом «шёнбруннском желтом» цвете и оснащенное зелеными ставнями. Несколько небольших построек, очевидно, помещение для прислуги, контора и конюшня, отделены внутренним двором и втискиваются в просторный парк, которого я совершенно не заметил во время своего первого ночного визита. Только теперь, заглядывая сквозь овальные отверстия в мощной стене – так называемые «бычьи глаза», – я понимаю, что замок Кекешфальва представляет собой вовсе не современную виллу, как мне показалось под впечатлением от внутреннего убранства, а самый что ни на есть настоящий помещичий дом, старинную дворянскую резиденцию вроде тех, которые мне доводилось встречать в Богемии во время маневров верхом на лошади. Из общего ряда выбивается лишь странная четырехугольная башня, по форме немного похожая на итальянскую campanile[9]; она нелепо торчит над двором, вероятно, оставшись от замка, который стоял здесь много лет назад. Я вспоминаю, что часто видел эту чудную вышку с учебного плаца, правда, тогда мне казалось, что это церковная башня какой-нибудь деревни; лишь сейчас я замечаю, что вместо обычного церковного шпиля у башни плоская крыша, которая наверняка служит солнечной террасой или обсерваторией. Но чем больше я убеждаюсь в феодальном, старинном происхождении этого благородного имения, тем более неловко себя чувствую: мне пришлось совершить свой нелепый дебют именно здесь, где внешним формам, несомненно, уделяют особое внимание!

Наконец, завершив свой обход замка и приблизившись к ажурным воротам с другой стороны, я делаю над собой усилие – прохожу по гравийной дорожке между подстриженными, ровными, как свечи, деревьями и стучу в дверь тяжелым бронзовым кольцом, которое, по старому обычаю, служит здесь вместо колокольчика. Сразу же появляется слуга – странно, он, кажется, вовсе не удивлен неожиданным визитом. Ни о чем не спросив и даже не взглянув на протянутую мной визитную карточку, он вежливо кланяется и приглашает меня подождать в гостиной, мол, дамы все еще в своей комнате, но скоро спустятся; похоже, меня все же примут. Как званого гостя, слуга ведет меня дальше; вновь испытывая чувство неловкости, я узнаю оклеенный красными обоями салон, где в тот раз были танцы, и горький вкус в горле напоминает мне о том, что рядом должна находиться та злополучная комната.

Правда, сначала раздвижная дверь кремового цвета с золотым орнаментом скрывает от меня место, где я выставил себя полнейшим дураком, но уже через несколько минут я слышу за этой дверью шум отодвигаемых стульев, приглушенную речь и осторожные шаги, которые выдают присутствие нескольких человек. Я решаю воспользоваться временем ожидания, чтобы рассмотреть салон: роскошная мебель в стиле Louis Seize[10], справа и слева старинные гобелены, а между стеклянными дверями, ведущими прямо в сад, старые картины с видами на Canale Grande[11] и Piazza San Marco[12], которые, хоть я и не разбираюсь в искусстве, кажутся мне весьма ценными. Признаться, я не очень внимательно рассматриваю эти шедевры, так как с напряженным вниманием прислушиваюсь к звукам в соседней комнате. Оттуда доносится тихий звон тарелок, скрип двери, затем, как мне кажется, я различаю неравномерный сухой стук костылей.

Наконец чья-то невидимая рука раздвигает дверь изнутри, и ко мне подходит Илона:

– Как мило, что вы пришли, господин лейтенант.

И вот уже она ведет меня в знакомую до боли комнату. В том же самом углу будуара, в том же кресле и за тем же столом малахитового цвета (зачем они повторяют эту настолько неприятную для меня ситуацию?) сидит парализованная девушка, прикрыв колени тяжелым белым меховым покрывалом, так что ее ноги остаются невидимыми – очевидно, чтобы не напоминать мне «о том». С несомненно продуманным дружелюбием Эдит улыбается мне из своего уголка. Но эти первые мгновения напоминают мне о нашей фатальной встрече, и по тому, как Эдит смущенно и слегка напряженно протягивает мне руку через стол, я сразу же замечаю, что она тоже думает «о том». Ни ей, ни мне не удается завязать разговор.

К счастью, Илона быстро прерывает удушливую тишину вопросом:

– Что мы можем предложить вам, господин лейтенант, – чай или кофе?

– О, как вам угодно, – отвечаю я.

– Но, господин лейтенант, у вас же наверняка есть предпочтения! Так что давайте не будем церемониться.

– В таком случае кофе, если можно, – решаюсь я и с радостью замечаю, что мой голос почти не дрожит.

Со стороны Илоны было чертовски хитро перекрыть первоначальное напряжение своим деловым вопросом. Но смуглая девушка тут же неосмотрительно покидает комнату, чтобы отдать приказ слуге, и наедине со своей жертвой я ощущаю себя неуютно. Сейчас самое время что-то сказать, à tout prix[13] завязать разговор, но у меня в горле застрял комок, а в моем взгляде, должно быть, тоже присутствует некая неловкость – я не осмеливаюсь смотреть в сторону дивана, ведь в противном случае она может подумать, что я пялюсь на мех, прикрывающий ее хромые ноги. К счастью, она демонстрирует большее самообладание, чем я, и начинает беседу нервно-энергичным тоном, который в тот момент я слышу от нее в первый раз:

– Господин лейтенант, может, вы присядете? Подвиньте к себе вон то кресло. И почему бы вам не снять саблю – мы ведь стремимся сохранить мир. Можете положить ее на стол или на подоконник… куда вам угодно.

Я немного неловко придвигаю к себе кресло. Мне все еще не удается придать своему взгляду непринужденность. Но Эдит вновь энергично выручает меня:

– Я должна поблагодарить вас за прекрасные цветы… они действительно замечательные, вы только посмотрите, как красиво они смотрятся в вазе. А еще… еще… я должна извиниться перед вами за свою дурацкую несдержанность… То, как я себя тогда повела, просто ужасно… я всю ночь не могла заснуть, до того мне было стыдно. Вы ведь хотели как лучше… откуда вам было знать. Кроме того, – внезапно она начинает смеяться, нервно и резко, – вы угадали мои самые сокровенные мысли… я ведь специально уселась так, чтобы видеть танцующих, и когда вы подошли, больше всего на свете мне хотелось потанцевать с вами… я безумно люблю танцы. Я могу часами смотреть, как танцуют другие, – смотреть так пристально, что сама начинаю ощущать каждое их движение… правда, каждое движение. В такие мгновения мне кажется, что танцует не кто-то другой, а я сама – я кружусь, изгибаюсь, раскачиваюсь, веду партнера и позволяю ему вести себя в танце… Это звучит так глупо, что вы, наверное, мне не верите… Знаете, в детстве я очень любила танцевать, и у меня это хорошо получалось… и теперь мне всегда снятся танцы. Да, как бы глупо это ни звучало, я танцую во сне, и, возможно, для папы даже хорошо, что со мной… так случилось, иначе я наверняка сбежала бы из дома и стала бы танцовщицей… Ничто не будоражит меня так, как танцы, и я часто думаю, насколько это, должно быть, замечательно, – каждый вечер приковывать к себе внимание сотен людей; своим телом, своими движениями, всем своим существом волновать и покорять их сердца… это, должно быть, чудесно… Кстати, чтобы вы понимали, какая я глупая, я собираю фотографии всех великих балерин – Сааре, Павловой, Карсавиной. У меня есть их изображения во всех ролях и позах. Давайте я вам их покажу… они лежат в шкатулке… вон там, у камина… в китайской лакированной шкатулке… – От нетерпения в ее голосе внезапно слышится раздражение. – Нет-нет-нет, вон там слева, возле книг… эх, какой же вы нерасторопный… Да, это она (я наконец-то нашел и принес шкатулку) – видите, та фотография, что лежит сверху, моя любимая, на ней Павлова изображена в роли умирающего лебедя… Эх, если бы только я могла поехать, взглянуть на нее хоть разок, думаю, это был бы самый счастливый день в моей жизни.

Задняя дверь, через которую удалилась Илона, начинает тихо двигаться на петлях. Поспешно, словно застигнутая врасплох, Эдит захлопывает шкатулку с резким сухим щелчком. Ее следующие слова звучат как приказ:

– При них – ни слова! Ни слова о том, что я вам говорила!

