В общем вагоне жизни

В общем вагоне жизни

весело, шумно, тесно.

Кто-то огреет визгом,

кто-то согреет песней.


Кто-то придавит локтем,

кто-то придвинет чарку,

кто-то хулит все оптом,

кто-то с ним спорит жарко.


И никуда не деться

нам от своих соседей —

мы пассажиры с детства,

хоть и живем оседло.


Красные числа празднеств,

черные числа будней…

Кто-то сойдет, но разве

место свободным будет?


Просто теснее люди

сдвинутся – не до жиру!

В общем вагоне будут

новых ждать пассажиров.

* * *

Перелистаю облака,

перечитаю небо —

не все пустила с молотка

эпоха ширпотреба.


Не все дано приобрести

за тысячи и сотни:

светильник Млечного Пути

не для продажи соткан.


…И озарит небесный свет

забытую дорогу —

и вы поймете: смерти нет,

а есть тропинка к Богу.


Пускай лабазник прячет взгляд,

как барахло в подвале,

не для него во тьме горят

небесные скрижали…


В провинции

Узкогрудый трамвай

громыхает по узенькой улочке,

и потом еще долго отставшее мечется эхо,

и витрина дрожит

покосившейся старенькой булочной…

Впрочем, может быть, шум долетает

из рядом стоящего цеха.


Что там делают? Кажется, крышки консервные

или ручки дверные, а может, тазы и корыта,

но соседи привыкли давно —

они люди не нервные,

и живут не спеша, и иного не требуют быта.


Каждый вечер выносят они

из домишек скамеечки,

демонстрируя верность обычаям патриархальным,

и судачат о том и о сем, звучно лузгая семечки,

перевес отдавая при этом вопросам глобальным.


Обсуждается апартеид и указы правительства,

говорится о видах на хлеб и крылатых ракетах —

как и прежде, спешить не торопится

время в провинции,

но сегодня совсем небольшой

стала наша планета.


К девяти по квартирам своим

разбредаются люди —

телевизор вечерним беседам большая помеха…

Но, как прежде, трамвай темноту

раздвигает светящейся грудью,

и потом еще долго впотьмах спотыкается эхо.


Рассвет в Гурзуфе

Врачеватель судеб,

торопливый гурзуфский рассвет —

и над сумрачным небом

вдруг вспыхнула чайка тугая.

Это было всегда – врачевала вода золотая,

оставляя на гальке светящийся пенистый след.


Это было всегда – золоченая кожа воды,

прогибаясь под тяжестью неба,

не выдаст прибоя.

Если гаснет звезда —

значит, чайка зажглась над водою,

и на ощупь находит дорогу рассвет-поводырь.


Можно сбросить на миг

тяжкий груз заблуждений своих,

притяжение неба пусть выпрямит нас и осудит —

и приблизится море, покуда рассвет не утих,

и прохладной водою горячие щеки остудит.


Это было всегда, это вечность

дала нам поблажку —

возле ранней воды воспарять

над земной суетой,

этот миг между завтрашней жизнью

и жизнью вчерашней —

торопливый гурзуфский рассвет

над водой золотой.


Пасхальные бредни

Когда чак-чак с мацою вместе

заходят в гости к куличу,

мне все равно, что рожа треснет —

я все попробовать хочу.


Хочу, чтоб батюшка в обнимку

с муллой «семь сорок» танцевал,

чтоб ребе распевал «Калинку»

и на груди рубаху рвал.


Чтоб на застолье пыл растратив,

в себе гордыню обуздав,

спать улеглись в одной кровати

крест, полумесяц и звезда…


Я сам не верю в эти бредни,

(и в этом я не одинок),

и сказка эта в пользу бедных…

Но мысль одна грызет висок:


маца, кулич, чак-чак веками

(пусть помнить это не с руки)

пекутся разными руками,

но все же – из одной муки!


Костел

Как голова, увенчанная терном,

костела профиль в небе равнодушном —

так одинок, так судорожно вздернут…

Вороны, раздирая воздух душный,

над готикой вечернею повисли,

пейзаж окрестный безнадежно беден —

и кажутся кощунственными мысли,

что не равна гармония победе.


Великолепье канувшего века,

готического храма взрыв могучий,

пересеченье воздуха и света —

но по спине озноб ползет колючий…

Зачем взорвалось готикой строенье,

когда здесь человек так мал и жалок?

Не для того ли, чтоб в оцепененье

душа не воспаряла, а дрожала.


Печален век, когда души недужный

удел – не воспарять, а покоряться.

И воронье над готикою кружит —

над жаждой гибельной с Всевышним поравняться…

Но даже, превратясь в сплошную рану,

душа не примиряется с разрухой —

она не бога ищет в божьем храме,

а профиль в небе – как величье духа.


Одиночество

Стареет аист.

Дерево растет,

гнездо приподнимая к небу.

и урожай сменяет недород,

и в быль перерастает небыль.

И женщина стареет, и слеза

плывет своей привычною дорогой,

и не смахнуть с усталого лица

сеть времени. И светится убого

в ночи пустынной старенький «Рекорд»,

и в этом свете, медленном и странном,

мерцает женщина… Но гаснет за экраном

заемной жизни голубой узор.

А ночь, пространство сжав до пустоты,

плывет все дальше, медленно и скучно,

но наконец на смену ей тщедушный

встает рассвет из дебрей темноты.

И нужно жить среди забот дневных,

а женщина все смотрит за ворота,

где старый аист пару крыл тугих

вздымает и, готовясь к перелету,

знакомит с небом малых аистят,

их крылышки беспомощно свисают,

но в каждом аистенке виден аист —

и их глаза загадочно блестят


Прибалтийский сюжет

Пустынно.

Сосны.

Мелкая вода.

Ручей в ладони ткнулся по-щенячьи.

А горизонт еще не обозначен,

и осторожно светится звезда,

переплетая светом дым рыбачий.


И волны вновь касаются песка,

как тысячу судеб назад касались,

и рыбаки целуют жен-красавиц,

как целовали в прежние века.


И ожиданье тягостно, как встарь,

и, боже мой, как далеко до ночи,

когда рыбак единственный хохочет

и голосит: «Хозяйка, куховарь!» —

красивый черт, как на рассвете кочет.


И связку рыбин спелых тянет ей:

– Хорош улов?

– Давай домой, бродяга…

Рыбачка мужа встретит у дверей,

вмиг позабыв про день тревог и тягот.

Загрузка...