4

Передо мной широкие оконные рамы, а за прозрачными стеклами – редкий поток снега. Просто заплутавшие хлопья откуда-то с севера, проездом, тормозят на заправке, на которой отсутствует бензин. Остается только выпить и заселиться в мотель.

Белое на белом – это красиво. Это зима. Я видел зимы. В шубах и с хрустом под ногами. А это – белое на грязно-сером – маленькая пародия. Малопривлекательная, но все равно занятная. Я изучал ее детали полтора часа сквозь не самые чистые окна и теперь знаю достаточно о натуре сегодняшнего дня.

У меня две свободных пары, потому я успел занять излюбленное место раньше наступления большой пробки.

С началом перемены в руках толстая тетрадь по грамматике испанского языка. Страница восемьдесят шесть. У меня привычка точить карандаш каждые десять минут, если он успевает затупиться, пока я выполняю задания.

Толпы – это звуки. Крики. Много и громко, а я слишком склонен прислушиваться, чтобы оставаться равнодушным.

Лучший из даров, помимо относительной свободы, это наушники. Сегодня звуки блокирует «Secrets» OneRepublic. Накрывает шорохи и скрипы вилок о тарелки и ножек стула по плитам.

Я послушал и понял: это тоже крик. Творцы кричат не так, как остальные. У них любой крик – это вопрос. О проблемах того, что они создают. Как других что-то не устраивает в этом. Как не устраивает даже самого творца. Свое или чужое.

О чем должно быть искусство, Чоннэ? Если оно ни о чем, так ли это плохо? А когда у людей есть что-то свое, – что-то, о чем они пекутся так, словно это что-то – на самом деле кто-то: живое, дышащее, родное, – так ли это хорошо?

Способность впасть в депрессию из-за непереносимости критики, отсутствия вдохновения или разочарования в собственном творении – страшно же? Очень. Это небольшой раздел депрессивного психоза. Но если на миг проявить равнодушие, можно же сказать, что этот вот психоз – такое же олицетворение милой глупости, какой пользуется твой друг Лиен, когда очень голоден.

Человек может пройти войну и выжить в тяжелейших условиях вопреки законам природы.

Я такое видел.

Но скажи писателю, что его труд – липа, и он вполне готов повеситься. Сжечь, впасть в крайности, закончить век. Я и такое видел во времена куда моложе этих.

Странно? Скажи «да».

В людях мне одновременно нравится и претит неспособность расставлять приоритеты. Претит за глупость. Нравится за глубину глупости.

Если ты спустишься к самому дну, поймешь, как там горячо – у земного ядра, где все, над чем трясутся творцы, горит в одном котле. Становится одним и тем же пеплом. Если измазать им руки, можно рисовать на стенах во времена первых людей.

Ты понял, о чем я? О цикличности и переработке. Все закольцовывается. Что бы они ни сотворили, это все равно станет просто чернилами для кого-то другого в будущем.

Когда возвращаюсь к страницам грамматики, всегда представляю, что сжигаю этот учебник. Когда-нибудь ведь все сгорит. И мой почерк тоже.

Все, что я делаю, велико так же, как и малозначимо.

Потом я смотрю на людей – в гущу подвижных цветных пятен. Как на картинах Дэмиена Херста, они свободны от гармонии, равновесия и приемов, призванных найти общий знаменатель. Когда смотрю очень долго, не моргая, и приглядываюсь достаточно, пятна тают и растекаются. Вяжутся густыми тягучими каплями, пока не смешиваются, превращаясь в нечто в стиле Джексона Поллока. Это уже абстрактный экспрессионизм. Как ты к нему относишься?

Я – как к учителю.

Он говорит, что все различны, и напоминает о готовности быть слитым со всеми воедино. Он показывает: творение аутентично, но смотри, что будет, когда оно сгорит со всеми, или среди других, или по случайности – в камине. Посмотри, как оно может слиться уже сейчас.

Я появлялся в мире не единожды, но, конечно, еще его не освоил. Я появлялся в мире часто, но, разумеется, что-то да понял. Например, какая это сущая нелепица и глупость – держаться за что-то ревностно крепко, мнить из себя невесть что и возносить к звездам.

Милая глупость и шаткая нелепица.

Знаешь, какой вопрос из века в век я задавал бы творцам?

