Глава первая Особенная идентичность

Сегодня часто говорят о том, что мир XXI века настолько изменчив, что любое общество может конструироваться и реконструироваться в зависимости от осознаваемых его элитами потребностей экономического или социального прогресса. Это действительно так – об этом свидетельствует опыт успешных модернизаций, которых за последние 100 лет отмечено больше, чем за всю предшествующую историю[21]. Однако данный тезис справедлив только в отношении тех стран, которые стремятся измениться; для тех же, которые либо провозглашают стратегией консерватизм, либо видят в устоях прошлого залог стабильности, исторические тренды нельзя не принимать во внимание. Поэтому начать исследование российской несовременности следует с краткого экскурса в ее историю.

Вечное «ученичество»

История России чрезвычайно богата и многообразна, но для целей данной главы я остановлюсь на одном ее аспекте: на специфическом, нигде более не встречающемся в таком «чистом» виде, отношении страны с внешним миром. Нигде с такой силой, как здесь, не проявилось щемящее ощущение окраинности (вот уж какую страну следовало бы по праву назвать «o(у)краиной»), причем это ощущение раз за разом воспроизводилось на самых разных этапах российской истории – даже тогда, когда ценой невероятных усилий народа страна достигала позиции наиболее мощной державы Европейского континента и второй глобальной сверхдержавы, она всегда сохраняла явные элементы провинциальности.

Я не буду вдаваться в подробности возникновения русской государственности, отмечу лишь, что формирование ее под сильным влиянием скандинавских вождей и дружин давно не подвергается сомнению[22]. Русь складывалась как своего рода форпост норманнской культуры в относительно чуждых для нее землях, однако возвышение новой страны началось тогда, когда она превратилась в связующее звено между севером и югом, бассейнами Балтийского и Черного морей, северной Европой и Византией[23]. К началу Х века обширные территории от Новгорода до Киева, от Смоленска до Перемышля представляли собой далекую окраину европейского мира, не имевшую собственной «стержневой» идентичности. Попыткой создать таковую стал поиск государственной религии, хорошо описанный во многих исторических трактатах[24] и закончившийся принятием христианства в его византийской традиции. Отчасти это выглядит предсказуемо, так как к тому времени Русь в военно-политическом аспекте контактировала и соперничала только с Византийской империей, однако сам по себе процесс принятия новой веры выглядел достаточно нетипично: в подавляющем большинстве случаев до этого либо правители принимали религию тогда, когда она уже достаточно распространилась среди их подданных, либо ее насаждали внешние силы. Поиск, подобный российскому, вел лишь Хазарский каганат[25], история которого, однако, оказалась намного короче российской.

Процессы, которые были запущены крещением Руси, имели для страны непереоценимое значение, положив начало тому, что я бы назвал византийской рецепцией – первой из как минимум трех волн рецепций, пережитых Россией за ее долгую историю. Византийская рецепция в зачаточной форме продемонстрировала все главные особенности перенятия, развития и использования Россией внешних социальных практик.

Следует отметить прежде всего, что, даже вступив в своеобразное «византийское содружество»[26] и формально получив доступ к позднеримскому наследию – духовному, интеллектуальному, материальному (а также возможность приобщиться к сохраненной в империи правовой традиции, постоянно дополнявшейся и совершенствовавшейся в соответствии с потребностями церковной и светской власти), – Русь ограничилась заимствованием относительно немногих черт, прежде всего касавшихся религии и обрядности, а также норм не столько изменявших существовавшие порядки, сколько способствующих их дополнительной легитимации.

Несмотря на то, что Византия во многом стала преемницей Рима в развитии и совершенствовании канонического права, данная часть византийской традиции вообще не была воспринята на Руси. Древнерусские юридические памятники первых после принятия христианства веков подтверждают, что на Руси существовала мощная традиция обычного права, которая сложилась на несколько столетий позднее, чем в Западной Европе, – но она практически никак не соединилась с идущей от Рима византийской практикой кодифицирования юридических норм и не породила в итоге ни сословия легистов, ни разнообразных трактовок права, ни особой роли права в ограничении притязаний власти на свободу и жизни подданных – т. е. всего того, что отличало позднее Западную Европу от остального мира. В результате уже в первые столетия христианской Руси можно заметить наличие типичного для всей последующей ее истории «разрыва» между законом и правом. Вплоть до сего дня в России существуют (и постоянно множатся) законы, оформленные надлежащим образом, но противоречащие основному корпусу юридических норм, и потому могущие считаться неправовыми[27]. Особенность «византийской рецепции» выступает одной из причин такого положения дел.

В той же степени обращение к позднеримской цивилизации не сформировало на Руси отношения к частной собственности. Даже в первые после принятия христианства века не появилось правовой концепции собственности, которая была бы закреплена в нормативном акте (что радикально отличало русские порядки от византийских); большинство историков сходятся во мнении, что вся домонгольская система собственности на Руси основывалась на коллективном владении землей и имуществом целого рода[28]. Часто возникавшие усобицы свидетельствовали о том, что «не существовало сколько-нибудь отлаженного механизма передачи по наследству владений Русской земли, закрепленного в сознании людей»[29]. Князья стояли перед выбором: сохранить родовую собственность, отказавшись от частнособственнических притязаний на формирование своих отчин, или же пойти по пути дробления родовой собственности на семейные, отчинные владения, поставив тем самым под угрозу молодое русское государство. Собственно, это противоречие между собственностью и властью, частным и государственным интересом, не разрешенное, а скорее окончательно утвержденное в ходе византийской рецепции, стало одним из главных противоречий российского общества, присутствующим в нем и поныне.

Естественно, особым значением для Руси обладало перенятие византийской духовной традиции с ее идеей «симфонии» Церкви и власти, весьма нетипичной для западного христианства того времени, в котором формировались условия для жесткого и продолжительного противостояния светской и духовной властей[30]. Особенностью рецепции византийских практик стало некритическое восприятие этой идеи, воплотившееся в становлении такой Церкви, важнейшей задачей которой было дополнение инструментов доминирования, доступных мирским правителям. Можно без преувеличения сказать, что практически никаких (за исключением самых обрывочных) свидетельств присутствия в политической и интеллектуальной жизни Руси интереса к проблеме соотношения светской и духовной властей не находится вплоть до конца XV века[31]. Это объясняется в том числе и тем, что новую религию принесли на Русь не проповедники, а князья, которые в силу доминирования в обществе патриархального сознания воплощали единство национального, религиозного, государственного и правового начал. Сделав христианство своей опорой и инструментом управления обществом, русские правители естественным образом возложили на себя также и материальное бремя содержания этого нового социального института, который по понятной причине никогда после этого не выказывал значимых признаков «оппозиционности».

Безусловно важным элементом византийской рецепции стало и отношение, возникшее на Руси к городам, которые, несмотря на относительно высокий уровень развития ремесла и городских профессий, так и не стали торговыми или ремесленными центрами, сохраняя свое значение прежде всего как место пребывания князя или церковных иерархов. Слабая интенсивность торговых связей и низкий уровень экономического развития – причины того, что городов в Древней Руси было так немного (в сравнении с Западной и даже Центральной Европой[32]). Русские города – за исключением Новгорода и Пскова – сохраняли выраженную экономическую изолированность, будучи прежде всего местом пребывания князя, а позднее и церковного иерарха. Значительные расстояния между городами, нерыночное потребление княжеских дворов, доминирование натурального хозяйства в сельской местности – и по объективным, и по субъективным причинам русский город так никогда и не развился в экономический и торговый центр, каким город стал в средневековой Европе, не говоря уже (опять-таки за исключением Новгорода и Пскова) о том, чтобы стать центром самоуправления и общественной жизни.

