Сегодня, пожалуй, не найдется человека, который не согласится с тем, что с Россией что-то «не так». И речь не о том, хорошо это или нет, – кому-то кажется, что мы совершенно зря отклоняемся от пути развития «цивилизованных» стран, а кто-то считает, что именно наше общество остается образцом, на который стоит равняться остальным, – а о том, что ощущение диссонанса становится все отчетливее.
Это отчетливое ощущение порождено многими причинами, две из которых я бы назвал основными.
С одной стороны, российская история практически всегда была историей фронтирного общества, находившегося на стыке культур и цивилизаций и строившего свою идентичность на основании последовательного принятия и усвоения различных культурных и социальных традиций. Привнесенные извне практики принимались непросто – но зачастую к тому времени, когда их усвоение завершалось, окружающий мир до неузнаваемости изменялся и русское общество начинало воспринимать себя как своего рода хранителя чего-то такого, чего остальным цивилизациям не удалось сберечь. Существенный дефицит внутренних источников развития на протяжении веков успешно компенсировался многочисленными заимствованиями – но этот механизм постоянно продуцировал консерватизм, соединенный с ощущением исключительности. Последнее выступало естественной «защитной реакцией», придававшей обществу необходимые устойчивость и равновесие. И как бы Россия ни приумножалась территориально, она не расширялась, если так можно сказать, ментально и идеологически; не порождала универсальных теорий и кодифицированных норм; стремилась не столько дать миру что-то новое, сколько не допустить потери того, что было ею ранее обретено.
Следствием развития такого типа стало ощущение «позитивной исключительности», которое упрочивалось по мере того, как Россия превращалась в одну из крупнейших и наиболее могущественных держав. Оно, в свою очередь, обусловливало пренебрежительно-надменное отношение к остальному миру, которое часто позволяло не обращать внимание на многочисленные проблемы собственной страны. Однако даже в периоды своего наивысшего успеха Россия оставалась одинокой: в лучшем случае ее окружали союзники, ранее подчиненные военной силой, или клиентелла, находившаяся на ее содержании (часто повторяемая ныне фраза Александра III о том, что «во всем свете у нас только два верных союзника – армия и флот»[1], идеально описывает эту ситуацию). На мой взгляд, такова специфическая «цена особости»: если исходным пунктом представляется то, что страна отличается от остальных, для привлечения к себе внимания необходимы давно известные «спецсредства» – сила или деньги. К такому позиционированию можно относиться по-разному, однако не стоит отрицать, что подобная модель развития позволяла и позволяет обществу находиться в относительной гармонии с самим собой, несмотря на многочисленные трудности развития.
С другой стороны, замкнутость и относительная изолированность России (иногда обусловленные внешними обстоятельствами, а иногда ее собственным выбором) совершенно иначе воспринимались извне. Из западной части Европы Россия виделась не столько как уникальная страна, сколько как либо отсталое, либо идущее по неправильному пути общество. Это ощущение непрерывно укреплялось на протяжении последних как минимум 500 лет – с тех пор как в Европе начала формироваться первая универсальная социальная доктрина, основанная на идеях права, собственности, личной свободы и сбалансированности интересов человека и государства. Конечно, сами по себе ни такая доктрина, ни экономические успехи европейских народов не могли служить основанием для отнесения России к «низшей» ступени развития: мир позднего Средневековья оставался полицентричным и эволюционировал асинхронно. Однако европейская экспансия, стартовавшая в XVI веке, за пару столетий радикально изменила ситуацию, утвердив не только евроцентричные трактовки прогресса, но и евроцентричный стандарт цивилизации.
