Глава 2

26 февраля 2018 года, Москва, ул Академика Королева, д.5.

Раннее морозное утро. Зимнее солнце еще билось неровным электрическим светом в стеклянных клетках уличных фонарей. За окном шел снег, и дневная вечность утопала в исступленной белизне. Белые кусочки хлопкового неба равномерно падали на блестящее зеркало асфальта, белая от инея Останкинская телебашня протыкала шпилем молочную густоту небес, белые снежинки искрились серебром на заледеневшем пруду. Белым казалось все – даже скользящие по тротуарам тучные стаи людей, сгорбившихся от холода под неуклюжими шарфами, очень скоро исчезали в необозримой снежной пустоте.

Календарь на стене предательски пророчил ненавистную весну. Константин стоял босиком у подоконника и умиленно смотрел на пролетающие внизу машины. В руках медленно тлела сигарета. Закутавшись в табачный дым, словно в плед, неподвижный, он являл собой укоризненное противопоставление улице, где всё непрерывно двигалось, и единственное, что было постоянным – это сам бег. Прозвучал короткий звуковой сигнал, часы показали пять утра.

– Боже мой! – словно очнувшись, произнес Константин. – А спать-то совсем не хочется…

Он посмотрел в зеркало, чтобы найти хотя бы одну причину не ложиться вовсе, но быстро отпрянул. Перед ним возник незнакомец, как две капли воды похожий на него самого: тот же нос с горбинкой, те же сдвинутые угрюмые брови, те же оливкового цвета глаза; но это было не его отражение, что-то чуждое и до боли неприятное поселилось в нем.

Отражение освободило от халата руку и осторожно, точно боясь быть замеченным кем-то еще, коснулось губами плеча. Константин почувствовал кофейный запах своего одеколона и вновь посмотрел в зеркало. Отражение целовало уже кисть.

– Чувствуешь? – прошептал человек в зеркале. – Так пахнет кожа, когда ее целуешь!

Константин, испугавшись, отшатнулся, споткнулся о ковер и, поспешно отскочив подальше от зеркала, оказался у письменного стола. Стол же не отражал ничего, кроме собственной одичалости. Это было грубое деревянное четвероногое чудище, обросшее слоем серой мохнатой пыли и ощетинившееся карандашными клыками. Константин звал его Отелло (он его за муки полюбил), и чем страшнее становился вид стола, тем больше на нем приживалось дорогих сердцу вещей: альбом семейных фотографий, старинные елочные игрушки, доставшиеся еще от бабушки из Твери, виниловые пластинки Пугачевой, вечный друг антидепрессант «Флуоксетин» и книги. Много книг, самых разных! Рядом с последним научным изданием Американского онкологического общества лежали русско-немецкий словарь, старые пособия по патанатомии и их переиздания, и даже недавно купленная (чисто из любопытства к ароматным картинкам) кулинарная книга; а особое место занимало «Приглашение на казнь», уже бессчетное множество раз перечитанное.

Константин вдохнул сигаретный дым и живо представил себе ту же комнату десять лет назад. Стены закружились, обмякли, звездная пыль ворвалась в окно, а замочная скважина разрослась до размеров двери, перед которой стоял он сам. В воспоминаниях за окном будто бы всегда была зима, самая солнечная и морозная, какая только может быть. Весна никогда не наступала, а значит, время застыло, словно и не будет никогда таять снег, не потекут грязные реки, не проснется нечто неведомое, таящее в себе угрозу. И вот еще совсем юный Константин бежит, торопится… Он взволнован, подбегает к двери, где сладко звенит долгий звонок. В реальности мужчина закрыл глаза и взаправду побежал, ему показалось, что вот сейчас откроется дверь, и войдет Она, в сияющем красном платье. Неловко улыбнется, а он ее обнимет крепко-прекрепко, до хруста. Затем предложит пройти, схватит руку и будет целовать. И всю эту сцену так ярко представило его сознание, что вот он уже действительно был на несколько шагов впереди и будто ощущал чьи-то нежные руки вокруг своей шеи.