Оказавшись неспособной перенять сущностные черты античной системы, во многом сохранившиеся в Византии и спасенные ею для Европы, Русь в ходе первой рецепции активно впитала в себя элементы, лежавшие на поверхности и при этом особенно выгодные для представителей власти – прежде всего идею единства Церкви и государства, приоритета светской власти над духовной, и некоторые другие. При этом русские князья с довольно ранних пор стремились не только стать вровень с византийскими императорами, но даже (что звучит сегодня довольно смешно) найти нити династических связей с римскими цезарями[33]. Византийская рецепция принесла перенятие не сущностей, а формы; не стратегий, а методов – но в то же время уже здесь выявилась глубинная особенность российских рецепций: стремление превратиться из ученика в преемника, из окраины в центр, из последнего в первого. Это проявилось в постоянном соперничестве с Константинополем по духовным вопросам, в позиционировании Руси наследницей Византии, в ее самопостулировании как центра православной цивилизации и, наконец, в провозглашении старцем Филофеем идеи Москвы как «Третьего Рима»[34]. Переняв некоторые элементы византийского наследия, Россия на много столетий сделалась центром притяжения того восточнохристианского мира, который во многом определил ее социальный и политический облик, но в то же время и закрепил ее окраинный (хотя необязательно фронтирный[35]) – и только в этом уникальный – характер как цивилизационной общности.

Однако всего через два с половиной столетия после «вхождения в орбиту» Византии русские земли пережили не меньшее, если не сказать – бóльшее – потрясение: вторжение монгольских орд, которые в течение всего лишь пяти лет (1237–1242 годы) разрушили и завоевали все русские княжества от Рязани до Перемышля; относительный суверенитет сохранили только Новгород и Галич. Монгольская цивилизация (многие исследователи считают, что она сыграла определяющую роль в становлении «азиатского» характера России[36]) отнюдь не являлась столь варварской, какой ее долгое время было принято изображать. Монголам удалось создать империю, которая на тот момент была самой большой по территории в мире, а также добиться невиданного совершенства в военном деле – и этот опыт базировался на нескольких уникальных технологиях, как управленческих, так и социальных.

Прежде всего Монгольская империя предполагала особую технологию освоения континентальных пространств: в отличие от Рима, который строил дороги и возводил фортификационные сооружения в надежде (причем небеспочвенной) на многовековое доминирование на захваченных территориях, монголы делали акцент на быстрой мобилизации и четкой системе связи между «имперским центром» и любыми точками на периферии. Система передачи сигналов и депеш, наличие гонцов, коней и опорных пунктов была огромным новшеством для того времени[37]. Она оказалась крайне важной и для Руси, так как Восточно-Европейская равнина, хотя и не могла соперничать по площади со степями Центральной Азии, тем не менее практически не способна была управляться и осваиваться по канонам Западной Европы с ее неизмеримо более высокой плотностью населения и бóльшей долей городских жителей[38]. При этом, расширяя свои владения, монголы не столько завоевывали новые территории для инкорпорирования их в формально единое централизованное государство, сколько устанавливали над ними эффективный контроль с целью получения дани и рабов, которые потом могли продаваться в регионы, где на них был спрос[39]. В результате возникала система, в которой местные правители пользовались значительными полномочиями и по сути выступали агентами ханов в отношении доминирования над их собственным населением. Это не было тем классическим феодализмом, который формировался в то же время в Западной Европе[40], но представляло собой особую форму зависимости от находившегося в отдалении (и порой полулегендарного) суверена.

Следует также отметить, что монгольская система предполагала (в отличие от той же западноевропейской) толерантность в религиозных вопросах: захватчики понимали, что церковные иерархи в любых конфессиях представляют собой крайне влиятельных людей, которые могут доносить необходимые указания и мнения до простолюдинов порой даже лучше князей и монархов. Учитывая, что завоеватели не ставили задачей создать централизованное государство с жесткой структурой управления и превратить всех его жителей в подданных хана, эта тактика была вполне оправданной. Именно поэтому русская Церковь не подвергалась во времена ига практически никаким гонениям[41]; показательным является и тот факт, что один из наиболее почитаемых русских государственных деятелей, новгородский князь Александр, был причислен к лику святых после того, как нанес несколько поражений христианскому воинству ливонских и тевтонских рыцарей, после чего отправился в Орду, чтоб объявить себя вассалом великого хана и получить ярлык на продолжение княжения; значимость этого поступка связана, на мой взгляд, прежде всего с тем, что князь «спас веру православную» от миссионеров-крестоносцев даже ценой уплаты дани и вассальной зависимости от «толерантных» монголов. Так или иначе, монгольская система показала русским значение религиозной терпимости, на чем я еще остановлюсь.

Однако особое значение в монгольской системе управления имела уникальная правовая конструкция «ясы»: неписаного (и даже порой невысказывавшегося) закона, сформировавшегося во времена Чингисхана[42], который тем не менее определял основные устои жизни подданных Монгольской империи и был обязателен для исполнения и на подконтрольных ей территориях. По сути скрытый (или «сокровенный») характер базового правового документа был уникальным даже для того времени и позволял толковать его исключительно широко и отчасти произвольно – особенно в отдаленных провинциях и вассальных территориях. Судя по всему, произошедшее во времена монгольского ига приобщение русских князей и их подданных к произвольным (и довольно жестоким) законам стало критически важным элементом, который обусловил серьезное ужесточение русских правовых норм, хорошо заметное при сравнении судебников конца XV века с более древними юридическими документами, такими, например, как «Русская правда».

Русские княжества находились под властью монголов более 150 лет (с момента битвы на Куликовом поле в 1380 году иго стало по большей части номинальным), и масштабы второй рецепции сложно переоценить. Важнейшими приобретениями Руси я бы назвал новое воспринятие пространства (некоторые князья проводили в поездках в Каракорум до трети времени своего правления); особое отношение к религиозности и готовность принимать устои чужой веры с намного бóльшей толерантностью, чем прежде, а также еще большее усложнение правовой (точнее – юридической, хотя и не обязательно правовой) системы, которой характеризовалось правление местных князей. Кроме того, в годы монгольского владычества случилось, наверное, самое важное из того, что Русь пережила в Средние века: прежде единая цивилизация раскололась на две части – на владимирско-московскую, исторически более отсталую и долгое время находившуюся под азиатским игом, и полоцко-галицскую, за несколько десятилетий избавившуюся от монголов и вошедшую в орбиту европейских княжеств и королевств – сначала православной Литвы, а позже католической Речи Посполитой. В это время Владимирская Русь – прежде поселенческая колония киевского княжества – стала новым центром консолидации русских земель и, освободившись от монгольского правления, но переняв монгольские социальные технологии, оказалась «на острие» российской истории, к чему еще за несколько веков до этого не существовало ни политических, ни экономических оснований и предпосылок.

Итоги «второй рецепции» стали куда более впечатляющими, чем последствия первой. Если Византия рухнула под ударами арабов и турок и Русь смогла стать лишь ее «духовным наследником», то в ситуации с монголами всё обернулось иначе. Овладев военными технологиями и научившись контролировать громадные территориальные пространства, русские менее чем через 100 лет после окончательного свержения иноземного ига инициировали масштабную экспансию на Восток, сначала разгромив очаги сопротивления, непосредственно ведшие свои истоки от монгольской государственности (такие как Казанское и Астраханское ханства), а затем выплеснувшись на просторы Сибири и Азии. Это может показаться нереальным, но с момента захвата русскими Астрахани до достижения ими Камчатки и Берингова пролива прошло всего 140 лет (1556–1697 годы) – намного меньше, чем нужно было для любой иной, даже намного менее масштабной, сухопутной колонизации (те же американские колонисты добрались из Новой Англии до берегов Тихого океана более чем за 230 лет). При этом на волне второй рецепции в Москве сменилась система правления, утвердилась царская власть, заметно сократилась роль любых иных органов управления, еще более снизилось значение правовых институтов. Апофеозом стала не только восточная, но и западная экспансия Московии, завоевание Пскова и Новгорода с искоренением их прежних свобод; «воссоединение» с левобережной Украиной и в итоге формирование России как единого восточнославянского государства с явно выраженными византийским духовным и монгольским управленческим компонентами.

