В общем вагоне жизни
весело, шумно, тесно.
Кто-то огреет визгом,
кто-то согреет песней.
Кто-то придавит локтем,
кто-то придвинет чарку,
кто-то хулит все оптом,
кто-то с ним спорит жарко.
И никуда не деться
нам от своих соседей —
мы пассажиры с детства,
хоть и живем оседло.
Красные числа празднеств,
черные числа будней…
Кто-то сойдет, но разве
место свободным будет?
Просто теснее люди
сдвинутся – не до жиру!
В общем вагоне будут
новых ждать пассажиров.
Перелистаю облака,
перечитаю небо —
не все пустила с молотка
эпоха ширпотреба.
Не все дано приобрести
за тысячи и сотни:
светильник Млечного Пути
не для продажи соткан.
…И озарит небесный свет
забытую дорогу —
и вы поймете: смерти нет,
а есть тропинка к Богу.
Пускай лабазник прячет взгляд,
как барахло в подвале,
не для него во тьме горят
небесные скрижали…
В провинции
Узкогрудый трамвай
громыхает по узенькой улочке,
и потом еще долго отставшее мечется эхо,
и витрина дрожит
покосившейся старенькой булочной…
Впрочем, может быть, шум долетает
из рядом стоящего цеха.
Что там делают? Кажется, крышки консервные
или ручки дверные, а может, тазы и корыта,
но соседи привыкли давно —
они люди не нервные,
и живут не спеша, и иного не требуют быта.
Каждый вечер выносят они
из домишек скамеечки,
демонстрируя верность обычаям патриархальным,
и судачат о том и о сем, звучно лузгая семечки,
перевес отдавая при этом вопросам глобальным.
Обсуждается апартеид и указы правительства,
говорится о видах на хлеб и крылатых ракетах —
как и прежде, спешить не торопится
время в провинции,
но сегодня совсем небольшой
стала наша планета.
К девяти по квартирам своим
разбредаются люди —
телевизор вечерним беседам большая помеха…
Но, как прежде, трамвай темноту
раздвигает светящейся грудью,
и потом еще долго впотьмах спотыкается эхо.
Рассвет в Гурзуфе
Врачеватель судеб,
торопливый гурзуфский рассвет —
и над сумрачным небом
вдруг вспыхнула чайка тугая.
Это было всегда – врачевала вода золотая,
оставляя на гальке светящийся пенистый след.
Это было всегда – золоченая кожа воды,
прогибаясь под тяжестью неба,
не выдаст прибоя.
Если гаснет звезда —
значит, чайка зажглась над водою,
и на ощупь находит дорогу рассвет-поводырь.
Можно сбросить на миг
тяжкий груз заблуждений своих,
притяжение неба пусть выпрямит нас и осудит —
и приблизится море, покуда рассвет не утих,
и прохладной водою горячие щеки остудит.
Это было всегда, это вечность
дала нам поблажку —
возле ранней воды воспарять
над земной суетой,
этот миг между завтрашней жизнью
и жизнью вчерашней —
торопливый гурзуфский рассвет
над водой золотой.
Пасхальные бредни
Когда чак-чак с мацою вместе
заходят в гости к куличу,
мне все равно, что рожа треснет —
я все попробовать хочу.
Хочу, чтоб батюшка в обнимку
с муллой «семь сорок» танцевал,
чтоб ребе распевал «Калинку»
и на груди рубаху рвал.
Чтоб на застолье пыл растратив,
в себе гордыню обуздав,
спать улеглись в одной кровати
крест, полумесяц и звезда…
Я сам не верю в эти бредни,
(и в этом я не одинок),
и сказка эта в пользу бедных…
Но мысль одна грызет висок:
маца, кулич, чак-чак веками
(пусть помнить это не с руки)
пекутся разными руками,
но все же – из одной муки!
Костел
Как голова, увенчанная терном,
костела профиль в небе равнодушном —
так одинок, так судорожно вздернут…
Вороны, раздирая воздух душный,
над готикой вечернею повисли,
пейзаж окрестный безнадежно беден —
и кажутся кощунственными мысли,
что не равна гармония победе.
Великолепье канувшего века,
готического храма взрыв могучий,
пересеченье воздуха и света —
но по спине озноб ползет колючий…
Зачем взорвалось готикой строенье,
когда здесь человек так мал и жалок?
Не для того ли, чтоб в оцепененье
душа не воспаряла, а дрожала.
Печален век, когда души недужный
удел – не воспарять, а покоряться.
И воронье над готикою кружит —
над жаждой гибельной с Всевышним поравняться…
Но даже, превратясь в сплошную рану,
душа не примиряется с разрухой —
она не бога ищет в божьем храме,
а профиль в небе – как величье духа.
Одиночество
Стареет аист.
Дерево растет,
гнездо приподнимая к небу.
и урожай сменяет недород,
и в быль перерастает небыль.
И женщина стареет, и слеза
плывет своей привычною дорогой,
и не смахнуть с усталого лица
сеть времени. И светится убого
в ночи пустынной старенький «Рекорд»,
и в этом свете, медленном и странном,
мерцает женщина… Но гаснет за экраном
заемной жизни голубой узор.
А ночь, пространство сжав до пустоты,
плывет все дальше, медленно и скучно,
но наконец на смену ей тщедушный
встает рассвет из дебрей темноты.
И нужно жить среди забот дневных,
а женщина все смотрит за ворота,
где старый аист пару крыл тугих
вздымает и, готовясь к перелету,
знакомит с небом малых аистят,
их крылышки беспомощно свисают,
но в каждом аистенке виден аист —
и их глаза загадочно блестят
Прибалтийский сюжет
Пустынно.
Сосны.
Мелкая вода.
Ручей в ладони ткнулся по-щенячьи.
А горизонт еще не обозначен,
и осторожно светится звезда,
переплетая светом дым рыбачий.
И волны вновь касаются песка,
как тысячу судеб назад касались,
и рыбаки целуют жен-красавиц,
как целовали в прежние века.
И ожиданье тягостно, как встарь,
и, боже мой, как далеко до ночи,
когда рыбак единственный хохочет
и голосит: «Хозяйка, куховарь!» —
красивый черт, как на рассвете кочет.
И связку рыбин спелых тянет ей:
– Хорош улов?
– Давай домой, бродяга…
Рыбачка мужа встретит у дверей,
вмиг позабыв про день тревог и тягот.