Критически важным отличием, сформировавшимся в этот период, стало то, что европейцы, осваивая мир, создавали в нем свои offshoots[2] – территории, где колонисты копировали существенные черты прежних практик[3], но в то же время основывали новые общества, способные к самостоятельному развитию; русские же в ходе «внутренней колонизации»[4] расширяли пределы собственной страны[5], практически не совершенствуя форм социальной организации. В результате сложилась ситуация, когда вестернизированный мир стал восприниматься как «норма», а все остававшееся вне его зоны влияния – как «аномалии»; так формировалось понимание «негативной исключительности» России как страны, не желающей (или неспособной) воспринимать «очевидные» достижения цивилизации. Это восприятие не компенсировалось растущей мощью страны – скорее таковая выступала как повод относиться к ней с еще бóльшими опаской и подозрительностью. Попытки России в ХХ столетии использовать западноевропейские социальные теории для продвижения собственного универсалистского проекта оказались несостоятельными – как по причине внутренних изъянов выбранной доктрины, так и в силу запоздалости самого предприятия.
Рубеж тысячелетий, как могло показаться, открывал не только перед Россией, но и перед всем человечеством особенные перспективы. После долгого противостояния идеологий, общественных лагерей и экономических систем возникало «окно возможностей», о котором мечтали самые разные люди – от теоретиков конвергенции противостоящих блоков в единую «технотронную цивилизацию» до сторонников рыночного «социализма с человеческим лицом». История не имеет сослагательного наклонения, и мы не узнаем, что могло бы случиться, будь перемены начала 1990-х годов не столь стремительны. Однако произошло то, что произошло, – и желанный «конец истории»[6] хронологически совпал с «однополярным моментом»[7] Запада, что, на мой взгляд, вернуло человеческое сознание, почти свыкшееся было с альтернативностью истории, во времена, когда линейность прогресса воспринималась как данность.
В этих новых условиях разделенности мира, если не на победителей и побежденных, то уж по меньшей мере на успешных и неудачников, не могло не возникнуть возрождения того «стандарта», который был серьезно потрепан ХХ веком с его фашизмом и сталинизмом, нацизмом и маоизмом, а также десятками других «отклонений», которые порой, казалось, способны были реально свернуть историю с того пути, по которому она шла по меньшей мере со времен становления первых элементов буржуазного общества в Европе. Не будет преувеличением сказать даже, что никогда раньше концепт «нормы» не становился столь доминантным.
Подобная ситуация имела два следствия, о которых сегодня можно говорить как о данности, но которые стоило бы предвидеть еще на излете эпохи воображаемой альтернативности.
Во-первых, обретение «новой нормальности» не сразу, но привело к изменению парадигмы социологических исследований, если не всей социальной философии. Соединение ощущаемой «нормальности» передовых стран и постулируемого единства «постисторического» мира исключало старинный подход, в рамках которого мир делился на пространства цивилизации и варварства. В новых условиях черно-белое противопоставление заменилось на изощренную картину полутонов, и мир погрузился в свои пятьдесят оттенков серого. С одной стороны, очарование нормы не позволяло полностью от нее отказываться; сегодня ни один политик в мире и подавляющее большинство исследователей не станут называть ни ту систему, в которой он живет, ни ту, о которой он, возможно, мечтает, не употребляя, например, эпитет «демократический». Как бы ни отличались Ф. Закария с «нелиберальной демократией»[8] и В. Сурков с «суверенной»[9] и каким бы эмоционально разным ни являлось их отношение к данному феномену, за основу берется демократия как явление, якобы подводящее общую основу под две мало чем похожие друг на друга политические системы. Отталкиваясь от обозначающего норму понятия, многие авторы спонтанно или осознанно камуфлируют тот очевидный факт, что демократии в строгом смысле слова в описываемых ими обществах вообще нет и что суть и характер этих социальных организмов должны исследоваться исходя из совершенно других представлений об их фундаментальных чертах, сводящихся к автократическому типу власти и несвободному обществу. При этом отмеченные термины вовсе не являются наиболее оригинальными: «демократия» получила за последние четверть века десятки эпитетов; сегодня говорят уже не только о «совещательной» демократии, но даже и о «тоталитарной»[10].