Однако ни одна из рецепций так и не смогла обеспечить России устойчивого прогресса: страна постоянно отставала в своем развитии от Западной Европы, с которой c XVI века начинала активно сталкиваться во многом из-за той территориальной экспансии, которую она воспринимала как фундаментальный признак своей успешности. К концу XVII столетия отсталость России стала особенно заметной (я вернусь к этому вопросу во второй главе), и возникла настоятельная потребность в очередной, третьей, рецепции – на этот раз не с юга или востока, а с запада. Этот процесс, начавшийся во времена Петра I, окончательно завершился только в первой половине ХХ века и представлял собой сложную, поэтапную и многоуровневую систему заимствований, в которой в очередной раз проявились все наиболее характерные черты российских рецепций.

В центре этой волны в наибольшей степени находились технологии, а не религиозные или социальные стандарты. Многие технологические достижения, которые в западной части Европейского континента разрушили феодально-абсолютистские порядки, России удалось перенять таким образом, что они только укрепили подобные порядки в самой новой империи. По сути, технологические и организационные новации были восприняты только в строго ограниченной части общества, довольно жестко отделенной от большинства населения сословно-классовыми устоями (тогда, когда эта грань начинала прорываться, в обществе формировались предпосылки реформ и отчасти бунта – как это было после заграничного похода русской армии в 1814 году). Однако в целом России в очередной раз удалось невозможное: соединить новые технологии Запада с крайне примитивной социальной и политической организацией своего собственного общества[43] и – пусть и повторяя циклы заимствований несколько раз (в петровское время, затем в период правления Александра I и потом – во времена «великих реформ» 1860-х годов) – добиться очевидного экономического прогресса и значительного роста своего влияния. И только тогда, когда для поддержания хотя бы относительного паритета с Западом в экономическом развитии потребовалось освободить формально зависимое крестьянское население, допустить капиталистические отношения, попытаться узаконить частную собственность и в итоге породить у населения мысли о политических свободах, система дала крупный сбой – самодержавие рухнуло, и на короткие мгновения Россия стала одной из самых современных стран, чтобы через несколько месяцев «опомниться» и вернуться в привычную для нее тоталитарную и внеправовую «колею».

Конечно, Россия не превратилась во «вторую Европу» так, как она стала «новым Константинополем»; разумеется, она не расширилась на Запад так, как на Восток, – но нет сомнений в том, что к началу XIX столетия в Европе сформировалась новая великая (если не самая сильная) держава. Этот флирт с Западом стал для России формой выживания в новое и новейшее время в той же мере, в какой флирт с Монгольской империей помог ей выстоять и укрепиться в Средние века. Не будет большим преувеличением сказать, что данный сюжет может быть распространен и на советский период, в течение которого совершенно несовременные – если не сказать «архаичные» – общественные формы, не предполагавшие демократии и конкуренции, не стали препятствием для восприятия наиболее совершенных технологических достижений, что сначала сделало Советский Союз победителем во Второй мировой войне, а затем определило его роль в качестве одной из глобальных сверхдержав. Однако и на этот раз итог оказался незавидным: после долгих десятилетий искусственного «приобщения к современности несовременными методами» страна развалилась (о причинах чего – ниже) и всего за 15–20 лет новая Россия была отброшена на то место, которое по своему экономическому и социальному потенциалу она и должна занимать на мировой арене.

Итак, история России (в данном случае я следую концепции Кузнецовой – Люттвака[44]) представляет собой три волны рецепций, в каждой из которых страна перенимала символически и организационно значимые, но не изменявшие ее сущности элементы. Это перенятие позволяло ей находить новые элементы идентичности; открывать в себе новые возможности к экспансии; обновляться в экономическом и технологическом отношениях – и на основе не созданных ею самой, а полученных извне представлений и технологий выходить из фактического небытия в круг самых мощных (но не более развитых и, уж конечно, не более современных) держав того или иного исторического периода. При этом Россия так и оставалась окраиной разных глобальных регионов – окраиной в том смысле, что из нее никогда не исходило новых технологических и социальных импульсов, которые поставили бы ее в центр определенной цивилизационной модели (о доминировании в ряде военно-политических блоков я не говорю). Единственная попытка такого рода, предпринятая в ходе реализации коммунистического эксперимента и оказавшаяся лишь относительно удачной, не случайно потребовала переименования страны из исторической «России» в совершенно нейтральный «Союз Советских Социалистических Республик» и активного подавления всего российского, которое на протяжении 70 лет старательно растворялось в интернациональном[45]. С крахом данного эксперимента Россия в очередной раз оказалась окраиной – причем сразу нескольких цивилизационных общностей.

Состояние, которое я называю вечным ученичеством, не присуще в такой степени ни одной из ныне существующих стран. Большинство успешных держав – от европейских до азиатских – могут похвастать своими технологиями, общественными укладами и идеологическими концептами, благодаря которым в то или иное время эти страны смогли завоевать призвание и выйти в лидеры. В их истории порой были периоды отставания и даже выпадения из мировых трендов, но это никогда не повторялось как множественные циклы – и тем более не составляло содержание всей их истории, как это происходило с Россией. Именно эта неспособность рождать новое вкупе с уникальным и неповторимым умением использовать чужое для утверждения собственного превосходства и является одной из важнейших черт, не позволяющих говорить о России как о современной – что относится к любому из пройденных ею исторических этапов – стране.

Уникальная имперскость

Россию часто называют империей, но большинство самих россиян воспринимает такое определение болезненно, полагая, что наша страна качественно отличается от недолговечных объединений, созданных в разное время завоевателями. С подобным же предубеждением относятся в России и к мысли о том, что часть страны в прошлом и даже настоящем – колонии; отсюда и постоянное, ставшее в последнее время маниакальным, стремление подчеркнуть «единство» государства[46]. Между тем Россия, на мой взгляд, может считаться империей – хотя империей, отличающейся от большинства иных ранее существовавших целым рядом характеристик.

Прежде всего следует отметить, что центр современной российской государственности – и об этом я уже упоминал – оказался уникальным образом смещен в сторону от исторических ареалов ее возникновения. История Руси началась практически одновременно в регионах, связанных между собой знаменитым «путем из варяг в греки» – прежде всего в Новгороде, Полоцке и Киеве, через которые и проходил этот путь[47]. Связи как с Византией, так и с Северной Европой были критичны для новой страны (или совокупности княжеств): с одной стороны приходили новые каноны, с другой – происходило встраивание русских городов в торговые объединения Балтийской Ганзы. По мере расширения контролируемой из Киева территории младшие князья получали заведомо менее привлекательные города, отстоявшие на восток от основной «оси», – так появились сначала Владимирское, а потом и Московское княжества.