Человек, который осторожно открывает дверь, оказывается седым слугой с аккуратно подстриженными бакенбардами в стиле Франца-Иосифа[14]; позади него Илона вкатывает щедро сервированный чайный столик на резиновых колесиках. Она наливает кофе, подсаживается к нам, и я сразу же снова чувствую себя увереннее. Желанный повод для разговора дает великолепная ангорская кошка, которая неслышно проскользнула в комнату вместе со столиком и теперь доверчиво трется о мои ноги. Я восхищаюсь кошкой, затем начинаются расспросы: как долго я здесь и как я себя чувствую в гарнизоне, знаю ли я лейтенанта такого-то, часто ли езжу в Вену – невольно завязывается обычная беззаботная беседа, в ходе которой мое напряжение незаметно растворяется. Постепенно я даже осмеливаюсь искоса посмотреть на этих двух девушек, совершенно отличных друг от друга: Илона – уже настоящая женщина, чувственно теплая, цветущая, здоровая; рядом с ней Эдит в свои семнадцать, возможно, восемнадцать лет – наполовину ребенок, наполовину девушка – кажется все еще незрелой. Странный контраст: с одной хочется танцевать и целоваться, другую же баловать, как больного человека, нежно гладить, защищать и прежде всего успокаивать, ибо все ее существо пронизано каким-то странным беспокойством. Ни на мгновение ее лицо не остается неподвижным; она смотрит то вправо, то влево, то напрягается, то откидывается назад, словно в изнеможении; разговаривает она с той же нервозностью, с которой двигается, – все время рывками, стаккато, без пауз. Возможно, думаю я, эта безудержность и неугомонность является компенсацией за вынужденную неподвижность ее ног; так же возможно, что ее жесты и речь ускоряет постоянная легкая лихорадка. Но у меня остается мало времени для наблюдений, поскольку своими быстрыми вопросами и легкой, стремительной манерой разговора Эдит полностью приковывает к себе внимание; неожиданно для себя я оказываюсь вовлеченным в увлекательную беседу.

Так проходит час. Быть может, даже полтора часа. Затем из салона возникает чья-то тень; осторожно, словно боясь нас потревожить, кто-то входит в комнату. Это Кекешфальва.

– Пожалуйста, сидите, – останавливает он меня, когда я хочу встать в знак уважения, а затем наклоняется, чтобы быстро поцеловать дочь в лоб.

На нем все тот же черный сюртук с белым воротничком и старомодным галстуком (я ни разу не видел его в другом наряде); внимательные глаза за стеклами золотых очков делают его похожим на врача. И действительно, словно врач, присаживающийся на краю больничной койки, Кекешфальва осторожно садится рядом с парализованной девушкой. Странно, но в тот момент, когда он вошел, в комнате словно повеяло грустью; тревожная манера, с которой он время от времени посматривает на Эдит, подавляет и затемняет ритм нашей прежде непринужденной болтовни. Вскоре он и сам замечает нашу скованность и пытается оживить разговор. Он тоже спрашивает меня о службе, о ротмистре, осведомляется о прежнем полковнике, который стал командиром дивизии в военном министерстве. Кажется, Кекешфальва на удивление хорошо знаком со всеми кадровыми изменениями в нашем полку, произошедшими за много лет, и я не знаю почему, но у меня возникает ощущение, что он с определенным намерением подчеркивает свое личное знакомство с каждым старшим офицером.

«Еще десять минут, – думаю я, – и можно будет незаметно откланяться». Но тут снова слышится тихий стук в дверь; внутрь входит слуга – бесшумно, словно босиком, – и что-то шепчет Эдит на ухо. Утратив контроль над собой, она громко отвечает:

– Скажите ему, пусть подождет. Или нет, пусть оставит меня сегодня в покое. Пусть уходит, он мне не нужен.

Мы все смущены ее горячностью, и я встаю с неловким чувством, что слишком долго засиделся. Но столь же бесцеремонно, как и на слугу, Эдит прикрикивает на меня:

– Нет, останьтесь! Это даже не обсуждается.

Собственно, ее командный тон свидетельствует о невоспитанности. Отец, видимо, тоже испытывает смущение, ибо он с беспомощно обеспокоенным лицом увещевательно возражает:

– Но, Эдит…

Теперь девушка сама понимает – то ли из-за испуга на лице отца, то ли из-за того, что я смущенно переминаюсь с ноги на ногу, – что не совладала с собой, и внезапно обращается ко мне:

– Извините. Йозеф действительно мог бы подождать, вместо того чтобы врываться сюда. Это не что иное, как ежедневные пытки, – массажист, который делает со мной упражнения на растяжку. Чистейший бред, раз, два, раз, два, вверх, вниз, вниз, вверх; как будто от этого все сразу же станет хорошо. Новейшее изобретение господина доктора и совершенно излишнее мучение. Такое же бессмысленное, как и все остальное…

Эдит вызывающе смотрит на отца, как будто винит его. Смущенный (ему стыдно передо мной), старик наклоняется к ней:

– Но, дитя мое… ты действительно думаешь, что доктор Кондор…

Однако он тут же запинается, потому что ее губы начинают дрожать, узкие ноздри трепещут. В тот раз ее губы точно так же дрожали, вспоминаю я и уже боюсь нового приступа. Но неожиданно Эдит заливается румянцем и примирительно бормочет:

– Ну ладно, я пойду, хоть это и бесполезно, совершенно бесполезно. Извините, господин лейтенант, надеюсь, скоро вы еще раз придете к нам в гости.

Я кланяюсь и хочу попрощаться. Но она уже снова передумала:

– Нет, побудьте с папой, пока я удалюсь.

Последнее слово «удалюсь» Эдит произносит резко и отрывисто, словно угрожая. Затем она поднимает со стола маленький бронзовый колокольчик и звонит в него – лишь позднее я заметил, что по всему дому такие колокольчики стояли на столах в пределах ее досягаемости, чтобы Эдит могла в любой момент позвать кого-нибудь к себе. Колокольчик звенит резко и пронзительно. Тут же снова появляется слуга, который незаметно исчез во время ее вспышки.

– Помоги мне, – приказывает она и отбрасывает меховое покрывало. Илона наклоняется к ней, чтобы что-то прошептать, но Эдит, заметно возбужденная, раздраженно прикрикивает на родственницу: – Нет, Йозеф поможет мне только подняться. Дальше я сама пойду.

То, что затем происходит, ужасно. Слуга наклоняется и явно заученным движением поднимает ее, взяв под мышки легкое тело. Оказавшись на ногах и ухватившись обеими руками за спинку кресла, Эдит по очереди окидывает нас всех вызывающим взглядом; затем она хватает деревяшки, которые были спрятаны под покрывалом, плотно сжимает губы, опирается на костыли и – тук-тук, цок-цок – шатаясь и раскачиваясь, словно ведьма, толкает свое тело вперед, в то время как слуга идет за ней следом, широко расставив руки, готовый прийти ей на помощь, как только она поскользнется или ослабнет. Тук-тук, цок-цок, один шаг, затем еще один, при этом каждый раз что-то звенит и скрежещет, как натянутая кожа и металл: должно быть, – я не осмеливаюсь взглянуть на ее бедные ноги – у Эдит на лодыжках имеются какие-то специальные поддерживающие приспособления. Как от ледяной хватки, мое сердце сжимается при виде этого форсированного марша, потому что я сразу же понимаю цель ее демонстративного отказа от помощи: она хочет показать мне, особенно мне, она хочет продемонстрировать всем нам, что она калека. Она хочет причинить нам боль из какой-то таинственной отчаянной мести, доставить нам мучения своими муками, обвинить не Бога, а нас, здоровых. Но именно ввиду этого ужасного испытания я чувствую – причем в тысячу раз сильнее, чем во время ее предыдущего отчаянного приступа после того, как я пригласил ее на танец, – насколько безгранично она страдает от своей беспомощности. Наконец – на что уходит целая вечность – Эдит преодолевает пару шагов до двери, с огромными усилиями перебрасывая весь вес своего трясущегося, измученного, худенького тельца с одного костыля на другой. Я не нахожу в себе мужества хотя бы раз прямо взглянуть на нее, ибо резкий сухой стук костылей, это цоканье, которое сопровождает каждый ее шаг, скрип и скрежет приспособлений, приглушенные хрипы, вырывающиеся от напряжения из ее груди, поражают меня в такой степени, что я ощущаю, как мое сердце отчаянно бьется прямо под тканью мундира. Она уже покинула комнату, но я, затаив дыхание, все еще прислушиваюсь к тому, как ужасающие звуки становятся все тише и наконец замирают за закрытой дверью.