Когда все люди, кроме тебя, исчезнут во всем мире, ты продолжишь творить, если я оставлю тебе материалы и скажу, что в заново первобытный мир когда-нибудь придут новые люди. Придут и, чтобы согреться и приготовить пищу, станут жечь все книги, ноты и полотна, которые найдут. Ты продолжишь творить сейчас, зная, что никто не оценит, зато не умрет с голоду и переживет холодную ночь, пользуясь пеплом твоего самовыражения?

Синяя точилка крутится в пальцах, а я думаю и не слышу, как лезвие корябает грифель. А потом вдруг слышу.

Музыка прерывается.

И мне хочется напомнить важное правило. О том, что нельзя касаться меня без разрешения. Нельзя садиться рядом так близко. Нельзя тянуться к моей голове и своевольно вынимать наушник.

Даже если бы университет трещал по швам от количества подобных наглецов, тебя узнать мне все равно легче всего. По ощущениям, которые сыпятся деревянной стружкой от моего уха по шее за воротник мягкого малинового свитера от почти невесомого касания твоих пальцев. И только во вторую очередь по запаху твоего одеколона.

– Привет.

Мне необязательно, но я оборачиваюсь лицом и подтверждаю: сидишь слишком близко, между нами нет и полуметра.

– Здравствуй, Чоннэ.

– Ну, скажи привет. – Ты склоняешь голову набок и выглядишь до жути забавно. – «Здравствуй» – слишком официально.

Тебе всегда идет все, что ты надеваешь. Даже эти многослойные джоггеры с голубыми полосками по бокам. Даже эта свободная измятая белая кофта, которую ты никогда, наверное, не гладишь, с рукавами длиннее, чем нужно. Тебе идет и очередная взрывная волна непричесанных кудрей, спрятанных по возможности за уши. Они выскальзывают. Ты тут же убираешь снова. Движения выверенные, быстрые, машинальные.

А я уже отсканировал форму твоих ногтей и могу воспроизвести вслепую.

Бросаешь свой черный рюкзак в ноги, опираешься о стол локтем и опускаешь подбородок на сложенный кулак. Смотришь с легкой улыбкой и этим своим блеском озорных глаз. Ждешь.

Я вытягиваю ладонь внутренней стороной вверх – тоже жду. Ты, хитрец, делаешь точно так же. В центре ладони мой беспроводной наушник, в глазах предложение: бери сам. Я хочу, но, стоит пальцам приблизиться, ты сжимаешь кулак, прячешь мою белую жемчужину.

– Почему факультет психологии и философии? – улыбаешься, облизывая губы, опускаешь руку на колени, не отдаешь. – Третий вопрос.

Позади тебя пятна и звуки. Много и резко. Но позади – это за твоей спиной. Белая мятая кофта – как мой купол, сгенерированное защитное поле.

Я не должен так думать и наделять тебя подобными образами. Но выходит непроизвольно.

– Чтобы жить очень долго с самим собой и людьми и при этом не сойти с ума, нужно быть либо мудрецом, либо философом. – Перевожу взгляд на тебя и опускаю учебник по испанской грамматике на колени. Мне удобно: ногами я опираюсь на подножку соседнего стула. – Лучше, когда и то, и другое.

– И насколько долго ты живешь?

– Долго.

– Насколько долго?

Отстраняешь руку от лица. Теперь просто опираешься локтем о стол и немного выпрямляешь спину.

– Восьмой раз.

– Ты помнишь точное число? – Такой серьезный. Такой… занятный.

– Я помню почти все.

– Расскажешь?

– Зачем? – И правда: зачем. На твоем лице ни тени забавы, ни тона иронии. Смотришь и смотришь, не отводя глаз, а внутри них что? Откуда мне знать наверняка. – Ты не поверишь. А я не люблю бессмысленную болтовню.

Подошва твоей левой ноги находит подножку под моим стулом и тоже упирается для удобства.

– Кем ты был самый первый раз? – спрашиваешь еще раз. Но тон такой, словно впервые. Как будто не было моей предыдущей фразы. Словно она и есть пример бессмысленной болтовни.

– Эльфом. – Мне несложно, поверь. Играть с тобой в наперстки. Просто ты проиграешь раньше, чем думаешь продержаться.

– Ты говорил, ты и сейчас эльф.

– Тогда я был настоящим. Потомственным.

– Можно по порядку? – Меняешь угол, кладешь локоть на спинку стула, играешь пальцами в воздухе, пытаешься достать до центра. – Эльфы были всегда?

– И снова больше, чем один вопрос, Чоннэ.

– Это все еще попытка расшифровать ответ на основной.

И опять просто смотришь. Упрямый.