Но игры с прошлым тем и опасны, что попытки его изменить наказуемы. Во-первых, он запутался в собственных ногах и налетел на угол, а во-вторых, в дверь так никто и не позвонил, вдобавок по спине как предостережение пробежала холодная дрожь. Константин уставился на стол, пробежался глазами по его краю и засмотрелся на фотографию в скромной рамочке, с которой, слегка щурясь и неловко улыбаясь, на него смотрела та, которую он считал богиней.


Настоящим именем девушки с фотографии было Эмилия, но то всего лишь буквы в паспорте, а он всегда звал ее ласково Милей. Словно больше, чем из четырех букв, ее имя состоять и не могло, и больше, чем два слога, произнести язык не поворачивался. Какая-то жадная, удушающая волна накрывала при виде нее, так, что из сдавленной юношеским волнением груди вырывалось лишь только шелковое «Ми-Ля». В лице ее всегда таилось невинное простодушие, где чистая нежность застенчивого румянца соседствовала со строгим и прямым взглядом. Ей нечего было скрывать, потому бесхитростность ее внешности как будто даже обязывала к отсутствию ярких красок на губах и вокруг сверкающих карих глаз.

Миля была совершенно особенной. Она обладала удивительным даром видеть в людях то, чего другие, а может быть, и они сами в себе, не видели. Ей всегда удавалось разглядеть в самом гнилом, самом ядовитом человеке нечто хорошее. Мало разглядеть – она умела показать это всем остальным, поверить в самого безнадежного пропойцу и дать ему шанс. Сутки напролет в больнице, ночи у постели, там, где никого больше нет. Она никогда не принимала слепо сторону обывательского большинства, охотно защищала одиноких и обездоленных, непокорных и злых, гонимых и нелюдимых, даже тех, от кого отказывалась порой сама церковь. И сражаться за каждого из них она могла, будучи одной против всего мира, никого не слушая, вопреки всем обстоятельствам, зная только одно – она права. И в этом была самая большая ее сила!

А еще она всегда улыбалась. Ее по-младенчески живой смех возникал всегда из ниоткуда. Она могла неожиданно взорваться сверкающим сиянием простой и непринужденной улыбки, осветить ею самый тенистый угол.

И она умела любить. Так, как никто не умеет. Чисто. Искренне. Нежно. Без трагедий и крови, без пафоса и громких слов. Она могла открыть беззвучно дверь, распахнуть в прихожей свое драповое пальто и долго молча стоять, глядя, как он смотрит на неё и улыбается опустившейся тишине.

Тогда, десять лет назад, тоже был исход зимы, Константин преданно ждал весну, ему опротивели морозы, снега, холод и сырость. Он надеялся, что вот совсем скоро наступит март, а значит, солнца станет больше; может быть, и само солнце увеличится, раздуется, как воздушный шарик, лопнет и зальет золотистым сиянием все небо, и навсегда сгинет трупный сизый цвет, временами где-то высоко в облаках переходящий в угольно-пепельный; никогда не загорится кислым светом настольная лампа и бесконечно бронзовые лучи будут ласкать вечно молодую кожу. А рядом навсегда останется Миля, с которой они совсем скоро поженятся, и все пройдет: дожди, болезни, а далее и вся жизнь…

И март в том году выдался на редкость теплый и ясный. Земля только набухла зеленым, а первые птичьи крылья уже распустились на осколках ледяного неба. В воздухе веяло свежестью, и в зеркалах луж отражалось медовое яблоко весеннего солнца. Казалось, так теперь будет всегда! Но в самый солнечный, в самый ясный день из всех, какие Константин вообще когда-либо видел, что-то надломилось вокруг и в нем самом. Миля пришла домой позже обычного, она выглядела очень встревоженной и, как заколдованная, все время ходила кругами, что-то бормоча себе под нос. Она то опускала глаза и нервно теребила волосы, то резко устремляла на Константина взгляд и долго его не отводила.

– А помнишь, я ходила на обследование? – она стыдливо пошаркала ножкой.