Показательно, что уже к середине XIV столетия большинство территорий, в IX–XI веках составлявших ядро русской государственности, оказались включены в европейские державы, в то время как становление нового царства (а затем и империи) началось именно с отдаленных провинций бывшей Руси. С течением времени исторические центры прежнего государства стали его провинциями и окраинами – как те же Киев, Новгород или Псков. Крайне сложно провести исторические аналоги, приходится изобретать некоторые конструкции – например, русская империя могла бы напоминать возрожденную Римскую с центром в Константинополе, если бы Юстиниану и его преемникам удавалось удерживать Вечный город на протяжении нескольких столетий, или империю Александра Македонского, управляемую из Антиохии, если бы она сохранилась как единое целое, составной частью которого была и сама Македония (почему-то, однако, все эти странные объединения так и остались неизвестны мировой истории). Тем не менее Российское государство на протяжении по меньшей мере последних 500 лет оставалось империей, в которой изначально периферийный центр жестко, а порой и жестоко, управлял историческими метрополиями.

Не менее специфическим образом обстоит дело и с колониями. В истории всех европейских народов – начиная от греков и финикийцев и заканчивая британцами и французами – колониальная экспансия выступала как нечто естественное, и в своем стремлении к территориальному расширению Россия менее всего отличалась от большинства европейских наций. Колонизацией, на мой взгляд, следует считать выплеск населения из метрополии в новые территории с целью создания на них определенным образом схожего с прежним общества[48]. Можно согласиться с тем, что «термином «колония» обозначается поселение, созданное людьми, покинувшими свою родину и перебравшимися в иное место с целью основания нового общества на отдаленных землях»; при этом колонисты отличаются от иммигрантов, которые, «напротив, не создают нового общества, но только перемещаются из одного общества в другое»[49]. Русские здесь не были оригинальны: приблизительно в то же время, что и другие европейцы, они двинулись на покорение неизведанных земель – только по воле случая и из-за особенностей географии эти земли отстояли от их столицы на восток, а не на запад и отделены от метрополии были не океанами, а горами и равнинами. Однако в остальном можно лишь удивляться, насколько хронологически схожи были волны европейского и российского колонизаторства.

В то время, когда испанцы и португальцы уже установили свое доминирование в Южной Америке и даже начали проникать на тихоокеанские просторы, а англичане и французы осваивали Североамериканский континент, русские двинулись на Восток – и с 1581 по 1697 год полностью покорили всю территорию от Урала до берегов Тихого океана, после чего переправились через Берингов пролив и распространились до сегодняшних Орегона и северной Калифорнии. При этом первые сибирские города основывались в те же годы, что и наиболее известные города в Новой Англии и на восточном побережье нынешних Соединенных Штатов: Тобольск (1578 год), Сургут (1593 год), Томск (1604 год) и Красноярск (1628 год) старше Джеймстауна (1607 год), Нью-Йорка (1624 год) и Бостона (1630 год)[50], а в период максимальной экспансии российские территории, располагавшиеся к востоку от Урала (включая Аляску), превышали по площади испанские владения в Новом Свете от Мексики до Огненной Земли. Согласно подсчетам некоторых западных авторов, масштабы такой экспансии и продолжительность контроля над приобретенными пространствами делают Россию самой масштабной империей в истории человечества[51].

Эти огромные территории осваивались теми же методами, что и Северная Америка. Они стали огромной поселенческой колонией русских, действовавших по классическим канонам европейских народов. Характерно, что на это указывали даже современники тех событий: еще во второй половине XVII века Ю. Крижанич, находясь в тобольской ссылке, сравнивал освоение Сибири с римской и испанской практикой переселений, называя ее «высылкой народа на посады»[52]. Позднее в своей классической работе «Сибирь как колония», вышедшей в 1882 году, Н. Ядринцев исходит из тезиса о том, что «Сибирь по происхождению есть продукт самостоятельного народного движения и творчества; результат порыва русского народа к эмиграции, к переселениям и стремлению создать новую жизнь в новой стране… – поэтому мы вправе считать Сибирь по преимуществу продуктом вольнонародной колонизации, которую впоследствии государство утилизировало и регламентировало»[53]. В начале ХХ века В. Ключевский писал, что «история России есть история страны, которая колонизируется; область колонизации в ней расширялась вместе с государственной ее территорией – то падая, то поднимаясь, это вековое движение продолжается до наших дней»[54]. Опять-таки современники оставили массу свидетельств жестокостей завоевателей на покоряемых территориях: так, по воспоминаниям епископа Камчатского Иннокентия, уничтожение до половины населения мятежных племен было обычным для русских первопроходцев[55], а многие современные западные авторы подчеркивают, что уровень истребления местных жителей был близок к североамериканским масштабам и ничего подобного представить себе, например, в Индии при британском владычестве было невозможно[56]. По сути, Россия как субъект масштабной колонизации не только соперничала с европейскими державами, но в огромном числе случаев и по многим параметрам заметно превосходила их – хотя, по словам Р. Пайпса, «русские [в отличие от европейцев] не уезжали за границу; они вместо этого предпочитали колонизировать собственную страну»[57]. По сути же речь идет о единой эпохе «поселенческого колониализма», которая практически в одинаковой мере присуща историческому развитию и «западных», и «восточных» европейцев.

Однако к концу XVIII – началу XIX века стало видно первое отличие России от Европы в контексте колониальной политики. В колониях западноевропейских держав изначально возникли копии самих европейских обществ с их рационализмом, стремлением к просвещению, предприимчивостью и готовностью поселенцев бороться за свои права. В российских зауральских колониях, несмотря на более высокую степень свободы (в этих районах страны, например, так и не появилось крепостничества[58]), оказались сохранены все традиции православия и державности, которые имелись в метрополии и которые препятствовали ее развитию. В итоге судьба поселенческих колоний европейских и Российской империй оказалась различной: европейские колонии освободились от владычества метрополий в ходе американских революций 1776–1820 годов, превратившись в основу того, что А. Мэддисон называет «Western offshoots»[59], тогда как российская поселенческая колония, Сибирь, осталась составной частью государства. С этим разным «багажом» Россия и Европа вошли в новый период экспансии, в котором основную роль играла не способность той или иной страны обеспечивать массы новых переселенцев, осваивавших мировую периферию, а военное превосходство над народами покоряемых территорий.

C первой половины XIX столетия все европейские державы обернулись к «мировому Югу» в качестве нового направления своей экспансии. Британцы в 1757–1858 годах «освоили» Индию, французы в 1858–1887 годах – Индокитай; голландцы утвердились на островах Индонезийского архипелага; Британия, Франция, Бельгия, Португалия и Германия спешили разделить Африку. Окончание этой эпопеи обычно относят к 1885 году, когда на Берлинском конгрессе европейские державы утвердили границы между своими новыми владениями на Африканском континенте[60]. Следует заметить, что, в отличие от колоний в Америке или Австралии с Новой Зеландией, присутствие представителей метрополии в этих владениях было минимально. При эвакуации из своих заморских владений в середине ХХ века британцы и французы вернули обратно несколько десятков тысяч своих граждан, которые участвовали в управлении этими территориями, – именно поэтому я бы различал европейские колонии (такие, какие имелись в Северной и Латинской Америке, Австралии, Новой Зеландии и Южной Африке, а также в российской Сибири) и зависимые территории или военным образом удерживаемые владения (Индию, Индокитай, африканские и среднеазиатские пространства)[61]. Французские авторы дают другое удачное определение, терминологически отделяя поселенческие колонии (colonie de peuplement) и колонии, подвергавшейся чисто «хозяйственному» использованию (colonie d’exploitation économique)[62].