Очень упрямый. Это, наверное, самая яркая черта твоего характера среди всех, какие мне удалось распознать на расстоянии и вблизи. У тебя глаза застывают в такие моменты. Упрямо в одной точке, найденной где-то среди моих зрачков.

– Эльфы были очень давно. – Я понимаю, что сдаюсь. Что ты манипулируешь почти влегкую, просто управляешь своим взглядом. Мне это не нравится. Очень сильно. Чувство еще чьей-то власти кроме своей. Ужасно не нравится, но я просто. Просто что? Просто делаю вид, что позволяю себя склонять. – Тысячи лет назад. Целые народы, королевства.

– А что потом?

– То же, что и всегда. Люди хотели быть королями. Разделять, объединять. Все, что приводит к сражениям. Все, что в вашей натуре.

– А что за натура у эльфов? Вы к чему стремитесь?

– Путь эльфа – это путь к самому себе.

– Познание самого себя? – У тебя нога слегка качается. Та, что на подножке. Колено подпрыгивает немного, мне видно точно так же, как и потасовки за пределами купола, – периферийно. – А как же мир?

– Ты отражаешь то, что вокруг тебя. Все, что вокруг тебя, отражает тебя. Познаешь себя – познаешь мир.

– Эльфы никогда не воевали?

Это вопросы, которые доказывают, что ты меня не просто слышишь.

А зачем? Зачем ты меня слушаешь? Я же все равно заставлю тебя проиграть:

– Мне говорили, что нет. Я не жил во времена первых людей. – Гляжу в упор. Прямо в ответ. – Родился в годы, когда эльфов осталось очень мало и им приходилось скрываться в человеческих городах или отправляться скитаться, чтобы никто не уличил их в вечной молодости.

– Тебе тоже пришлось?

Ну, хорошо, Чон Чоннэ. Пусть будет по-твоему.

– Моя мама была такой же, как я, – эльфом нового поколения, рожденная уже в вашей эре. Отец принадлежал к древнему роду, во времена средних земель он был королем. Его королевство называлось Эсфаль. Это долина грозовых облаков. Там никогда не было снега или солнца, всегда шли дожди. – Иногда мне кажется, что моя страсть к влаге и сырости – от него. – Отцу было больше шести тысяч лет, и он знал очень много. Больше, чем все остальные в то время. Когда Ибн Сина открывал процесс перегонки эфирных масел и способ добычи кислот с гидроксидами, ему помогал мой отец.

Сначала ты молчишь немного.

– Ибн Сина? – А потом хмуришься. – Авиценна?

Я молчу.

Что мне еще сказать? Кивнуть, подтвердить, заверить? Что дальше, Чоннэ? Смеяться или скептически мотать головой. Какой ты тип человеческой личности? Показывай.

– Охуеть.

Я машинально щурюсь.

А ты виновато откашливаешься, приподнимая брови, и добавляешь:

– Я тащусь от Авиценны. Я по нему курсовую писал в прошлом году.

А я мог бы написать курсовую о тебе, чтобы начать полноценно анализировать и задаваться вопросами, но лучше сыграю эту партию до конца:

– Тогда ты знаешь, что он служил в Исфахане при дворе эмира и имел все условия. Благодаря ему у отца было свое место. Он работал врачом. – Коленка у тебя больше не раскачивается. И пальцы не играют в воздухе. – Были плохие времена, но в целом тогда мы жили хорошо.

У тебя нечитаемое выражение лица. Немного взбудораженное и определенно вовлеченное. Что это за выражение? Выражение чего?

– Только не говори, что твой отец был тем незнакомцем, которому Ибн Сина перед смертью продиктовал завещание?

Если б я давал волю своей мимике, показал бы, что удивлен.

Наверное, дело в том, что ты с исторического факультета. С будущими историками игра в наперстки все равно другая. Сразу и не пришло в голову.

– Не буду, если не хочешь.

Смотрю и думаю: почему ты слушаешь и воспринимаешь? Что ты потом с моими словами сделаешь? Передашь друзьям, чтобы посмеяться? Хочется мне или не хочется, откуда-то ясно, что так ты делать не будешь.

Ты.

Ты не такой. Какой?

Есть вероятность, что я под этим… стандартным флером, которым пудрится головной мозг у всех полиаморов, стоит им кем-то увлечься. Пыльца глупости, проектирующая идеализированный облик.