Этот теоретический подход оказывает, на мой взгляд, крайне деструктивное влияние на современное социологическое знание, так как в ситуации, когда один из вариантов развития (не важно, какой именно) провозглашается нормой, все прочие рассматриваются в качестве отклонений. Как следствие, вместо глубокого изучения принципов функционирования того или иного общества и механизмов его устойчивости исследователи в первую очередь концентрируются на выявлении черт, отличающих его от «нормального». Возникает непреодолимое желание не «копаться» в серьезных проблемах, а ограничиться описанием тех реформ или изменений, которые, как кажется, способны устранить «наносное» и вернуть аномальное общество к «нормальному» состоянию. Тем самым реальные отличия одних социальных систем от других – которые, замечу, не стали существенно меньше за последние десятилетия – девальвируются, как, разумеется, и исследования таких отличий. Для понимания окружающего нас мира и его перспектив все это не сулит ничего хорошего: четкие классификации, прежде становившиеся следствием глубокого проникновения в суть социальных процессов, подменяются жонглированием терминами, становящимся занимательной игрой для исследователей.
Во-вторых, осознание того, что в мире есть не несколько существенно различающихся социальных систем, а мало кем оспариваемая «норма» и масса более или менее серьезных девиаций, порождает иллюзию, что большинство отклонений могут быть исправлены. Войны за установление демократии – уникальное для XXI века явление, во многом порожденное распространением «нормативного» подхода – ведь в его отсутствие они были бы столь же маловероятны, как, например, попытка США или СССР завоевать не нападавшую на них Германию в стремлении уничтожить нацизм просто потому, что каждая страна считала буржуазную демократию или диктатуру пролетариата нормами, а фашистские порядки отклонением от них. Но даже если не ударяться в фантазии, можно уверенно констатировать, что следствием пусть и не практического насаждения, но хотя бы теоретического утверждения нормы выступает подъем реакционной волны, сторонники которой движимы желанием защитить право на существование форм и практик, не вписывающихся в норму. И всего через четверть века после всемирного торжества «нормальности» самые разные страны стали свидетелями расцвета популистских и экстремистских движений, апеллирующих к глубоко, как оказалось, заложенному в человеке отторжению «нормы». Консерватизм, граничащий с ретроградством, перестает быть уделом маргиналов, завоевывая все более широкую поддержку.
Следует заметить, что этот процесс протекает не только на личностном уровне; его субъектами порой становятся целые государства. Выведенные «за штат» страны, по мере осознания своей исключенности из «сообщества нормальных», испытывают все меньше сожалений по этому поводу. В той же мере, в какой справедливы слова Г. Киссинджера о том, что «статус доминирующей державы по сути автоматически порождает стремление иных государств обрести бóльшие права при принятии своих решений и относительно принизить позиции сильнейшего»[11], верно и утверждение о том, что самопровозглашенный статус «нормальности» развитого мира не мог не породить реакции со стороны его оппонентов. По мере упрочения их позиций в глобальных экономике и политике отторжение «нормы» стало усиливаться. Неудивительно, что уже по прошествии чуть более десяти лет с момента краха коммунизма общепринятыми стали представления не об «окончании», а о «возобновлении» истории в новом столетии[12].
Россия, как одна из тех стран, которые столетиями шли своим собственным историческим путем, и как держава, на протяжении большей части ХХ века олицетворявшая наиболее заметную альтернативную версию истории, не могла не оказаться в центре дискуссии о «нормальности».