Следует подчеркнуть, что Россия и в этот раз полностью повторила западноевропейский опыт, начав захват территорий, в которых жители метрополии физически не могли составить большинство населения, как это происходило в британской Новой Англии или на русском Дальнем Востоке. В конце XVIII – начале XIX века были присоединены Польша и Финляндия, Грузия и Азербайджан, в середине XIX века началась война за Северный Кавказ, через пару десятилетий – оккупация Средней Азии. Включив в свои границы такие вассальные государства, как Бухарский эмират и Хивинское ханство, Россия распространила свою власть до пределов британской зоны влияния в Афганистане и Гиндукуше. В том же 1885 году, когда европейские державы завершили раздел Африки, Россия достигла зенита своей территориальной экспансии.

Иными словами, волны «наплыва» европейских колонизаторов практически совпадали по времени и методам осуществления: если в XVI–XVII веках все они осваивали новые территории посредством переселения сотен тысяч своих подданных и создавали в новых местах копии собственных обществ, то в XIX столетии стремились контролировать новые территории военной силой, используя их природные богатства или геополитические преимущества и не помышляли об их полном инкорпорировании в свой состав. Россия здесь выделялась двумя особенностями: и в первом, и во втором случае ее поселенческие колонии и военным образом контролируемые владения находились не в отдалении от метрополии, а непосредственно с ней граничили, воспринимаясь как составная часть страны: это позволило России удержать в своем составе как сибирскую поселенческую колонию в то время, как европейские поселенческие колонии стали независимыми государствами, так и свои зависимые территории в Закавказье и Средней Азии даже после того, как европейские державы оставили свои владения в Африке и Азии в 1950–1970-х годах. Это сделало Россию самой необычной империей – с одной стороны, свято верящей в свой непреходящий характер, и, с другой – чрезмерно увлеченной «недифференцированной» территориальной экспансией.

Однако логика истории довольно упряма. Через четверть века после основных событий эпохи «деколонизации» Советский Союз (а он, как мы знаем со слов нашего президента, «и был Россией, только называвшейся по-другому»[63]) распался. Удивительным это событие могло быть только для тех, кто не понимал (или не готов был принять) сложной природы этой страны как задержавшейся в прошлом многоуровневой колониальной империи. Несмотря на то, что владения России в Средней Азии и Закавказье выглядели составными частями единой страны, на деле они были крайне похожи на периферийные приобретения европейских держав, сделанные в XIX веке. Провинции эти были более «колонизированными», чем большинство заморских владений западных европейцев. В 1989 году доля русского, украинского и белорусского населения в Казахской ССР составляла 44,4 % (казахского – 39,0 %), в Киргизской ССР – почти 24,3 %, в Узбекской ССР – 9,3 %, в Таджикской ССР – 8,5 %, в Азербайджанской ССР – 6,1 %, в Чечено-Ингушской АССР – 24,3 %[64]), однако это не шлo ни в какое сравнение с североамериканскими колониями или Австралией, где эти показатели превышали 80 и даже 90 %[65]. Поэтому распад СССР (как и всё, что за ним последовало) был типичным концом империалистической державы, от которой отделялись заморские территории[66], – и никакие идеологизированные сказки о «новой исторической общности людей» не могли ничего изменить.

В то же время распад Советского Союза имел три знаменательные особенности, которые хорошо помогают понять несовременность возникшей по его итогам страны.

Во-первых, масштаб события. В. Путин назвал его «крупнейшей геополитической катастрофой [XX] века»[67] – и в этом он, вероятно, прав. В одних только новых независимых странах Средней Азии на момент распада Союза жило не менее 11,0 млн русских, белорусов и украинцев[68] – в 15 с лишним раз больше, чем англичан в африканских и азиатских владениях Британии в 1947 году, и в 20 раз больше, чем французов в таких же владениях Франции в 1952-м[69]. И то, что началось после распада Советского Союза, вполне можно назвать единственной в истории деколонизацией в прямом смысле этого слова: к середине 2000-х годов из стремительно архаизирующихся новых государств было разными способами выдавлено около 4 млн уроженцев бывшей метрополии. К концу 2010-х годов доля славянского населения в Казахстане упала до 26,2 %, в Киргизии – до 6,9 %, в Узбекистане – до 4,1 %, в Таджикистане – до 1,1 %[70], а в формально оставшихся в составе России Чечне и Ингушетии – до 1,9 и 0,8 % соответственно[71]. Единственным историческим событием, с которым можно сравнить данный процесс, было «освобождение» Алжира, до 1962 года являвшегося даже не доминионом, а департаментом Франции, после которого в континентальную Францию выехали 800 тыс. человек, что составляло на тот момент 7,5 % населения этой провинции[72] – однако, повторю, масштаб был намного бóльшим. В связи с этим поражает тот факт, что если в Западной Европе отдельные колониальные державы внимательно оценивали опыт своих соседей, то в Советском Союзе поддерживали антиколониальное движение, ни на минуту не предполагая, что такие же процессы могут затронуть – и даже разрушить – самого наследника Российской империи.

Во-вторых, это характер отделявшихся территорий. В отличие от Великобритании и Франции, Бельгии и Португалии, которые теряли свои владения, обретенные в лучшем случае пару сотен лет назад и при этом не слишком связанные с метрополией, Россия утратила не только завоеванные за век до этого территории, но, что важнее всего, – те земли, исторической колонией которых была сама Московия. Никто из российских лидеров (не говоря о большинстве россиян) даже не подумает воевать за возврат в империю, например, Азербайджана – но западный дрейф Украины фактически поставил Москву на грань опасного противостояния со всем остальным миром, а на удержание Белоруссии в орбите своего влияния Кремль за последние 15 лет потратил почти $100 млрд[73]. Причина, на мой взгляд, лежит на поверхности – без этих территорий Россия перестает быть Россией, возвращаясь в Московию, в середину XVII века, когда Сибирь только-только еще перестала считаться чуждой землей, управлявшейся по линии Посольского приказа. Это меняет всю структуру сознания не только правящей элиты, но и значительной части населения – и именно поэтому слова российских политиков о «сакральной» роли Крыма, а то и Киева так мощно резонируют в национальном мировосприятии[74]. В отличие от Франции, которая давно смирилась с потерей Алжира (а сегодня была бы рада забыть и о существовании выходцев из него), Россия вряд ли когда-нибудь сможет смириться с уходом Украины – и в этом тоже проявляется ее несовременность, ее неспособность преодолеть фантомные боли прошлого, справляться с которыми пришлось научиться любой из великих держав.

В-третьих, это новое положение частей страны по отношению друг к другу. Если в XVII веке Сибирь была практически не заселена, а экономические центры метрополии находились в Центральной России, на северо-западе и в Поволжье, то сегодня ситуация выглядит иной. Центр критически зависит от своей зауральской колонии. В 1897 году на Сибирь приходилось 52 % территории империи, 7,5 % ее населения и 19 % экспорта; в 1985 году она составляла уже 57 % территории СССР, 10,5 % его населения и обеспечивала 46 % советского экспорта; а в 2014 году Сибирь – это 75 % территории России, 20,2 % ее населения и источник добычи или первичной переработки 76–78 % всего российского экспорта и поставщик более 55 % федеральных налоговых поступлений[75]. Реальный экономический потенциал Московии и Сибири сегодня сопоставим с потенциалами Португалии и Бразилии на тот момент, когда последняя сама объявила о своем имперском статусе, – и такая зависимость как бы метрополии от своей поселенческой колонии (вместе с преследующей российских политиков мыслью о незавершенности постсоветского распада, который они сами углубляют своей политикой в отношении других постсоветских государств) не добавляет устойчивости политической организации Российской Федерации. События последних лет также подчеркивают несовременность страны, которая стремится вернуться к своим имперским временам методами, позаимствованными в лучшем случае из европейского «арсенала» конца XIX столетия.