Только теперь, когда стало совершенно тихо, я осмеливаюсь снова поднять глаза. Старик – я замечаю это лишь сейчас – тихо подошел к окну и напряженно смотрит вдаль – пожалуй, слишком напряженно. В слабом свете окна я вижу только его силуэт, но все же замечаю, как дрожат его согнутые плечи. Он, отец, который каждый день видит, как мучается его ребенок, тоже уничтожен этим зрелищем.

Воздух между нами, кажется, застыл. Через несколько минут темная фигура наконец разворачивается и, неуверенно ступая, словно по скользкой земле, тихо подходит ко мне:

– Пожалуйста, не обижайтесь на мою девочку, господин лейтенант. Да, Эдит была немного грубоватой, но… вы не представляете, как сильно она измучилась за все эти годы… Каждый раз происходит если не одно, так другое, и болезнь медленно, но неумолимо прогрессирует. Я понимаю, что она проявляет нетерпение. Но что нам делать? Мы должны, мы попросту обязаны перепробовать все средства.

Остановившись перед покинутым чайным столиком и не глядя на меня, старик продолжает говорить. Взгляд его под серыми веками устремлен вниз. Словно в забытьи, он протягивает руку в открытую сахарницу, достает оттуда квадратный кусочек, вертит его в пальцах, бессмысленно смотрит на него и кладет обратно; своим поведением он чем-то напоминает пьяного. Он все еще не может отвести взгляд от чайного столика, как будто его зачаровало что-то особенное. Бессознательно он берет ложку, поднимает ее, кладет обратно, а затем продолжает говорить, словно обращаясь к ложке:

– Если бы вы только знали, какой девочка была в детстве! Целый день она бегала вверх и вниз по лестнице, со свистом проносилась по комнатам, так что мы даже начинали беспокоиться. В одиннадцать лет она пускала своего пони галопом по лугам, и никто не мог догнать ее. Мы с моей покойной женой часто боялись за нее – такой безрассудно отважной она была, такой энергичной и ловкой, что все ей давалось с легкостью. У нас всегда было чувство, что стоит Эдит расправить руки, и она наверняка взлетит… и вот именно с ней должно было случиться такое, именно с ней…

Макушка, покрытая редкими седыми волосами, опускается все ниже над столиком. Нервные пальцы по-прежнему шарят между разбросанными предметами; вместо ложки они теперь схватили праздные сахарные щипцы и вырисовывают ими на столе странные руны (я знаю: это стыд, смущение, он просто боится взглянуть на меня).

– И все же как легко развеселить ее, даже сегодня. Любая мелочь может обрадовать ее, как ребенка. Она может смеяться над самой глупой шуткой и быть в восторге от книги – хотел бы я, чтобы вы видели, как она радовалась, когда прибыли ваши цветы и она перестала бояться, что обидела вас… Вы даже не представляете, как тонко она все ощущает… она воспринимает все гораздо острее, чем мы с вами. Я знаю наверняка, что никто сейчас не отчаивается больше, чем Эдит, из-за того, что она утратила самообладание… Но как можно… как можно контролировать себя… Как ребенок может быть терпеливым, когда все идет так медленно, как можно сохранять спокойствие, когда Бог нанес ей такой жестокий удар, несмотря на то что она не заслужила этого… не сделала никому ничего плохого!

Он продолжал пристально смотреть на воображаемые фигуры, которые его дрожащая рука рисовала сахарными щипцами в пустоте. Внезапно, словно пораженный, он со звоном бросил их на стол. Казалось, будто он внезапно проснулся и лишь теперь осознал, что разговаривал не сам с собой, а с абсолютно незнакомым человеком. Совершенно другим голосом, бодрым, но приглушенным, он начал неловко извиняться:

– Простите меня, господин лейтенант… Не знаю, как так произошло, что я начал обременять вас нашими заботами! Это все потому, что… на меня что-то нашло… и я просто хотел вам объяснить… Я не хочу, чтобы вы плохо о ней думали… чтобы вы…

Не знаю, как мне удалось найти в себе смелость прервать его растерянные объяснения и подойти к нему, но внезапно я обеими руками взял за руку старого, чужого мне человека. Я ничего не сказал. Я просто схватил его холодную, костлявую, невольно отдернувшуюся ладонь и сжал ее. Он с удивлением уставился на меня, и из-за сверкнувших стекол очков его неуверенный взгляд мягко и смущенно отыскал мои глаза. Я боялся, что сейчас он что-нибудь скажет. Но он этого не сделал; только его черные круглые зрачки расширялись все больше, и казалось, что они вот-вот перельются через край. Я ощутил нарастающую внутри волну незнакомых до тех пор мне эмоций и, чтобы избежать ее, поспешно поклонился и вышел.

В прихожей слуга помог мне надеть шинель. Внезапно спиной я почувствовал сквозняк. Даже не оборачиваясь, я знал, что старик последовал за мной и теперь стоял в дверях, движимый потребностью поблагодарить меня. Но я не хотел оказаться в неловком положении, поэтому притворился, что не заметил его за своей спиной, и быстро, с неистово бьющимся сердцем, покинул трагический дом.


На следующее утро – бледный туман все еще нависает над домами, а все ставни закрыты, оберегая крепкий сон горожан, – наш эскадрон выезжает, как и каждое утро, на учебный плац. Сначала мы трусцой пересекаем неровную брусчатку; мои уланы, все еще сонные и угрюмые, неловко раскачиваются в седлах. Проехав четыре или пять улочек, мы оказываемся на широком шоссе, где переходим на легкую рысь, а затем поворачиваем направо, в сторону открытых лугов. Я отдаю своему взводу команду «Галопом!», и кони, захрапев в унисон, рывком бросаются вперед. Умные животные уже знакомы с этим мягким и широким полем; их больше не нужно подгонять, можно ослабить поводья, потому что, едва почувствовав давление шенкелей, лошади пускаются вскачь что есть силы. Они тоже испытывают удовольствие от смены напряжения и расслабления.

Я скачу впереди. Я страстно люблю ездить верхом. Я чувствую, как кровь, поднимающаяся пульсирующими толчками от бедер, живительным теплом разливается по расслабленному телу, в то время как мой лоб и щеки обжигает холодный воздух. Чудесный утренний воздух: в нем все еще чувствуется привкус ночной росы, дыхание разрыхленной земли, запах цветущих полей, и в то же время вокруг тебя струится теплый чувственный пар из ноздрей коня. Меня всегда заново приводит в восторг этот первый утренний галоп, который так приятно бодрит одеревеневшее сонное тело, что ступор тут же исчезает, подобно туману на ветру; ощущение легкости, которое несет меня вперед, невольно расширяет мою грудь, и с открытыми губами я пью свистящий воздух. «Галопом! Галопом!» – я чувствую, что глаза становятся ярче, а чувства живее, и позади меня слышится ритмичный звон сабель, шумное фырканье лошадей, мягкое поскрипывание влажных седел, равномерный такт копыт. Огромным кентавром кажется эта группа мужчин и лошадей, несущаяся со свистом в едином порыве. Вперед, вперед, вперед, галопом, галопом, галопом! Эх, вот так бы скакать и скакать, на край света! С тайной гордостью властелина и творца этого наслаждения я иногда оборачиваюсь в седле, чтобы посмотреть на своих людей. И внезапно я вижу, что у моих славных улан уже совсем другие лица. Тяжелая русинская угнетенность, притупленность, недосып смыты с их глаз, словно сажа. Почувствовав, что на них смотрят, они выпрямляются и отвечают улыбкой на радость в моем взгляде. Я чувствую, что даже эти забитые крестьянские парни прониклись удовольствием стремительного движения, близкого к полету. Как и я, каждый из них ощущает такой же восторг от животного счастья молодости, от своей силы, которая так и стремится вырваться наружу.