Насколько глубока эта глупость? Какая глубина, какой ты. Разболтаешь ли. Или промолчишь. Взвесишь, задумаешься о процентах и вероятностях. Или поставишь мне какой-нибудь диагноз. Их много. Мне точно что-нибудь подойдет.

– Ты бы не стал все это придумывать, чтобы позабавить народ?

Анализирую выражение лица. Оно соответствует голосу: любопытствует.

– Я не очень забавный.

– Точно. – И уголки губ вверх: сначала один, за ним второй.

И вот уже полноценная улыбка. Смесь обаяния и любования.

Я же вижу, как ты смотришь вблизи. Рисуешь меня глазами.

– Давай тогда договоримся?

– И о чем на этот раз?

Ты делаешь улыбку чуть менее яркой, смешиваешь с серьезностью грядущей мысли:

– Я буду тебя слушать и верить всему, что ты скажешь.

– А если я лгу?

– А ты лжешь?

– Какая теперь разница, если ты решил верить всему, что я говорю?

Держишь легкую улыбку, держишь взгляд. Скачешь по зрачкам, ждешь, как будто там загорится нужная лампочка, поставится правильная буква в задании на True or False.

Снова выбивается прядь волос, заслоняет висок и почти касается середины щеки.

Я морщусь. Из-за импульсов вниз по руке до пальцев: им хочется дотянуться и убрать. Легко притвориться, что у моих пальцев свое самосознание. И к моей голове оно не имеет никакого отношения.

А ты отворачиваешься немного, смотришь мне за спину. Наверное, в окно или сквозь него. По глазам видно, что думаешь. Зрачки застыли, значит, все-таки сквозь.

Твой профиль слишком близко. Мне нужно чуть больше движения вперед, чтобы коснуться носом щеки. Наверное, ты бы заметил, как я подаюсь вперед, и сразу обернулся бы обратно.

Наверное. Пусть останется неизведанным.

Наблюдать за тобой можно долго, но я заставляю себя отвернуться. Куда-нибудь.

Позади все те же пятна, у всего включен звук, а зрение – всегда – четкое. Вижу вдалеке Лиена. Он стоит, смотрит сюда и что-то кому-то говорит. Может быть, жалуется. Может, нет. Но глаза у него недовольные.

Там на своих местах, наверное, все остальные, спокойно едят или беспокойно вторят Лиену. Я не знаю. Но неприятно вспоминать, что купол невечный, что ты… оттуда. Чужой, не мой, временный.

Лампы под потолком яркие, искусственный потолок вместо неба. А мне вот именно сейчас жутко хочется чего-то настоящего. Вечного. Я тянусь к своему рюкзаку на стуле, убираю в него учебник по грамматике, карандаш выпадает, вращается с грохотом по столу. Успеваю поймать у самого края.

– Итан?

Смотреть на тебя не хочу. Бросаю карандаш на дно, рюкзак через плечо и на выход мимо столов, чужих плеч и подносов.

– Итан! – Где-то позади, голос ярче, громче, но я не хочу оборачиваться.

Оставь меня в покое.

– Джей! – Лиен смотрит мне за спину. Значит, ты совсем рядом. Юнин – через плечо – ловит мой взгляд воротами своей оправы. Гол.

Корпус длинный, коридор просторный. Шумно и многолюдно. Мой второй наушник в твоей ладони, бог с ним, забирай, подари Коди, пусть творит без неудобств. Спускаюсь по лестнице, сжимая лямку рюкзака, проверяю, на месте ли телефон. Останавливаюсь на рефлексах осознания: карманы пустые.

Мимо меня студенты. Вперед – назад – по диагонали. Ворчат. Я им мешаюсь. А они мне – нет. От них столько запахов, среди них столько цветов, а над головой – по-прежнему искусственное небо.

Телефон наверняка у тебя. Заберу потом. Еще немного.

Двери гремят и выплевывают. Воздух в объятия, сжимает крепко, успокаивает. Холодно. Зато дышу. Если планета может, я – подавно.

Дезориентированные хлопья вяло танцуют от стены к стене, словно под чем-то психотропным. На фоне неба почти не видно. Я задираю голову – мне легче. Небо серое. Грязное. Вымазанное. Далекое, постоянное, вечное.

– Не круто посреди дороги стоять, Эльф.

Кто-то бросает безобидно, звуча трелью совсем близко, но потом звук лопается – пропадает за дверями.

Мне не хватает песни. Тишины. Закрываю уши ладонями, вжимаю оставшийся наушник до боли. Так легче. Так тише.

Так безопаснее.

Загрузка...