В результате сегодняшняя Россия обладает несколькими чертами, отличающими ее от большинства современных государств. Здесь ощущение величия и успешности практически целиком определяется территорией и ее размерами (несмотря на то, что сегодня ни одна успешная держава в мире не стремится к территориальной экспансии, а сама Россия не в состоянии производительно освоить более половины уже принадлежащих ей земель). Здесь над политиками доминирует ужас утраты не экономического лидерства в мире, не человеческого потенциала, а бывших и нынешних владений, которые когда-то входили или сейчас еще входят в состав империи. Здесь имперскость сливается с национализмом, так как единственными «скрепами» в XXI веке остаются не экономическая целесообразность или разделяемые большинством населения политические и этические ценности, а принадлежность к «русскому миру» и «к вере православной». Вместо того, чтобы развиваться в направлении бесконечного прогресса, история как бы замыкает здесь свой круг, отбрасывая национальное сознание на столетия назад. Всё это делает страну агрессивной в духе тех времен, когда территории казались активом, а не обязательством, распыляет ее силы, уводит от реальных проблем к воображаемым задачам – и в конечном счете формирует образ России как единственной империи в мире если не демократий, то национальных государств, образ своего рода динозавра, по прихоти судеб дожившего до времен, когда все представители схожих видов давно уже вымерли. Из этого состояния нет простого пути вперед – даже не в будущее, а хотя бы в современность, – и потому Россия останется проблемой для себя и для мира на долгие десятилетия.

Под гнетом «государства»

Однако российская идентичность определяется не только циклами заимствований и линейной динамикой территориальной экспансии, не только дихотомией периферийности и имперскости. Она определяется также – и, возможно, наиболее фундаментальным образом – значением в жизни общества некоего феномена, который в России именуется государством.

Это явление известно уже тысячи лет, но нигде оно не обозначалось так, как в нашей стране. Все мы помним из курса философии о знаменитом трактате Платона «Государство». Как, однако, назывался он в оригинале? Конечно, Πολιτεια[76]. О чем в нем говорится? О сословиях, их взаимодействии, смене видов политического устройства. Как называлось государство в римские времена? Оно именовалось Res Publica: и вновь термин отсылал нас к формам правления и к отношениям между управляемыми и вождями, ничего не говоря о необходимости слепого подчинения власти. В отличие от европейской традиции, в русской слово «государство» происходит очевидным образом от слова «государь», а оно – от старославянского «господарь» (тот, кто владеет чем-либо») (некоторые исследователи доводят «линию» даже до слова «Господь»[77]). В то время, когда этот термин появлялся в России, в средневековой Европе он не встречался; известное многим название книги Н. Макиавелли – лишь вольность русского переводчика. В оригинале трактат называется Il Principe[78] – в римском значении слова «принцепс». Знаменитый труд Т. Гоббса «Левиафан», якобы трактующий о мощи государства, посвящен сommonwealth[79] – а это все же нечто иное, чем система, в которой всё определяет прихоть «господаря». Конечно, про сеньоров, королей и императоров говорили и писали все – но сама общественная организация не называлась согласно их титулам.

На протяжении столетий и вплоть до наших дней в романских и германских языках государство обычно именуется state, Staat, état, estado, stato и т. д. Все эти термины, начавшие использоваться для обозначения политической единицы в XIII–XIV веках (т. е. в период, когда в Европе формировались относительно сложные и комплексные общества), восходят к латинскому слову status[80], обозначавшему чье-либо состояние или позицию в отношении к чему-либо (и в этом по смыслу близки к платоновской). С самого появления данного понятия оно носило релятивистский характер, указывая на отношение обозначаемой сущности к обществу/гражданам или к другим схожим объектам/явлениям. Даже не слишком приятное русскому слуху немецкое Reich, происходящее от протогерманского rikja и готского reiki и имеющее аналоги в большинстве языков германской группы, указывает на прямую линию наследования, иначе говоря, на принадлежность к некоему роду, но не на отношения господства и подчинения и тем более не отсылает ни к чему божественному. Финское tila констатирует пространственную определенность того или иного общества, т. е. трактует о территории – как и китайское сочетающее отсылки к императорскому роду и границе, или, если быть более точным, к стене, отделяющей владения императора от внешнего мира. В России же даже на столь обыденном уровне, как языковой, изначально искоренены любые сомнения в совершенно особой роли власти в истории и жизни общества[81].

Особенности формирования российского государства позволяют говорить о нем как о совершенно уникальном феномене. С одной стороны, российская государственность не складывалась – в отличие от европейской – как явление светское и многоуровневое. Сначала византийская рецепция обусловила глубокое внутреннее единство церкви и власти, разорвать которое не получалось практически никогда в дальнейшей истории; потом монгольская рецепция и борьба с игом сделали централизованное и жесткое управление императивом выживания и развития; наконец, заимствование европейского технологического опыта парадоксальным образом упрочило роль государства как гаранта того, что прикладные новшества не изменят соотношения влияния общественных групп, прежнее положение элиты и в целом политический режим. В этом отношении российская реальность была и остается даже «печальнее», чем система европейского абсолютизма; в последней монарх мог заявить: «Государство – это я!», тогда как в России даже правитель не был государством; последнее выступало и продолжает выступать абсолютно деперсонифицированной, полностью отчужденной от человека сущностью. С другой стороны, колониально-имперская природа России изначально – и последовательно – исключала возможность появления европейского понимания нации[82] (а это слово стало позднее практически повсеместно восприниматься как синоним «государства»[83]): сначала Владимирская Русь сама была колонией Киева и потому ее правители не были заинтересованы в подчеркивании русского единства; позднее Москва стала имперским центром и объединила под своей властью территории и народы, которые никак не могли сложиться в «нацию» ни в понятии nation, ни тем более в аналог Volk.

Я останавливаюсь здесь так подробно на моментах, которые имеют, как может показаться, сугубо терминологическое значение, потому, что они крайне важны для понимания природы российской идентичности, остающейся несовременной практически на любом этапе истории страны.

С давних пор идея «государства» в ее российском исполнении служила и служит для обоснования права любой установившейся в стране власти подавлять собственное население и распоряжаться имеющимися ресурсами не от имени и не во благо народа или общества, но от имени и во благо государства – феномена, который никем конкретным не воплощается (в демократических странах от имени государства может говорить народ, способный формализовать свои национальные интересы; в абсолютной монархии – король или эмир, воспринимающий всё находящееся в пределах страны как свою собственность и потому способный заботиться о ее процветании – и только в Советском Союзе и современной России, где демагогия вокруг «государственности» достигла своих высших форм, генсек или президент не называли себя воплощением государства; более того, даже не отрицая имевшейся у них верховной власти, они умело создавали впечатление, что за существующие в обществе проблемы ответственно окружение). «Царь хороший – бояре плохие!» – эта максима могла появиться и существовать веками только в России. Защита государства объявлялась высшей ценностью во все времена – даже тогда, когда любая логика указывала на то, что власть заслуживала свержения, а режим – демонтажа. В России в итоге сложилось общество, большинство членов которого готовы были принести благосостояние и жизни на алтарь государства, даже не выясняя его целей и намерений. В отличие от Запада, где предполагалось, что «для того, чтобы любить свою страну, страна должна располагать к этому»[84], в России смысл существования государства никогда не подвергался сомнению. Любая нелояльность трактовалась и до сих трактуется как «антигосударственное деяние» – в то время как в большинстве современных стран оно будет называться «антиправительственным».

Подобный статус «государства» в российской истории и российском мировосприятии обусловил три особенности страны и общества.

