Ночью увели всех офицеров, еще остававшихся в камере. Больше я их никогда не видела. А на другой день нас, оставшихся, развели по разным камерам. До тюремного начальства вдруг дошло, что опасно держать вместе мужчин и женщин. Более того – начали отделять политических от уголовников, поэтому в нашей бывшей камере остались воровки и женщина-убийца, а к ним должны были подселить товарок по ремеслу из других камер. Девочку, сдававшую комнаты офицерам, и старуху, замышлявшую убийство Ленина, отвели вместе к самым опасным политическим преступникам. А меня отправили в общую женскую камеру, где находились лица вроде меня: на которых лежало подозрение, но вина которых была не доказана.
Как будто была доказана вина той несчастной старухи! Ее ведь терзали за одни только пустые, бредовые мечтания!
Новая камера была похожа на предыдущую, только чище, просторнее, прохладнее, воздух в ней был свежее, хотя и холоднее, поэтому я не один раз вспомнила добрым словом Малгожату, оставившую мне свою камизэльку. Наверное, если бы не она, я разболелась бы всерьез, и так-то простудилась и несколько дней провела, лежа на нарах, почти все время спала, едва открывая глаза, когда приносили еду, и ела просто через силу.
На своих товарок по заключению я почти не обращала внимания, хотя по каким-то репликам поняла, что тут были в основном жены офицеров, а также несколько учительниц, которых посадили то ли затем, чтобы они не учили красных детей белым премудростям, то ли потому, что красные дети вообще ни в каких премудростях не нуждались, их, верно, с колыбели готовили на роль убийц. Были также актрисы из местной оперетты, которых чаще других таскали на допросы, кончавшиеся всегда насилием. Женщины эти были едва живые. Впрочем, почти все обитательницы нашей камеры испытали на себе гнусность представителей новой власти, которые пользовались ею по своему произволу, а что меня не трогали, так спасала моя болезнь – жар у меня какое-то время держался. А может, я с моей худобой казалась им непривлекательной, за что благодарила господа.
Город Свийск хоть и считается большим, а все же мир тесен, так что и в нашей камере увидела я одну свою знакомую. Она меня не тотчас узнала, а мне долгое время казалось, будто она мне в бреду мерещится, столь плохо я себя чувствовала. Но потом я поняла, кто это. Встречались мы с ней три года назад. Война с германцами тогда еще продолжалась, через Свийск шли санитарные эшелоны, многих раненых оставляли в лазаретах и большом военном госпитале, которым славился наш город (в том самом госпитале, который потом красные сожгли), и я попросилась туда работать добровольной помощницей. Тогда я ни к чему еще не была годна, дела сестринского не знала, и меня поначалу определили выносить и мыть грязные тазы и инструмент после операций. Но так вышло, что в первый же день я увидела в одном таком тазу отрезанную ногу какого-то несчастного и немедленно упала в глубокий обморок, из которого меня едва вывели. С тех пор меня определили помогать в палатах – письма писать, полы мыть, а больше всего я работала в материальной комнате (на складе) нашей перевязочной – скатывала бинты, готовила вату для операций… Работы было очень много что у меня, что у другого медицинского персонала, мы дежурили по нескольку суток подряд, спали урывками в комнате, где были сложены носилки, прямо на этих носилках, но меж нами царила дружба и отношения складывались теплые.
Однако была среди сестер одна, которая меня почему-то с первой минуты невзлюбила и всегда норовила уколоть моей слабостью в первые дни работы. Звали ее Ада Константиновна Тимофеева, она была женщина лет тридцати пяти, из свийских помещиц, одинокая, окончившая в свое время курсы при Кауфманской общине[8] и на всю жизнь, как я понимаю, впитавшая в себя суровую выучку, которую дают именно эти курсы. На раненых она смотрела без жалости, подозревала во всех, кроме самых безнадежных, притворщиков, но работала хорошо, самоотверженно, вот только на младшем персонале отыгрывалась. У кауфманских правила строгие, у них чепец нельзя ни на миллиметр со лба сдвинуть, не дай бог, выбьется прядка. Ну а если видна будет челка, вообще грех смертный, незамолимый! Ада Константиновна то и дело норовила поймать какую-нибудь сестрицу в коридоре и принималась ее распекать, совать ей пальцы под чепец и драть за высунувшиеся наружу волосы. Помнится, мы ее не любили и норовили мстить способом детским и наивным. Ада Константиновна питала огромное уважение к титулованным особам, и вот в минуты отдыха или за столом, когда мы оказывались с ней рядом, мы начинали безудержно врать, вспоминая высокопоставленных знакомых – графов, князей, петербургских, московских, почти сплошь выдуманных. У кого расходилось воображение, те приплетали и каких-то французских маркизов или английских баронов (бог знает, есть ли они в Англии, бароны-то!). Ада Константиновна верила каждому слову и страшно бесилась. Она была по сути своей тупо-правдива, лишена всякого воображения и даже признаков фантазии и вообще не понимала, как можно лгать, да еще так витиевато, как делали это мы, все недавние гимназистки или институтки, барышни образованные и уж, во всяком случае, начитанные. Особенно бесилась она, когда мы начинали болтать по-французски. Ада Константиновна не понимала ни слова, поэтому мы беззастенчиво бранили ее, а она, видно, это чувствовала, но поделать ничего не могла.