В открытой форме таковая началась в 2005 году, когда в США вышла работа известного специалиста по России, одного из консультантов гайдаровского правительства А. Шлейфера «Нормальная страна: Россия после падения коммунизма»[13]. В ней автор исходил из описанного выше понимания нормальности западного мира и выражал даже не надежду, а скорее уверенность в том, что России удастся усвоить или скопировать ее основные элементы. В книге последовательно апологетизировалось почти все, что происходило в России в 1990-е годы: автор настаивал, что на старте рыночных реформ «работники приватизируемых предприятий получили такие щедрые льготы и уступки, каких не предусматривала ни одна приватизация в мире»; что в результате преобразований «Россия отказалась от достаточного числа пережитков системы централизованного планирования, чтобы стать рыночной экономикой»; а, например, падение средней продолжительности жизни россиян в эти годы «не выглядит обусловленным ростом бедности, недоеданием или ограничением доступа к услугам здравоохранения». Основной вывод прочитывался с первых строк: «к началу нового столетия Россия превратилась в нормальную страну – демократическое общество с рыночной экономикой»[14]. Разумеется, автор видел, что Россия по-прежнему занимает средние строчки в табелях о рангах мировых экономик; что ей необходимы огромные усилия для того, чтобы добиться перехода в круг развитых стран, – однако он подчеркивал, что все проблемы обусловлены «ненормальным» советским прошлым, в то время как теперь страна идет вперед и уже потому может (и должна) считаться «нормальной».
С момента выхода в свет книги А. Шлейфера ее аргументация вызывала у меня серьезное внутреннее неприятие, причины которого я попытался тут же изложить[15]. Однако еще раньше ответом автору стала фундаментальная статья С. Розфилда «Россия: Ненормальная страна», задавшая противоположный тон дискуссии[16]. Оппонент исходил из тезиса, что «существование рынка является необходимым, но недостаточным условием экономической нормальности в ее западном понимании», в то время как «страна без независимой судебной системы, без свободно избираемого парламента, без контроля законодательной власти над спецслужбами, без политически значимых независимых медиа и с тотально контролируемым властью государственным сектором в экономике» не может считаться воплощением нормы[17]. Конечно, А. Шлейфер акцентировал внимание прежде всего (если не исключительно) на экономических проблемах, а С. Розфилд рассматривал норму с социальных и политических позиций, но важнее то, что последний явно относился к нормальности не как к процессу, а как к состоянию. При таком подходе у России не было никакого шанса быть признанной «нормальной страной». Работы обоих авторов определили направление дебатов на тему России: они почти на 10 лет свелись к спорам сторонников того, что в поведении страны можно видеть «обнадеживающие сигналы», и теми, кто не наблюдал в новостях из Москвы ничего, кроме «разочаровывающей реальности».
Десять лет спустя наступил, казалось бы, момент истины. События 2014 года, аннексия Крыма и конфликт в Донбассе, а также последовавшая за этим резкая конфронтация между Россией и Западом сделали доминирующим восприятие России как государства, отвергающего все мыслимые европейские нормы. Президент П. Порошенко даже назвал ее новой Ордой, а Украину – страной, защищающей Европу от варварских полчищ. Между тем сам по себе захват чужих территорий не делает Россию «тартарией»: подобные действия одних государств в отношении других составляли чуть ли не основное содержание европейской истории на протяжении многих веков. Поведению России началa XXI века можно найти множество аналогов в действиях европейских держав XVIII или XIX столетий. Сегодня Россия не перестает быть частью Европы, которой всегда была. Она, на мой взгляд, в наши дни заблудилась не столько в пространстве (как некоторые ее военнослужащие, «случайно» попадавшие в плен к украинским военным на украинской территории), сколько во времени. Она не столько ненормальная, сколько несовременная страна – и, мне кажется, соответствующая коррекция угла зрения в нынешних условиях выглядит исключительно важной.
Я не случайно подчеркнул, что одним из центральных пунктов дискуссии, начатой А. Шлейфером и С. Розфилдом, является вопрос о том, рассматривается ли ее объект в статике или в динамике. Любые нормы подвижны, как изменчивы и общества: поэтому, если та или другая страна существенно выделяется на фоне прочих, ей необязательно должен выноситься приговор ненормальности. Вполне вероятно, но она отличается от большинства лишь в некоторых аспектах, и даже, возможно, делает все от нее зависящее, чтобы приблизиться к передовым державам. Куда более важным является, на мой взгляд, вопрос о векторе развития, о том, в каком направлении изменяется общество: в том же, в котором одновременно с ним движутся или двигались ранее те страны, которые сегодня достигли наибольших успехов, или в противоположном.