Во-первых, «государство» успешно вытеснило народ (а тем более – человека) на социальную периферию. Россия, на мой взгляд, представляет поэтому одну из немногих стран, где, с одной стороны, ценность человеческой жизни практически не растет с течением времени, а с другой стороны, правительство ответственно за большее число жертв среди собственного населения, чем любые внешние войны и катаклизмы (это можно видеть на примерах массовых репрессий во времена Ивана Грозного, Петра I или Сталина; междоусобных войн русских князей, кровавого покорения Твери, Новгорода и Пскова, смут, гражданских войн и, разумеется, голода). Следует обратить внимание также и на то, сколь менее терпимым становилось государство в отношении тех, кто покушался на его полномочия, и сколь более – к тем, кто нарушал права его подданных. Если в Судебнике 1497 года смертная казнь могла быть назначена за убийство, разбой, неоднократные кражи и даже клевету, то в Уголовном кодексе РСФСР 1926 года умышленное убийство при отягчающих обстоятельствах наказывалось 10 годами заключения (ст. 136); в то же время если в конце XV века смертью каралась только государственная измена, то с 1926-го – даже контрабанда (ст. 59.9)[85]. Количество же лиц, осуждавшихся и наказывавшихся за антигосударственные преступления, росло в России от века к веку – что представляло собой вопиющий диссонанс с европейскими странами. Этот тренд обусловил и ряд других, но важнейшим стало феноменально несовременное отношение к экономике, в которой труд начал цениться дешевле ресурсов, а порой рассматриваться и как нечто дармовое, – одним из итогов этого являются особенности российской экономики как в прошлом, так и в настоящем.

Во-вторых, крайне важным следствием примата «государства» над личностью и обществом стало утверждение «очень российского» тезиса о том, что «цель оправдывает средства», – а это выступило обоснованием практически полного пренебрежения к эффективности. За века в России сложилась подмена того, что обычно называют efficiency, тем, что можно обозначить как effectiveness; успехом считалось достижение цели, а не решение проблемы. Вся история страны полна примеров того, как с крайним напряжением сил строились новые города, дороги, промышленные объекты и т. д., необходимость в которых была далеко не очевидна; подчас виной тому становились ошибочные стратегии или бредовые задумки правителей – но общим везде было то, что в феноменально большом числе случаев экономический расчет не присутствовал[86]. Соответственно, подобная хозяйственная идеология ставила серьезные препоны на пути развития частного бизнеса, во всех странах и во все исторические эпохи преследовавшего материальные интересы, ориентированного на экономический результат и становившегося наиболее эффективным средством обеспечения экономического роста.

В-третьих, помимо народа и экономики (и вместе с ними) эти особенности российского понимания «государства» и власти радикально сократили степень приверженности россиян рационализму, серьезно помогая восприятию любых масштабных доктрин и концепций. Именно воображаемый характер государства стал самым важным основанием для расположенности России к доктринальным концепциям, к ее фактической зависимости от них и от утверждаемых ими иллюзорных целей. Не понимая истинного места и природы «государства», Россия стала естественным полигоном для проверки как консервативных, так и ультрареволюционных идеологий, призывавших к перестройке страны и общества, региона и всего мира на тот или иной лад. Несмотря на богатую историю, россияне научились намного больше ценить не само материальное историческое наследие (по числу разрушенных нами самими архитектурных памятников, уничтоженных произведений искусства, книг и документов нам нет равных в мире), а скорее некие абстрактные – и часто сомнительные – «уроки» истории, а то и подменяющие саму историю идеологические схемы. Масштаб индоктринации в России превосходит, на мой взгляд, любые имеющиеся в мире аналоги (что я рассмотрю подробно в пятой главе), а мифологизация становится важнейшим элементом контроля над обществом – тогда как в большинстве современных стран периоды идеологического помешательства выступали не более чем кратковременным отклонением от доминирующих трендов, которые выправлялись быстро и жестко.

Российская «озабоченность» интересами государства проявилась еще в двух особенностях страны, которые во многом определили ее международное позиционирование.

С одной стороны, государство должно было иметь определенные физические измерители своей мощи: таковыми прежде всего являлись территория, ресурсы и люди. При этом сакральная природа «государства» предполагала (как это ни странно) акцент на потенциальные, а не на актуальные блага. Богатством считались поля и недра, пушнина и золото, нефть и газ – но вовсе не имущество граждан, их дома и сбережения (а о самих людях я и не говорю). Фактически то, что признавалось в той или иной мере частной собственностью и хоть как-то охранялось законами и правилами, переставало интересовать власти: для них наиболее важным было то, что они могли присвоить без сопротивления (а лучше даже без особо деятельного участия) большинства подданных. Именно это определило «территориальную» политику и «ресурсную» экономику России. До поры до времени, как было показано выше, пространственная экспансия была вовсе не только российским трендом – но проблема заключалась в том, что в российском случае такая экспансия осуществлялась в направлении так называемого хартленда – не имевших выхода к судоходным морям районов Сибири, Центральной Азии и Севера. По «экспертному», как бы сейчас сказали, мнению известного геополитика Х. Макиндера, контроль над этими районами обеспечивал доминирование в Евразии (Мировом Острове), а последнее – «командование миром»[87]. Данная точка зрения, сформулированная более 100 лет назад, идеально укладывалась в систему взглядов российских правителей, сформировавшихся со времен борьбы с Ордой; некритично воспринятая, она была быстро возведена в абсолют и доминирует в наших «геополитических» представлениях и сегодня (как отмечает А. Дугин, «именно вектор континентальной, а затем и глобальной экспансии, осуществляемый от лица Heartland’a, является “пространственным смыслом” русской истории»[88]). В результате Россия погналась за территориями, владение которыми было во многом бессмысленным: уже в первой половине ХХ века мировая экономика стала принимать все более ярко выраженный «океанический», а не «континентальный», характер, а к началу нового тысячелетия 68 % глобального ВВП стало производиться на узкой полоске суши, удаленной от морских побережий менее чем на сто миль[89]. Оба хартленда (Х. Макиндер предлагал «рассматривать внутреннюю часть Африки как второй Heartland», отмечая, что «несмотря на разницу широт, у этих двух Heartland’ов существуют поразительные сходства (курсив мой. – В. И.)»[90]) оказались в современной ситуации не центрами цивилизационного притяжения, а регионами самой безнадежной нищеты и отсталости, поскольку, я повторю, экономика сместилась к берегам, а важнейшими активами стали доступ к побережьям и мощные торговые флоты. Последние, замечу, ни в одной развитой стране не контролируются (в отличие, скажем, от железных дорог) правительством, и, следовательно, сдвиг от континентальной экономики к морской стал в то же время и сдвигом от огосударствленного хозяйства к частному – и то и другое Россия игнорировала и игнорирует по сей день (достаточно отметить, что очередной ее геополитический проект ориентирован на цели, которые можно было признать достойными в XIX столетии, но никак не в современном мире, – на интеграцию России и тех бывших советских республик, которые не имеют выхода к морям в Европе [Белоруссия], на Кавказе [Армения] и в Средней Азии [Казахстан, Таджикистан, Киргизия], в то время как страны, имеющие такой выход, стремятся держаться от России возможно дальше[91]). То же самое можно сказать и о ресурсах: Россия все больше переносит акцент на ресурсную экономику; ее лидеры позиционируют страну как поставщика нефти и газа, постоянно наращивая долю этих товаров в общем экспорте (с 36,9 % в 1989 году до 42,8 % в 1998-м, 57,7 % в 2004-м и 66,3 % в 2014-м[92]); международное сотрудничество и соперничество все чаще рассматривается через призму развития «экономики трубы» и поставок энергоносителей. В этом нет ничего удивительного, так как «государство» относится как к своей собственности прежде всего к территориям и природным богатствам, тогда как нажитое гражданами, их интеллектуальный капитал и их инициативу по традиции считает обузой. Поэтому место, которое занимает Российская Федерация в международном разделении труда, сегодня не должно никого удивлять – оно выбрано ее элитой вполне осознанно, на основании пренебрежения современностью и приверженности тем «традиционным ценностям», которые она столь чтит.