Но вдруг я отдаю команду: «Сто-о-ой! Рысью!» Парни удивленно натягивают поводья. Весь взвод, подобно затормозившей машине, переходит на более медленный аллюр. Слегка озадаченные, уланы искоса поглядывают на меня, ведь обычно – они знают меня и мой безудержный энтузиазм к верховой езде – мы шустрым галопом мчимся по лугам вплоть до помеченного вехами учебного плаца. Однако в этот раз словно чья-то рука резко рванула мои поводья: внезапно я кое-что вспомнил. Должно быть, я неосознанно заметил слева на горизонте белый квадрат ограды, деревья замкового сада и крышу башни, и меня, словно выстрел, поразила мысль: «Возможно, кто-то наблюдает за тобой оттуда! Кто-то, кого ты обидел своей любовью к танцам, а теперь снова обижаешь своей любовью к верховой езде. Кто-то со скованными параличом ногами, кто наверняка может позавидовать, увидев, как ты с легкостью проносишься мимо». Как бы там ни было, внезапно мне становится стыдно из-за своего здорового, неудержимого и восторженного порыва, стыдно из-за этого откровенно физического счастья, как некой незаслуженной привилегии. Медленно, тяжелой рысью мои разочарованные ребята поворачивают направо и трусят по траве. Даже не глядя на них, я чувствую, что они тщетно ждут команды, которая вновь вернула бы им душевный подъем.

Разумеется, в тот самый момент, когда мною овладевает это странное оцепенение, я уже знаю, что такое самоистязание глупо и бесполезно. Я знаю, что нет смысла лишать себя удовольствия из-за того, что его лишены другие, отказывать себе в счастье лишь потому, что кто-то другой несчастен. Я знаю, что каждую секунду, пока мы смеемся над глупыми шутками, кто-то испускает предсмертные хрипы в своей постели, что за тысячами окон прячется нужда и голодают люди, что существуют больницы, каменоломни и угольные шахты, что на фабриках, в конторах и каторжных тюрьмах напряженно трудятся бесчисленные люди, и никому из них не становится легче оттого, что кто-то другой бессмысленно мучает себя. Мне совершенно ясно, что стоит человеку представить все несчастья, которые происходят в данный момент на земле, как он лишится сна, а смех застрянет у него в горле. Правда, обычно душу потрясают и сокрушают не выдуманные, воображаемые страдания, а реальные, увиденные во плоти сочувственным взглядом. В самый разгар страстной окрыленности меня внезапно посетило близкое и почти осязаемое видение – мне представилось бледное искаженное лицо Эдит, я увидел, как она тащится по комнате на своих костылях, услышал их постукивание и скрип скрытых приспособлений, поддерживающих больные суставы; в этот момент я, не думая, не размышляя, резко рванул поводья. Я говорил себе: «Ну и кому стало легче оттого, что с увлекательного бодрящего галопа ты перешел на дурацкую тяжелую рысь?» – но это было тщетно. Неожиданный удар поразил ту часть моего сердца, которая находится по соседству с совестью; мне больше не хватало смелости наслаждаться мощью, свободой и здоровьем своего тела.

Медленной, вялой рысью мы добираемся до lisière[15], которая ведет к учебному плацу; лишь когда замок полностью исчезает из виду, я встряхиваюсь, говорю себе: «Чепуха! Прекращай эту глупую сентиментальность!»

И отдаю команду:

– Вперед! Гало-о-опом!


С этого неожиданного рывка поводьев все и началось. Он был, так сказать, первым симптомом странного отравления сопереживанием. Сперва у меня было лишь притупленное (примерно как когда, заболев, просыпаешься с тяжелой головой) ощущение того, что со мной что-то произошло или происходило. До этого момента я беззаботно жил в своем ограниченном мирке. Меня волновало только то, что казалось важным или забавным моим товарищам, моему начальству, но я никогда ни за кого не переживал, да и моим благополучием никто особо не интересовался. Еще ни разу меня ничто не потрясало. Мои семейные отношения были налажены; моя профессия, моя карьера разграничены и урегулированы, и эта беззаботность – я только сейчас это понял – сделала мое сердце бездумным. Теперь вдруг что-то случилось со мной, что-то стряслось – на первый взгляд ничего существенного, ничего, что можно было бы заметить со стороны. И все же, взглянув в глаза обиженной девушки, я познал до сих пор немыслимую глубину человеческого страдания; что-то во мне надломилось, и теперь по всему моему телу разливалось неожиданное тепло, пробуждая ту таинственную лихорадку, которая, как и болезнь для пациента, до сих пор остается для меня необъяснимой. Вначале я осознал лишь то, что вышел за пределы безопасного круга, в котором беспечно существовал доныне, и шагнул в новую зону, которая, как и все неизведанное, вызывала одновременно восторг и тревогу; впервые я увидел, как передо мной разверзлась пропасть чувств, и я испытал непреодолимый соблазн броситься в нее и измерить ее на собственном опыте. В то же время инстинкт предупреждал меня, чтобы я не поддавался такому дерзкому любопытству. Он увещевал: «Хватит! Ты извинился. Ты исправил эту глупость». Но другой голос внутри меня шептал: «Сходи туда! Почувствуй еще раз эту дрожь, пробегающую по спине, эти струйки страха и напряжения!» Но инстинкт вновь предупреждал: «Прекрати. Не навязывайся, не ввязывайся в чужие дела! Для тебя, простого парня, эта задача является непосильной, и если ты не остановишься, то совершишь еще бо́льшую глупость, чем в первый раз».

Удивительным образом все решилось без моего участия, поскольку через три дня на моем столе появилось письмо от Кекешфальвы с вопросом, не хочу ли я прийти к ним на обед в воскресенье. На этот раз среди гостей должны были присутствовать только мужчины, в том числе подполковник фон Ф. из военного министерства, о котором Кекешфальва мне рассказывал, и, само собой разумеется, его дочь и Илона были бы весьма рады видеть меня. Мне не стыдно признаться, что это приглашение вызвало у меня, довольно застенчивого молодого человека, чувство гордости. Значит, обо мне все же не забыли, а упоминание о том, что в гости придет подполковник фон Ф., казалось, даже указывало на то, что Кекешфальва (я сразу понял, что из чувства благодарности) хотел ненавязчиво обеспечить мне защиту по службе.

И действительно, мне не пришлось пожалеть о том, что я сразу же согласился. Вечер получился по-настоящему уютным, и у меня, младшего офицера, о котором никто в полку особенно не заботился, возникло ощущение совершенно непривычной сердечности со стороны этих старших уважаемых господ – очевидно, Кекешфальва заранее рассказал им обо мне. Впервые в моей жизни вышестоящий начальник относился ко мне без всякого рангового превосходства. Он поинтересовался, нравится ли мне в полку, спросил, как обстоят дела с продвижением по службе, предложил обращаться к нему, если мне что-нибудь понадобится или же если я буду проездом в Вене. В свою очередь нотариус – лысый жизнерадостный мужчина с добродушным лицом, сияющим и круглым, как луна, – пригласил меня к себе домой, а директор сахарного завода раз за разом обращался ко мне. Общение с ними было совершенно не похоже на разговоры в офицерской столовой, где мне приходилось «покорнейше» соглашаться с любым мнением вышестоящих! Приятное чувство уверенности в себе нахлынуло на меня быстрее, чем я предполагал, и уже через полчаса я беседовал совершенно невозмутимо.

Те же двое лакеев, что и в прошлый раз, подавали на стол изысканные лакомства, о которых я знал только понаслышке и по хвастливым рассказам богатых товарищей, – охлажденную льдом икру (ее я попробовал впервые), фазанов, паштет из косули, а также те вина, от которых меня вновь начали окрылять чувства. Я знаю, что глупо восторгаться подобными вещами. Но зачем это отрицать? Я, младший лейтенант, молодой и неизбалованный, с почти детским тщеславием наслаждался тем, что пировал за одним столом с такими уважаемыми господами. «Черт побери, – думал я снова и снова, – черт побери, посмотрели бы сейчас на это Ваврушка и тот бледнолицый доброволец, который вечно хвастается, как роскошно он со своими друзьями отобедал в Вене у Захера! Если бы они когда-нибудь побывали в таком доме, то разинули бы свои рты и распахнули глаза! Да, если бы только эти завистники могли увидеть, как непринужденно я веду себя за столом, как за мое здоровье пьет подполковник из военного министерства, как я веду дружескую дискуссию с директором сахарного завода, после чего он на полном серьезе говорит: “Я удивлен, сколько вы всего знаете”»!

В будуаре подают черный кофе, в больших выпуклых, охлажденных льдом бокалах приносят коньяк, а завершает пиршество уже знакомый мне калейдоскоп шнапсов, в дополнение к которому, само собой разумеется, идут великолепные толстые сигары с помпезными ленточками. Посреди разговора Кекешфальва наклоняется ко мне, чтобы незаметно спросить, что бы я предпочел: поиграть в карты или пообщаться с дамами. «Конечно же, последнее», – заявляю я, ведь решиться на роббер с подполковником из военного министерства – дело рискованное. Если я выиграю, то могу разозлить его, а если проиграю, то лишусь месячного бюджета. К тому же, вспоминаю я, у меня в бумажнике от силы двадцать крон.