Неравномерность экономического и социального развития – не исключение, а правило человеческой истории. Страны часто отставали в своем движении от лидеров, а порой и вообще замирали на десятки и сотни лет в почти неизменяющемся состоянии – в российской истории такие периоды случались не раз и не два. Однако гораздо менее привычны случаи, когда общества осознанно выбирают (или не препятствуют своим властям делать соответствующий выбор) откровенный «разворот» и под лозунгами консерватизма начинают путь назад, отказываясь от некоторой части современности, которой достигли в предшествующие исторические периоды. Именно это, на мой взгляд, творится сегодня в России – и именно поэтому я определяю ее как несовременную, а не ненормальную, страну. В экономике мы поворачиваемся от относительно открытой внешнему миру системы к автаркии; от достигнутого было частного рыночного хозяйства к системе государственных корпораций и банков; от конкурентной среды к монопольной. В обществе происходит ренессанс архаических норм в традициях чуть ли не русского домостроя; церковь воссоединяется с государством; возвращается цензура, фиксируются все новые попытки ограничения свободы обмена информацией. В политике демократические институты почти уничтожены; губернаторы, которые раньше избирались народом, а потом местными парламентами, сейчас практически исключительно назначаются для последующего одобрения на референдумах; выборы мэров отменены почти во всех крупных городах. Судебная система почти полностью утратила независимость, а «правоохранительные» органы и силовые структуры обрели полномочия, сравнимые с теми, которые они имели пятьдесят или более лет назад. Если раньше несогласные с курсом партии и правительства могли говорить о том, что страна идет по неверному пути, едет не по той дороге, то сегодня диагноз выглядит совершенно иным – мы находимся на полосе встречного движения, ни больше ни меньше. При этом экономическая, политическая, интеллектуальная и демографическая деградация не страшит социум, практически полностью утративший как ощущение исторического времени, так и инстинкт самосохранения.
Однако все сказанное выше вовсе не означает, что на Россию следует «махнуть рукой», – скорее наоборот. В отличие от экспертов, которые считают ее «ненормальной» и видят своей задачей лишь инвентаризацию многочисленных отклонений от «нормы», я считаю, что задача, которая стоит сегодня перед непредвзятыми исследованиями, намного сложнее. Россию недостаточно назвать «большой бензоколонкой» – нужно понять, почему она превратилась из индустриальной страны в сырьевую и так быстро откатилась на периферию глобального научного-технологического прогресса. Россию мало характеризовать как коррумпированную страну – следует относиться к соединению власти и денег не как к совокупности исключений, с которыми общество пытается бороться, а как к базовому принципу, определяющему его функционирование. Нужно не измерить масштаб пренебрежения людей к фактам и аргументам, а осмыслить, почему отторжение любого рационализма приняло здесь столь ужасающие масштабы. Смещение акцента с оценок «ненормальности» страны на постижение причин ее «несовременности» может и должно углубить понимание того, что происходит в России и чего от нее можно ждать. Заклинания о том, что «в Россию можно только верить»[18], как и констатации того, что она остается «головоломкой, завернутой в тайну и спрятанной внутри загадки»[19], обесценивают идею изучения страны, по сути предполагая, что она не только аномальна, но и не поддается анализу, применимому к «нормальным» странам. Нам же надо наконец понять, чем живет и как работает комплексная социальная система, выстроенная на основе принципов, которые, казалось, исключают ее выживание, почему она остается прочной и самовоспроизводящейся[20] и не желает возвращаться в ту современность, которую добровольно покинула.
Это, конечно, задача поистине титанического масштаба, и утверждать, что ее можно решить в одной книге, было бы, разумеется, пустым бахвальством. Но если изложенное в следующих главах поможет читателям даже не найти ответы на мучающие сегодня очень многих наших соотечественников вопросы, но хотя бы более четко сформулировать свое отношение к происходящему в стране, я буду считать усилия, потраченные на написание книги, небесполезными.