С другой стороны, величие «государства» в России определяется прежде всего не умением использовать к своей пользе противоречия и взаимозависимость других держав, а скорее способностью либо реализовывать политику изоляционизма, либо создавать такие альянсы, в числе членов которых невозможно найти себе равного. На протяжении многих столетий Россия раз за разом доказывала самой себе и остальному миру, что не умеет формировать устойчивых коалиций, участники которых были бы объединены общими ценностями (подробнее я остановлюсь на этом в седьмой главе). Затрачивая огромные усилия и неся значительные жертвы для помощи союзникам, она в итоге оказывалась одна и нередко вскоре сталкивалась со своими недавними друзьями. Причиной тому было ее стремление всегда занимать главенствующую роль в любом политическом объединении – такую, которая позволяла ей навязывать свою волю союзникам и партнерам. Истории не известен ни один случай (за исключением, быть может, Второй мировой войны, когда страна подвергалась самой серьезной опасности), в котором Россия состояла в геополитических альянсах, в которых либо она больше зависела от своих союзников, нежели те от нее, либо зависимость была в полной мере взаимной. В основе такой политики лежало опять-таки извращенное понимание «государства» как чего-то, что не знает пределов для утверждения собственной воли. Суверенитет в России исторически трактовался и сегодня трактуется как свобода от каких бы то ни было обязательств и ограничений. А. Кокошин, например, прямо указывает, что страны, на территории которых находятся военные базы других держав (а иногда он говорит также о странах, которые не имеют ядерного оружия), не обладают тем «реальным суверенитетом», к которому стремится Россия[93]. Президент В. Путин идет еще дальше и, отмечая, что любой союз предполагает умаление суверенитета государства (большинство западных политологов считают, правда, что вступление в союзы является формой выражения такового[94]), заявляет: «Россия, слава Богу, не входит ни в какие альянсы, и это тоже в значительной мере залог нашего суверенитета»[95]. Возможно, это заявление удивит многих международников – но оно идеально отражает мечты и стремления российской власти, которые остаются неизменными многие сотни лет. Как и стремление к умножению территории, поразительно несовременное понимание суверенитета отличает Россию от большинства развитых и успешных регионов – особенно от Европы, практически все страны которой объединились в Европейский союз, обеспечивший континенту продолжительный мир и невиданное экономическое благосостояние. Проблема намного более масштабна, чем то, что Россия теряет много возможностей, будучи не в состоянии выстроить отношения с ЕС. Как бы Российская Федерация ни пыталась представить себя глобальной державой, она остается достаточно слабой экономически и вряд ли привлекательной с точки зрения ее социальной и политической модели. При этом она занята «консолидацией» мало кому нужного постсоветского пространства, предпочитая задаваться вопросом «Кто тут с нами, а кто против нас?» вместо того, чтобы спросить себя «А с кем мы?», что представляется сегодня намного более рациональным и перспективным. Однако такой вопрос не приходит и не придет в голову хозяевам Кремля, в которых столетиями стремление к «реальному суверенитету» выступало компенсаторным чувством, порожденным подсознательным пониманием собственной окраинности и несовременности.

Россия создала свое «государство» с целью получить нечто, вокруг чего ее народ в состоянии был консолидироваться и значимостью чего власти могли бы спекулировать для того, чтобы облегчить себе управление им. Данный феномен помог разделить «частное» и «общественное», но не защитив первое от второго, а, напротив, проведя масштабное «огораживание» сфер и областей, в которые «частному» вход был заказан. Мы сегодня, мне кажется, не понимаем, в какой степени даже нынешнее российское «государство» представляет собой чуть ли не слепок с опричнины XVI века: с царской дружиной, с частными армиями, шутовскими преемниками и, что самое важное, с по сути огороженными территориями, на которых добываются природные ресурсы, и практически экстерриториальными путями их вывоза из страны. Однако по мере своего развития и отчуждения от общества это несовременное российское «государство» становилось все более тяжелым грузом для общества, которое оказывалось слугой и заложником этой таинственной внесубъектной сущности. Именно российское «государство» требовало и требует от общества усилий, которые потенциально угрожают самому его существованию; именно оно постоянно держит Россию в состоянии того имперского перенапряжения, которого столь долго, наверное, не способен выдержать никакой иной народ в мире. Эта иррациональная политическая система, воспроизводящаяся в стране на любом зигзаге ее истории, не позволяет всерьез рассматривать Россию как сколь-либо современное общество.

•••

Все сказанное выше не призвано, повторю еще раз, подчеркнуть неполноценность России или ее ущербность по отношению к обществам, сформировавшимся в рамках европейской традиции и распространившим выработанные ими порядки на большую часть мира в те времена, которые можно назвать «эпохой вестернизации»[96]. Россия сама была одной из держав, которая определяла облик Европы и мира на протяжении многих столетий, в том числе и своими колонизаторскими и цивилизаторскими усилиями. Моей задачей было лишь показать, что Россия на протяжении своей тысячелетней истории сформировала совершенно особую идентичность, определяемую тремя только ей присущими чертами. Ее первой особенностью, прослеживающейся с начальных шагов новой страны и до сегодняшнего дня, является непрекращающийся процесс социального и технологического заимствования и усвоения перенятых черт с последующим опережением своих «учителей» и достижением наивысших результатов, какие только могут последовать из применения заимствованных технологий. Второй уникальной чертой страны является специфическая имперская структура, в рамках которой само понятие империи старательно уводилось на второй план, а естественно сменявшие друг друга периоды имперского подъема и упадка искусно камуфлировались тщательно выстраиваемыми идеологемами, которые в большинстве случаев не имели к происходящему даже отдаленного отношения. Наконец, третьей исторической особенностью России стало обретение ею уникальной политической надстройки в виде «государства» – обезличенной сущности, обладающей сакральным значением и неформализованными интересами, в равной степени враждебной как внешнему миру, так и собственному народу; сущности, которая с каждым новым витком истории выглядит все менее современной.

Эта особенная идентичность формировалась в России много веков; в ее основе лежат несколько рецепций, в ходе которых страна «усвоила» и «переварила» совершенно разные религиозные, социальные и экономические практики, не восприняв полностью традиции, установки и нормы ни одного из обществ, с которыми она взаимодействовала. Именно эта традиция частичного заимствования из разных источников и делает Россию невосприимчивой к трендам Нового времени, предполагающим намного большую универсальность, чем та, которую и российская власть, и большинство российского населения готовы допустить. Все эти уникальные черты России должны приниматься в расчет любым, кто с той или иной целью изучает ее и стремится ее понять; они определяют большинство экономических, социальных, политических и идеологических особенностей страны в прошлом и настоящем – и, мне кажется, с высокой степенью вероятности будут определять их и в будущем, прежде всего потому, что российское общество многие столетия было и остается очень искусным в уничтожении или выдавливании прочь всех тех, кто пытается не согласиться с заданностью ее исторического пути и сделать страну более современной. Я далек от утверждения, что Россия будет и дальше только отставать в своем развитии, – как мы видели, сам по себе факт отставания является для нее не более чем прелюдией к очередной рецепции и очередному подъему; однако я глубоко убежден, что сам этот метод развития не может считаться соответствующим тому, что заслужил за долгие века своей непростой истории народ по-прежнему еще самой большой в мире страны.

Загрузка...