Так что, пока в соседней комнате раскладывают игровой столик, я подсаживаюсь к девушкам, и странно – то ли вино все так преображает, то ли у меня просто хорошее настроение – но они обе кажутся мне сегодня особенно красивыми. Эдит выглядит не такой бледной, не такой болезненно желтой, как в прошлый раз, – возможно, она слегка нарумянилась ради гостей, а может, ее щеки просто окрашивает оживленное настроение; в любом случае, сегодня не видно нервно трепещущей складки вокруг ее рта и характерного подергивания бровей. Она сидит в длинном розовом платье, ни мех, ни покрывало не скрывают ее физический недостаток, и все же, думаю я, мы в нашем хорошем настроении не думаем «об этом». Что же касается Илоны, то я подозреваю, что она немного выпила: ее глаза сверкают, а когда она со смехом отводит назад свои красивые полные плечи, мне приходится силой удерживать себя, чтобы почти случайно не прикоснуться к ее обнаженным рукам!

Чудесный согревающий коньяк, красивая тяжелая сигара, дым которой вкусно щекочет нос, две хорошенькие оживленные девушки, и все это после такого сытного обеда – тут даже последний тупица начнет болтать без умолку. Я знаю, что в целом являюсь неплохим собеседником, за исключением тех случаев, когда меня сдерживает моя проклятая застенчивость. Но на этот раз я особенно в ударе и веду беседу с истинным вдохновением. Разумеется, то, что я преподношу, это всего лишь глупые истории о том, что произошло в нашем полку за последнее время – например, о том, как полковник еще до закрытия почты хотел отправить срочное письмо венским экспрессом и, подозвав к себе одного улана, русинского деревенщину, дал ему понять, что письмо должно немедленно отправиться в Вену; этот дурачок тут же рванул в конюшню, оседлал своего коня и галопом поскакал по дороге прямо в Вену; если бы мы не позвонили в соседний гарнизон, то этот осел и вправду скакал бы все восемнадцать часов подряд. Так что, Богом клянусь, я не напрягаю ни себя, ни других заумными речами, а рассказываю самые что ни на есть повседневные истории, плоды казарменного юмора за многие годы, но они – я и сам удивляюсь – бесконечно веселят обеих девушек, так что те смеются без устали. Смех Эдит звучит особенно задорно, его высокий серебристый тон иногда переходит в пронзительный дискант, но ей, должно быть, искренне весело, потому что тонкая и прозрачная фарфоровая кожа ее щек демонстрирует все более живой оттенок, ее лицо сияет оттенком здоровья и даже красоты, а серые глаза, обычно холодные и колючие, сверкают детской радостью. Когда она забывает о своем скованном недугом теле, на нее приятно смотреть, потому что ее движения становятся все раскованнее, а жесты – все свободнее; она совершенно непринужденно откидывается назад, смеется, пьет, притягивает к себе Илону и обнимает ее за плечи; мои россказни доставляют им обеим искреннее удовольствие. Успех историй всегда вдохновляет рассказчика; мне в голову приходит множество историй, которые, как мне казалось, я уже давно позабыл. Обычно довольно робкий и смущенный, я открываю в себе абсолютно новую смелость: смеюсь сам и заставляю их смеяться. Как озорные детишки, мы втроем веселимся в своем уголке.

Я непрерывно шучу и наверняка кажусь со стороны полностью увлеченным нашим веселым кругом, но в то же время подсознательно ощущаю на себе чей-то внимательный взгляд. Этот теплый счастливый взгляд, который проходит сквозь стекла очков и над карточным столиком, еще больше усиливает мое ощущение счастья. Украдкой, весьма осторожно (думаю, ему стыдно перед другими) старик время от времени косится поверх карт в нашу сторону и, когда я наконец встречаюсь с ним глазами, доверительно кивает мне. В этот момент я замечаю, что его лицо имеет собранное выражение и сияет изнутри, как если бы он слушал музыку.

Так продолжается почти до полуночи; наша болтовня не прекращается ни на мгновение. Снова подают что-то аппетитное, чудесные сэндвичи, и, как ни странно, не только я, но и девушки тут же набрасываются на них. Девушки тоже уминают их за обе щеки и, рюмка за рюмкой, пьют замечательный старый английский портвейн, крепкий и черный. Но в конце концов наступает пора прощаться. Словно старому другу, дорогому и надежному товарищу, Эдит и Илона пожимают мне руку. Разумеется, мне приходится пообещать им, что я снова приду в гости в ближайшее время – уже завтра или послезавтра. После этого я выхожу в холл с тремя другими господами. Машина должна отвезти нас домой. Пока слуга помогает подполковнику одеться, я сам беру свою шинель и, пытаясь надеть ее, внезапно чувствую, что кто-то старается мне подсобить: это господин фон Кекешфальва, и в то время как я испуганно отшатываюсь назад (как я могу позволить пожилому мужчине прислуживать мне, юнцу?), он приближается и робко шепчет мне на ухо:

– Господин лейтенант, ах, господин лейтенант, вы ведь не знаете. Вы даже представить себе не можете, как я был счастлив, услышав, как смеется, по-настоящему смеется моя девочка. В ее жизни ведь осталось мало радости. А сегодня она была почти такой же, как раньше, когда…

В этот момент к нам подходит подполковник.

– Ну что, идем? – с улыбкой спрашивает он меня.

Разумеется, Кекешфальва не отваживается продолжать при нем, но я чувствую, как рука старика внезапно касается моего рукава, очень тихо и застенчиво – так обычно ласкают ребенка или женщину. В этом стеснительном прикосновении кроется такая неизмеримая нежность, неизмеримая благодарность; я ощущаю в этом жесте столько счастья и столько отчаяния, что снова оказываюсь потрясен до глубины души. После этого я, соблюдая правила субординации, спускаюсь вместе с подполковником по ступенькам до машины, но при этом мне приходится что есть силы держать себя в руках, чтобы никто не заметил мое оцепенение.

В тот вечер мне не удалось сразу заснуть, слишком уж я был взволнован. Какой бы ничтожной ни казалась со стороны причина – в конце концов, ничего особенного не произошло, старик попросту нежно погладил мой рукав, – этого сдержанного жеста горячей благодарности оказалось достаточно, чтобы наполнить и переполнить глубины моего сердца. Благодаря этому ошеломляющему прикосновению я испытал нежность такой целомудренной, но страстной близости, какой не испытывал даже со стороны женщины. Впервые в жизни я был уверен, что помог кому-то на земле, и безграничным было мое удивление оттого, что я, посредственный, неуверенный в себе младший офицер, действительно мог сделать кого-то настолько счастливым. Возможно, чтобы объяснить пьянящий эффект этого внезапного открытия, я должен был напомнить самому себе, что с самого детства ничто не обременяло мою душу так, как убеждение, что я совершенно лишний человек, никому не интересный и в лучшем случае достойный безразличия. В кадетском училище, в военной академии я всегда был одним из средних, абсолютно ничем не примечательных учеников, никогда не был чьим-то любимчиком и не пользовался чьим-либо предпочтением; в полку мои дела складывались не лучше. Поэтому я был глубоко убежден, что, если я внезапно исчезну, скажем, упаду с лошади и сломаю себе шею, товарищи, возможно, скажут что-то вроде «Жалко его» или «Бедный Гофмиллер», но уже через месяц никто из них и не вспомнит обо мне. На мое место, на моего коня посадили бы кого-нибудь другого, и этот кто-то нес бы службу так же хорошо, а может быть, и лучше меня. Точно так же, как с товарищами, получилось и с двумя девушками, с которыми у меня были отношения в других гарнизонах; в Ярославе – с помощницей стоматолога, а в Винер-Нойштадте – с невысокой швеей. Мы вместе гуляли; когда у Аннерль был выходной, я приводил ее к себе в комнату; когда у нее был день рождения, я подарил ей небольшое коралловое ожерелье; мы обменивались обычными нежными словами, вероятно, эти слова даже были искренними. И все же, когда меня перевели в другой гарнизон, мы оба быстро утешились; первые три месяца мы время от времени писали друг другу обязательные письма, затем у нас обоих появились новые отношения; вся разница заключалась лишь в том, что теперь в приливе нежности Аннерль называла своего возлюбленного не Тони, а Фердль. С глаз долой, из сердца вон. В свои двадцать пять лет мне еще ни разу не доводилось испытать сильное, страстное чувство, да я и сам не ожидал, не требовал от жизни большего, нежели просто исправно нести службу и никоим образом не производить на окружающих негативного впечатления.