Он задумался, однако в голову лезли только звучные фамилии собственных пациентов. «Блабляс, Семикобыла – они вчера были у гинеколога, там полипы. Отченашенко, Пьяных – этих на рентген, здесь саркома. Но Миля? Она-то куда ходила?» Потом он смутно вспомнил, что она ему говорила про слабость в руках. Или ногах? И вообще, в своих ли? Он недоумевающе посмотрел на нее, всем своим видом прося подсказки. Она улыбнулась, на секунду улыбнулся и он.

– Мне назначили МРТ и нашли тимому в третьей стадии.

Она выдержала паузу.

– Я позвонила твоему отцу, он сказал, что нужно срочно оперировать, и хочет, чтобы это сделал именно ты.

Что-то неподъемное всей своей массой вмиг обрушилось на его плечи. Константин живо заморгал, будто приходя в сознание после сильного удара по голове. В ушах крутились обрывки недавно услышанных фраз, и отчаянная злость охватила все его тело: ноги задрожали, на глазу запульсировал тик, а губы попытались что-то произнести, но получалось неразборчиво.

– П-п-п-о-о-о-ч-ч-ему? Почему ты позвонила ему? Ему? – вдруг воскликнул он.

Константину будто наступили на хвост, он стал носиться по комнате, цепляясь руками за все, что возможно: шторы, комод, картины на стене. Внезапно захотелось сдернуть все, как драпировку, и остановить время, отдышаться. На секунду показалось, что даже столь любимое солнце за окном смеется сейчас над ним, вонзая в спину острые лучи. Его вдруг охватило отчаяние такой силы и глубины, что он, как немощный старик, схватился за стул, попытался его перевернуть, но ничего не вышло. Глубоко вдохнув, он измученно сел.


В окне прорезался уже день сегодняшний, от воспоминаний кружилась голова, часы показывали шесть, сигареты не кончались. Константин нервно затянулся дымом, закрыл глаза и снова погрузился в прошлое.

Отец всегда был грозной тенью позади. Вся его жизнь – стратегия, каждый шаг – прописан, каждый ход – просчитан. В сложных схемах и таблицах, что вечно строились у него в голове, не было места случайности, как, впрочем, не было места и для всего, что не имело отношения к выгоде. Он умел одним взглядом вогнать в леденящий ужас, двумя словами установить могильную тишину, и при этом сыскать всеобщее признание. Коллеги уважали его за твердость характера, друзья – за неотступность от своих принципов, жена – за высочайшей степени талант. А сын его избегал.

Константин родился, когда мать уже не жила с отцом. Будучи коренной немкой, она оставила после себя немецкие настенные часы, детскую книгу на немецком языке, и любовь мужа к бесконечно чудаковатым немецким традициям. Впрочем, «традиции» – слишком громкое слово, скорее, это был некий свод жизненных правил, которые требовалось неукоснительно соблюдать. Вставать не позднее семи утра, никаких звонков по телефону после восьми вечера, при разговоре – непременно смотреть только в глаза. Воспитывался ребенок не столько отцом, сколько теми занятиями, которые позволили бы избежать лишнего контакта с ним. Чаще всего – зачитанные до дыр под светом карманного фонарика книги французских фантастов и потрепанные советские журналы, которые он любил листать, сидя в старом балконном сундуке; а еще это были недавно купленные на сэкономленные деньги гуашевые краски. И это он считал лучшими моментами детства. Отец уходил на работу, а квартира превращалась то в скрытый от всей навигации одинокий остров в Тихом океане, захваченный пиратами, то в мастерскую великого художника эпохи Возрождения, а то и просто в лучшего друга, где стены не столько слушают, сколько отвечают. Диалоги со стенами всегда были самыми приятными, те удивительным образом не умели спорить, но всегда могли пожалеть и что-нибудь посоветовать. Извитые узоры обоев, неровные линии бутонов несуществующих цветов – все это были глаза и уши единственных верных друзей. А самым любимым временем была, конечно же, ночь, когда, уткнувшись носом в очередной настенный лепесток, притворившись спящим и зажмурив посильней глаза, можно было наблюдать дивные картины, которые дневной свет прятал от всех посторонних.

