Над городом металась тьма – а дальше, за городом, снег на полях был белым, подсвечивал горизонт, и долго после заката стояло тусклое свечение. Из села Балашов был виден краткой цепью огней – фонари на участке однополосной трассы, над мостом, а село с моста, напротив, видно не было никогда: поля и тьма. Зимой солнце над горизонтом включалось, как поворотник дальнобоя на трассе ночью, красное, и сразу входило в тучи, оставляя неуютного цвета розовую полосу.
В детстве коровы ей были похожи на облака, пятнистые грозовые тучи, дождевое вымя. Ночкой звали белую корову с единственным черным пятном во лбу. Тяжелые облака коров шли на закате по центральной улице села, поднимая до неба мягкую пыль, та в закатных лучах светилась, дышали бока дирижаблей, катили перед собой золотой дым, и корова в тумане звучала как пароходный гудок, говорила: «Ма!» По первым морозам их резали, раскладывали туши на снегу.
…Ее ма была дояркой – в селе боялись бывших доярок, они громко кричат с матами. Когда ма заболела, лечиться не поехала, от города отказалась, говорила «поскорее бы» и «вот как все надоело». Потом стала видеть, что печка в избе пляшет, а то женщина какая-то приходила и пела «Упали туманы в поля за курганы». Хожалка у ма была россомаха – пол обметет тряпкой крест-накрест, а не как следует. На каждую соцработницу в селе приходилось в среднем по десять старух, и Рита переехала в село. Ма перестала ее узнавать, звала «кормилка» и «купалка».
Балашов все равно обрыд – в зиму ледяной и продуваемый, с огромными елями на аллее гипсовых бюстов, с пешеходной зоной и вокзалом, без общественного туалета, но с драмтеатром в дореволюционном здании красного кирпича. Симпатичный Денис закончил актера театра и кино в музыкальном училище города, а до того работал монтировщиком сцены; он съездил отдыхать не как все, а в Индию, привез душные аромапалочки, с восторгом рассказывал космогонию. Кали, иссиня-черная женщина с алым языком, как у овчарки, была примерно как Родина-мать.
В детстве крашенный розовым и серебрянкой клуб работал, привозили кино. В зале курили, на туманном экране ходил слон. Ма так любила кино, что назвала Гитой, пришлось потом менять. Когда получила в наследство от ма дом, продала и взяла билет, в Индии хотя бы тепло.
Ехала из аэропорта, стоило ли, раздолбанная дорога, лужи с утками, люди спят на земле – все знакомое. Дели пах бедностью, гарью, благовониями, выхлопами. Коровы подъедали мусор с асфальта. Коровы были другие – длинноногие, мелкие, тощие. Но женщины были одеты ярко и пахли приятно. У храма по зеленой ряске фонтана бегали цапли. Хотелось домой.
Познакомилась в отеле с Валей из Тюмени, Валя знала английский, говорила, Индия инкредибл, Мумбаи треш, а тру Индия лежит дальше, звала с собой по ашрамам. Поезда опаздывали и в плацкарте было битком: «Главное, понять, пристают к тебе или нет – они и просто так прижаться могут, их миллиард, они в тесноте привыкли».
Был океан, выносил на песок водоросли, и два индуса подсматривали, как они купаются. У слонихи Лакшми были маленькие внимательные глазки, а кожа в пятнах как кора платана. Слониха благословляла хоботом, клала его людям на макушку, за деньги. Потом была Ама, темнолицая, полная, пожилая – всех обнимала, обняла, говорили, уже несколько миллионов человек. Обнималась, как ма, с толстым мягким животом. В Валиной скороговорке «моя дорогая» стало звучать как «ма дурга».
Потом ашрам Вале надоел, потому что Ама попсня и кругом одни лесбухи.
Вернулись в мутный и душный Дели, двинули в Ришикеш. Искали садху, чтобы идти с ним в куда-то в горы на севере, Гита просила, чтобы он был хотя бы в штанах. Такого и выбрали среди разных, старых, средних лет, с волосами, свалянными в седые дреды, в набедренных повязках, раскрашенных, лысых, с выбеленными лицами. Чтобы был как отец, которого не было.
Ганг был порой похож на Волгу, в небе ходили кругами коршуны.
Купили крепкие трекинговые ботинки, пели сат нам, мое имя истина, а через два дня Валя плакала на привале – соскучилась по сыну, оставила его с бабкой в Тюмени, найти бы европейца какого нормального, или америкоса. Ее один швейцарец звал на зиму на пуджа-бич, он там рядом снял дом, обещал ей оплатить комнату на месяц. А садху тут этих как собак, и все мошенники. Звала с собой. Но в горах было лучше.
Влажный жар сменился сырым холодом, кровь стучала в висках. Муравейники храмов и статуи с подведенными глазами, паломники у лингамов яростно кричали «хар, хар», как грачи, на горы садились облака – у нее не было раньше гор, только степи, океан еще похож на степь, но странно, когда нигде нет горизонта. Садху хотел домой, она расплатилась, деньги кончались, но еще надо было пойти выше на гору, на зеленые склоны, мимо бурной белесой речки. Было пасмурно и дождливо, глаз отдыхал на неярких оттенках, в сером тумане, вверху ждал снег.
Садху тащился за ней, показал пещерку на склоне горы, потом взял ее руку и положил себе на штаны. Она орала на него, как доярка. Он испугался, смутился и побежал от нее вниз по склону, мелкий и худой, тряс руками, его было жалко. Присела на камень, и вместо мантр думала: шашкой стальною блестя предо мною Хопер свои воды уносит в моря – пел будто бы краснознаменный хор лягушек.
Садху все-таки он вернулся, отвести толстуху вниз, но не нашел никого в пещерке. Позвал – с горы тяжело спустилась к нему телка, большая, с раздутыми боками, белая, с черным пятном на лбу.