Но теперь случилось непредвиденное, и я посмотрел на себя с изумлением и любопытством. Как же так? Неужели даже столь посредственный молодой человек, как я, имеет власть над другими людьми? Я, у которого не было и пятидесяти крон за душой, смог подарить богатому человеку больше счастья, чем все его друзья? Я, лейтенант Гофмиллер, смог кому-то помочь, кого-то утешить? Неужели пары вечеров в моей компании оказалось достаточно, чтобы глаза беспокойной парализованной девушки засияли, ее щеки задышали жизнью и весь мрачный дом оказался освещен моим присутствием?

В волнении я так быстро иду по темным переулкам, что мне становится жарко. Мне страстно хочется распахнуть шинель – до того ширится сердце в груди. Потому что по пятам за первым удивлением неожиданно приходит новое, второе, которое производит на меня еще более пьянящий эффект, – а именно, как легко, как чертовски легко было подружиться с этими незнакомыми людьми. Что я такого сделал? Проявил немного сострадания, провел в их доме два вечера, два счастливых, радостных, захватывающих вечера, и этого оказалось достаточно? Как же глупо в таком случае проводить все свободное время за чашкой кофе, бездумно играть в карты с надоевшими товарищами или прогуливаться туда-сюда по главной улице. Нет, отныне больше никакой отупляющей скуки, никакого безалаберного безделья! Все быстрее шагая сквозь ласковую ночь, с настоящей страстью молодого, внезапно пробудившегося человека, я строю планы: отныне я изменю свою жизнь. Я буду меньше ходить в кофейню, перестану играть в глупые тарок и бильярд, решительно положу конец всем этим убийцам времени, которые никому не нужны и которые лишь отупляют меня. Лучше я буду чаще навещать больную, даже готовиться каждый раз заранее, чтобы я всегда мог рассказать девушкам что-нибудь приятное и забавное; в уютной атмосфере мы будем вместе играть в шахматы или проводить время за каким-нибудь еще занятием; уже это простое намерение помогать и отныне приносить пользу другим вызывает во мне своего рода энтузиазм. От этого окрыляющего чувства мне хочется запеть, хочется сделать что-то безрассудное; ведь лишь тогда, когда узнаешь, что значишь что-то для других, начинаешь ощущать смысл и миссию своего собственного существования.


Вот так и случилось, что в последующие недели я проводил послеобеденное время и большинство вечеров в замке Кекешфальва; вскоре эти часы дружеского общения стали чем-то привычным и повлекли за собой небезопасную избалованность. Но какое же искушение для молодого человека, которого с юных лет перебрасывали из одного военного учреждения в другое, неожиданно найти вместо холодных казарм и прокуренных комнат настоящий уютный дом, дом для своего сердца! Когда после службы, в полпятого или пять, я приходил к Кекешфальвам, стоило мне лишь поднять руку к бронзовому кольцу, как слуга уже радостно распахивал дверь, словно наблюдал за мной еще до прихода сквозь некий волшебный глазок. Это совершенно очевидное радушие наглядно показывало мне, что здесь меня воспринимали как члена семьи; всем моим маленьким слабостям или предпочтениям тайно потворствовали. Мой любимый сорт сигарет всегда был под рукой; любая книга, которую я вскользь упоминал накануне, говоря, что однажды хотел бы прочитать ее, в следующий мой приход оказывалась на маленькой табуретке как бы случайно – новая, но уже предупредительно распакованная; место напротив кресла Эдит безоговорочно считалось «моим» – все это, конечно, мелочи, пустяки, но именно они согревают незнакомое пространство приятным домашним уютом, неприметно бодрят и развеивают печаль. Сидя здесь, я чувствовал себя увереннее и безопаснее, чем когда-либо в кругу моих товарищей, болтал и шутил от всей души, впервые осознавая, что скованность в любой ее форме не дает душе раскрыться и что истинная мера человека становится очевидной лишь тогда, когда он чувствует себя непринужденно.

Но была и еще одна, гораздо более загадочная и неосознанная причина того, почему ежедневные встречи с девушками действовали на меня столь окрыляюще. С тех пор как меня, совсем еще мальчика, отдали в кадетский корпус, то есть вот уже десять или пятнадцать лет, я беспрерывно находился в мужском, мужицком окружении. С утра до ночи, с заката до рассвета, в общежитии военной академии, в палатках во время маневров, в казармах, за столом и в пути, в школе верховой езды и в классе, я всегда и везде вдыхал аромат мужских испарений; сперва это были мальчишки, затем подростки, но непременно мужчины; я уже привык к их энергичным жестам, их твердой шумной походке, их гортанным голосам, их табачному запаху, их бесцеремонности, а порой и пошлости. Разумеется, мне искренне нравилось большинство моих товарищей, и я соврал бы, если бы пожаловался, что они не отвечали мне взаимностью. Но этой атмосфере не хватало завершающей окрыленности, не хватало чего-то захватывающего, будоражащего, электризующего; в ней, так сказать, было недостаточно озона. Наш великолепный военный оркестр, несмотря на его образцовую ритмичную динамику, производил всегда лишь холодную духовую музыку – резкую, зернистую, построенную исключительно на отбивании такта, поскольку ей не хватало нежного, чувственного струнного тона скрипок, – точно так же даже в самые великолепные часы нашего товарищества нам не хватало того необъяснимого флюида, который присутствие или даже близость женщин привносит в любую компанию. Еще в четырнадцать лет, парами прогуливаясь по городу в своих нарядных шнурованных кадетских мундирах, мы встречали других юношей, которые флиртовали или расслабленно болтали с девушками, и тоскливо ощущали, что уединенная жизнь в казарме насильственно лишает нашу юность чего-то, что представляло собой совершенно естественную составляющую жизни наших сверстников, где бы они ни находились – на улице, на катке или в танцевальном зале. В то время как другие парни непринужденно общались с девушками, мы – отшельники, заключенные – пялились на этих фей в коротких юбках как на волшебных существ, мечтая о разговоре с ними как о чем-то недостижимом. Такие лишения не забываются. Тот факт, что впоследствии у меня возникали быстрые и в основном дешевые похождения со всевозможными приятными особами женского пола, попросту не мог возместить утраченные сентиментальные мальчишеские грезы. Каждый раз, когда я оказывался в обществе и случайно сталкивался с какой-нибудь девушкой, меня охватывали скованность и застенчивость (хоть на тот момент я уже успел переспать с дюжиной женщин), и я понимал, что из-за слишком долгих лишений теперь уже навсегда избавлен от той простодушной и естественной непринужденности.

И вот вдруг это непризнанное мальчишеское желание испытать дружбу с молодыми женщинами, а не с бородатыми, мужественными, неуклюжими товарищами исполнилось самым совершенным образом. Каждый день после обеда я, как петух в курятнике, сидел между двумя девушками; звонкость, женственность их голосов доставляли мне (я не могу выразить это по-другому) почти физическое удовольствие, и с неописуемым чувством счастья я впервые наслаждался полным отсутствием скованности в обществе молодых дам. Особенно удачным аспектом наших отношений было то, что в силу особых обстоятельств оказался разомкнутым тот потрескивающий электрический контакт, который обычно неизбежно возникает при любом продолжительном соприкосновении молодых людей разного пола. В наших бесконечных часах общения напрочь отсутствовало сладостное томление, которое обычно делает tête-à-tête в полумраке таким опасным. Естественно, вначале – и я охотно это признаю – полные, чувственные губы Илоны, ее пухлые плечи, мадьярская чувственность, проявляющаяся в ее плавных раскачивающихся движениях, воздействовали на меня, молодого человека, самым приятным образом. Не раз случалось так, что мне приходилось усилием воли сдерживаться, чтобы не привлечь к себе это теплое нежное создание со смеющимися черными глазами и не расцеловать его с ног до головы. Но, во-первых, в первые же дни нашего знакомства Илона призналась мне, что вот уже два года как помолвлена с помощником нотариуса из Бечкерета и только и ждет момента, когда Эдит выздоровеет или хотя бы пойдет на поправку, чтобы выйти за него замуж, – подозреваю, что Кекешфальва пообещал бедной родственнице приданое, если она немного повременит. К тому же какую жестокость, какое коварство мы совершили бы, если бы стали, не будучи по-настоящему влюбленными друг в друга, украдкой целоваться или держаться за руки за спиной у этой трогательной, бессильной, прикованной к инвалидному креслу девушки. Таким образом, первоначальное чувственно мерцающее очарование вскоре угасло, и вся симпатия, на которую я был способен, все больше сосредоточивалась на беспомощной, измученной Эдит, ибо в таинственной химии чувств сострадание к больному незаметным образом связано с нежностью. Сидеть рядом с парализованной девушкой, подбадривать ее разговорами, наблюдать, как ее узкие беспокойные губы умиротворяет улыбка, или попросту брать ее за руку, чтобы успокоить, если порой ее охватывает раздражение, и получать в ответ благодарный взгляд серых глаз – подобные интимные моменты, в которых проявлялась наша духовная близость, доставляли мне большее счастье рядом с этой беззащитной, бессильной девушкой, нежели самые страстные любовные приключения с ее родственницей. И благодаря этим едва заметным душевным потрясениям я открыл для себя – сколькими же прозрениями я был обязан Кекешфальвам за эти несколько дней! – совершенно незнакомые и неожиданно более нежные сферы чувств.

Незнакомые и более нежные – но, разумеется, и более опасные! Ибо тщетны все усилия: отношения между здоровым и больным, между свободным и заключенным никогда не смогут долго оставаться в состоянии совершенного равновесия. Несчастье делает человека уязвимым, а непрекращающиеся страдания лишают его чувства справедливости. Подобно тому, как между кредитором и должником возникает неискоренимое чувство неприязни, поскольку одному из них всегда неизменно отводится роль дающего, а другому – роль получающего, так и у больного человека имеется постоянное скрытое раздражение, готовое проявиться перед лицом малейшей видимой заботы. С Эдит приходилось постоянно быть начеку, чтобы не пересечь едва заметную границу, после которой сочувствие, вместо того чтобы приносить умиротворение, еще сильнее ранило легко уязвимую девушку; избалованная с самого детства, она требовала, чтобы все прислуживали ей, как принцессе, и нянчились с ней, как с ребенком, но уже в следующее мгновение такое внимание могло озлобить ее, поскольку вызывало в ней еще более острое осознание собственной беспомощности. Если, например, кто-нибудь заботливо подвигал табурет, чтобы ей не приходилось лишний раз напрягаться, пытаясь дотянуться до книги или чашки, она тут же впивалась в человека сверкающим взглядом: «Думаете, я сама не смогу взять то, что мне нужно?» И точно так же, как животное за решеткой иногда без всякой причины бросается на сторожа, к которому обычно ластится, парализованную девушку время от времени охватывало зловредное желание одним ударом лапы разрушить наше радостное настроение, внезапно назвав себя «несчастной калекой». В такие напряженные моменты мне приходилось сдерживаться изо всех сил, чтобы не разозлиться и не начать несправедливо упрекать ее за агрессивное недовольство.

Но, к своему изумлению, я все чаще находил в себе силы для этого. За первым знакомством с человеческой природой всегда непостижимо следуют другие открытия, и тот, кто однажды смог по-настоящему сочувствовать хотя бы одной-единственной форме земных страданий, понимает через эту волшебную призму все остальные формы, даже самые странные и, казалось бы, абсурдные. Таким образом, я не позволял Эдит сбивать себя с толку своими периодическими выходками; напротив, чем более несправедливыми и болезненными были вспышки ее гнева, тем сильнее они меня потрясали; постепенно я начал понимать, почему мой приход радовал ее отца и Илону, почему мое пребывание в доме было таким желанным для всех его обитателей. Длительные страдания, как правило, изнуряют не только больного человека, но и сочувствие окружающих; сильные эмоции невозможно испытывать бесконечно. Разумеется, и отец, и кузина всей душой жалели бедняжку, но в их жалости чувствовались изнеможение и смирение. Эдит была для них в первую очередь больным человеком, ее паралич давно стал для них данностью, и, раз за разом, потупив взгляд, они покорно ждали, пока закончится короткий шквал ее эмоций. Он уже не пугал их так, как меня, – каждый раз заново. С другой стороны, я был единственным, для кого ее страдания означали непрекращающееся потрясение, и вскоре я стал единственным, перед кем она стыдилась своей несдержанности. Стоило лишь ей вспылить, я мог произнести увещевательным тоном что-то вроде: «Но, дорогая фройляйн Эдит!» – и она тут же опускала глаза, краснела, и было видно, что, если бы не ее скованные параличом ноги, она с радостью убежала бы сама от себя. И ни разу не было такого, чтобы, прощаясь, она не сказала почти умоляющим тоном, от которого меня бросало в дрожь: «Вы ведь придете завтра снова? Вы ведь не сердитесь на меня за все те глупости, которые я сегодня наговорила?» В такие минуты я чувствовал своего рода загадочное удивление оттого, что я, не имея возможности дать другим ничего, кроме своего искреннего сострадания, обладал подобной властью над другими людьми.

Но суть молодости заключается в том, что каждое новое открытие вызывает у нее возвышенный восторг, и, однажды окрыленная этим чувством, она не может им насытиться. Как только я обнаружил, что мое сочувствие являлось силой, которая не только у меня самого вызывала блаженное ощущение удовольствия, но и на окружающих оказывала благотворное влияние, во мне начало происходить странное преображение: с тех пор как я впервые впустил в себя эту новую способность к состраданию, мне начало казаться, будто в мою кровь попал токсин, сделавший ее более теплой и красной, заставивший ее быстрее и яростнее пульсировать в венах. В одночасье я перестал понимать ту притупленность, в которой столь равнодушно жил все эти годы, словно в серых безразличных сумерках. Сотни вещей, на которые я раньше не обращал внимания, теперь начали волновать и занимать меня. Я везде замечал детали, которые меня занимали, вдохновляли, потрясали, как будто при первом же соприкосновении с чужими страданиями мой взгляд стал более мудрым и проницательным.

Поскольку весь наш мир, улица за улицей и комната за комнатой, полон поворотов судьбы и острой нужды, мои дни теперь постоянно наполнены вниманием и напряжением. Так, например, объезжая коня, я ловлю себя на том, что уже не могу, как раньше, ударить его по крупу изо всех сил, поскольку испытываю чувство вины из-за причиненной мною боли, и кровоподтеки на боку животного вызывают ощущение жжения на моей собственной коже. Когда наш вспыльчивый ротмистр бьет кулаком в лицо улана-русина за то, что тот недостаточно затянул седло, а бедный парень стоит навытяжку, держа руки по швам, мои пальцы невольно сжимаются от гнева. Другие солдаты вокруг глазеют или даже смеются, и лишь я один вижу, как на глазах у парня, пристыженно опустившего голову, выступают слезы. Сидя в офицерской столовой, я внезапно осознаю, что больше на дух не переношу шутки о неуклюжих или нерасторопных товарищах. С тех пор как на примере беззащитной, беспомощной девушки я осознал, что такое муки бессилия, всякая жестокость вызывает у меня жгучую ненависть, а всякая беззащитность – желание прийти на помощь. С тех пор как по воле случая в мой глаз попала горячая капля сострадания, я замечаю бесчисленные мелочи – вроде бы простые и незамысловатые, но теперь все они вызывают у меня напряжение и потрясение. К примеру, я замечаю, что продавщица из табачного киоска, у которой я всегда покупаю сигареты, при подсчете подносит деньги слишком близко к своим круглым очкам, и меня сразу же начинает беспокоить подозрение, что, возможно, у нее катаракта. Думаю, завтра надо будет осторожно расспросить ее и, возможно, также попросить полкового врача Гольдбаума осмотреть ее. Или же я замечаю, что добровольцы в последнее время откровенно избегают маленького рыжего К., и вспоминаю: в газете было написано, что его дядю посадили за злоупотребление служебным положением (но он-то тут при чем, бедняга?); во время обеда я намеренно подсаживаюсь к нему и начинаю долгий разговор, тут же почувствовав по его благодарному взгляду, что он понимает – я делаю это лишь для того, чтобы показать остальным, как грубо и несправедливо они с ним обращаются. Или же я вымаливаю прощение для одного из своих улан, которого полковник в противном случае безжалостно поставил бы на четыре часа под ружье; каждый день я нахожу все новые поводы насладиться этой внезапно нашедшей на меня радостью. И я говорю себе: «Отныне как можно чаще помогай любому и каждому! Никогда не будь ленивым, никогда не проявляй равнодушие! Возвышайся над самим собой, жертвуя свое время и силы, обогащай себя, по-братски разделяя каждую судьбу, понимая и превозмогая страдание через сострадание». И мое сердце, изумленное собственной добротой, трепещет от благодарности к больной, которую я неосознанно обидел и которая своими страданиями научила меня этой творческой магии сострадания.


Но вскоре я был пробужден от этих романтических чувств, причем самым жестоким образом. Это случилось так: в тот день мы играли в домино, затем долго и оживленно болтали, так что никто из нас не заметил, как пролетело время. Наконец в половине двенадцатого я испуганно смотрю на часы и спешу откланяться. Но еще пока отец Эдит сопровождает меня в холл, мы слышим с улицы жужжание и гудение, как от ста тысяч шмелей. Стук дождя по крыше напоминает барабанную дробь.

– Автомобиль довезет вас, – успокаивает меня Кекешфальва.

Я возражаю, говоря, что в этом нет необходимости; мне действительно неловко от мысли, что ради меня в полдвенадцатого ночи шоферу придется снова одеться и вывести из гаража машину (все это сочувствие и внимание к чужому существованию совершенно ново для меня, прошло лишь несколько недель с тех пор, как я познакомился с этими чувствами). Но, в конце концов, слишком уж заманчиво в такую собачью погоду ехать домой с комфортом, в уютной подрессоренной кабине автомобиля, вместо того чтобы полчаса топать по грязной дороге в тонких лакированных штиблетах; и я уступаю. Несмотря на дождь, старик настаивает на том, чтобы лично провести меня к машине и укрыть мои плечи теплым покрывалом. Шофер заводит двигатель, и внезапно я мчусь домой сквозь ревущую стихию.

Ехать в бесшумно скользящей машине на удивление приятно и удобно. Но поскольку мы с неимоверной скоростью приближаемся к казарме, я стучу в стекло и прошу шофера остановиться на площади перед ратушей. В элегантном автомобиле Кекешфальвы к казарме лучше не подъезжать! Я знаю, что будет нехорошо, если младший лейтенант подкатит, словно эрцгерцог, на сказочном авто, а дверь перед ним откроет шофер в ливрее. «Золотые воротнички» не ценят подобное хвастовство, к тому же инстинкт уже давно подсказывает мне как можно меньше смешивать два мира – мир роскоши, в котором я являюсь свободным, независимым, избалованным человеком, и мир службы, где уделом жалкого бедняка вроде меня, испытывающего неимоверное облегчение, если в месяце не тридцать один, а лишь тридцать дней, является постоянное повиновение. На подсознательном уровне одно мое «я» ничего не хочет знать о другом; иногда я уже не в состоянии различить, кто же настоящий Тони Гофмиллер, – тот, который несет службу, или же тот, который ходит в гости к Кекешфальвам.

Шофер послушно останавливается на площади перед ратушей, за две улицы до казармы. Я выхожу, поднимаю воротник и хочу побыстрее пересечь широкую площадь. Но как раз в этот момент непогода начинает бушевать с удвоенной силой, и ветер наносит мокрые удары мне прямо по лицу. Пожалуй, лучше подождать несколько минут перед воротами одного из домов, вместо того чтобы бежать два переулка под проливным дождем. Или наконец зайти в кофейню, ведь она еще открыта и там я смогу посидеть в тепле, пока милое небо не опорожнит свои огромные лейки. До кофейни напротив всего шесть домов, и вот уже я вижу, как за мокрыми оконными стеклами тускло мерцает свет газового рожка. За крайним столиком, словно завсегдатаи, сидят мои товарищи; отличная возможность наверстать упущенное, потому что мне уже давно следовало бы показаться им на глаза. Вчера, позавчера, всю эту неделю – да и прошлую тоже – меня не было за нашим любимым столиком. На самом деле у них наверняка имеются веские причины злиться на меня; если уж изменяешь, то нужно хотя бы соблюдать правила приличия.

Я открываю дверь. В передней части кофейни лампы уже потушены по соображениям экономии, повсюду лежат развернутые газеты, а маркёр Ойген подсчитывает выручку. Но вдали, в игорной комнате, я вижу свет и мерцающий блеск пуговиц на мундирах. И действительно, заядлые картежники – старший лейтенант Йожи, лейтенант Ференц и полковой врач Гольдбаум – по-прежнему здесь. По-видимому, они уже давно окончили партию и теперь пребывают в состоянии хорошо известной мне лености, при которой так не хочется вставать и уходить из заведения; так что мое появление становится для них настоящим подарком от Бога, прервав их скучную дремоту.

– Привет, Тони! – оглашает Ференц мое прибытие для остальных.

– «Моей ли хижине такая слава?»[16] – декламирует полковой врач, который, как мы часто шутим, страдает хроническим цитатным поносом.

Шесть сонных глаз моргают и улыбаются мне.

– Привет!

– Привет!

Мне приятно видеть их радость. «Какие все-таки славные парни, – думаю я. – Не стали на меня обижаться за то, что я столько времени пропадал без извинений и объяснений».

– Черный кофе, – заказываю я у официанта, сонно шаркающего ногами, и с неизменным «Ну, что новенького?», которым начинаются все наши посиделки, придвигаю к себе стул.

Широкое лицо Ференца расплывается еще шире, мигающие глаза почти исчезают за румяными, как яблоки, щеками; его рот раскрывается медленно, словно слепленный из сырого теста.

– Что ж, – неторопливо ухмыляется он, – самой последней новостью стало то, что ваше благородие опять соизволили пожаловать в нашу скромную обитель.

А полковой врач откидывается назад и декламирует с кайнцевской интонацией:

Магадев, земли владыка,

К нам в шестой нисходит раз,

Чтоб от мала до велика

Самому изведать нас[17].

Все трое смотрят на меня с усмешкой, и меня тут же охватывает неприятное чувство. «Лучше, – думаю я про себя, – самому быстро обо всем рассказать, прежде чем они начнут спрашивать, почему меня не было все эти дни и откуда я пришел сегодня». Но прежде чем я успеваю что-либо сказать, Ференц странно подмигивает и толкает Йожи в бок.

– Смотри-ка, – указывает он под стол. – Ну, что скажешь? По такой погоде в лакированных штиблетах и нарядной одежке! Тони знает, как надо жить, Тони нашел себе теплое местечко! В замке у старого манихея, небось, как в сказке! Аптекарь нам рассказывал, что там каждый вечер подают пять блюд, икру и каплунов, настоящий Bols[18] и шикарные сигары, – это тебе не наша жратва в «Рыжем льве»! Да уж, мы все недооценили Тони, он еще тот прохиндей.

Йожи тотчас вторит:

– Только вот товарищ из него никудышный. Да, мой дорогой Тони, ты мог бы запросто сказать своему старику: «Слышишь, старик, у меня есть пара славных товарищей, и вправду славные парни, тоже не с ножа едят, так вот я как-нибудь их к вам приведу». Вместо этого наш Тони думает: «Пусть глушат свой кислый “Пильзнер” и в очередной раз давятся говяжьим гуляшом!» Вот это товарищ, ничего не скажешь! Все себе, а другим – ничего! Ну… ты хотя бы толстую кубинскую сигару мне принес? Если да, то на сегодня я тебя помилую.

Все трое смеются и причмокивают. Внезапно я краснею до ушей. Черт побери, как этот проклятый Йожи догадался, что, когда мы прощались в прихожей, Кекешфальва действительно сунул мне в карман одну из своих замечательных сигар – он всегда так делает! Неужели ее кончик торчит между пуговицами мундира? Хоть бы парни ее не заметили! Смущенный, я заставляю себя засмеяться:

– Ты погляди, кубинские сигары ему подавай! А подешевле ничего не хочешь? Думаю, третьесортные сигареты тебе тоже подойдут. – Я протягиваю ему открытый портсигар, но тут же отдергиваю руку. Позавчера мне исполнилось двадцать пять лет, девушки каким-то образом об этом узнали, и за ужином, подняв с тарелки салфетку, я почувствовал, что в нее завернуто что-то тяжелое: это оказался портсигар, подарок ко дню рождения. Но Ференц уже заметил новую папиросницу – в нашем узком кругу даже мелочь становится событием.

Загрузка...