Но везло не всегда, а точнее – не везло по выходным. Мучения начинались неизменно в шесть утра, когда отец вставал и начинал готовить завтрак. Готовил всегда кашу, только кашу и ничего кроме каши. Каша была не такой уж и противной, если бы не тот факт, что всю прошедшую неделю на завтрак была она же. Далее шли обязательные занятия по немецкому и математике. И это была пытка! Преподавательница немецкого была худосочной женщиной в возрасте, со стянутыми в пучок седыми волосами, постоянно сползающими совиными очками и отвратительно гнусавым голосом. При взгляде не нее невольно напрашивался вопрос: «Откуда в столь крохотном существе столько нелепости?» Она терпеть не могла все живое, делая исключение разве что для своих шестерых кошек, которыми от нее к тому же и постоянно разило. Изольда Карловна не умела громко говорить, только тихо, почти шепотом, она поддерживала свой беспрекословный авторитет эдакой ленивостью речи. У нее в запасе всегда было пять-шесть однотипных историй поучительного характера, коими она умело жонглировала на протяжении целых двух часов. Сильное впечатление ими она произвела разве что первые пару раз, а после они звучали как набор мифов, обросших чертами реальности.

Потом приходил математик, имени его никто не знал, но все звали попросту Филиппычем. В былые годы он многого достиг в своей области, особенно в квантовой механике и радиоэлектронике, состоял профессором в крупном московском университете, пару раз его даже приглашали на научные конференции за границу. Был перспективнейший ученый. Но потом, в 90-ые, он то ли увидел, как Шварценеггер в роли Терминатора нещадно насилует его возлюбленную, то ли кто-то из его друзей не берег себя и ходил по улице без шапочки из фольги, вследствие чего мутировал до неузнаваемости, но Филиппыч объявил отчаянную войну всему новому и прогрессивному. Звать на конференции его быстро перестали, заслуги забыли, да и коллеги от него тут же открестились. Теперь он носил спадающие ботинки на пару размеров больше нужного, мешковатые серые брюки в полосочку, да перекошенный пиджак, и учил детей тому, что сам когда-то знал. Сложно представить что-либо скучнее его занятий, но надо отдать Филиппычу должное: иногда он мог закинуть ногу на ногу, поправить седой чуб и неожиданно вспомнить нереализованную идейку из своего старого исследования, выстроив на этом захватывающий рассказ на научную тематику.

Так проходила суббота, за ней воскресенье, и начиналась новая неделя.

Отец всегда требовал результата, он будто готовил щенка для собачьей выставки. Его сын должен был во всем превосходить других. Отца же следовало ничем не расстраивать, ибо если такое случалось, то наступали тяжелые дни. Он мог запереться в своем кабинете и выйти только спустя несколько часов, обязательно с планом, как проучить сына. Состоял этот план чаще всего из последовательных лишений. Хотя, даже когда Константину удавалось ни в чем не провиниться, одно лишение было неизменным: отец никогда не говорил, что любит его. Впрочем, он никогда этого и не проявлял. Формальные объятия на прощание, поцелуи в лоб перед сном, отводимый при встрече взгляд – Андрей Петрович не позволял себе лишней нежности, в которой будто бы чувствовал свою уязвимость. Между ними существовала какая-то непреодолимая пропасть; они были чужими друг другу, просто старыми знакомцами.

С поступлением сына в университет отец, согласно опять же немецким нормам, выселил его из дома подальше – в общежитие, в неделю присылал незначительную сумму, которой никогда не хватало даже на еду, и больше никак с ним не контактировал. Объяснялось все просто: «Незаработанные деньги развращают».

Однако в каком-то смысле жизнь в общежитии повторяла будни детства: книги, надежда только на свои способности и больше ничего. Так Константин приобрел тогда новое для себя качество – ответственность за все, чего касались его руки. Он привык работать один, и делать это лучше всех. Ему была важна каждая мелочь, он работал скрупулезно, без полумер, и дело не в том, что он так хотел, просто не умел иначе.


…Часы пробили семь, густая темнота за окном проредилась сотнями зажженных окон, новорожденная луна катилась к горизонту.

Так было и тогда, когда Миля умерла.

Тот день он помнил как в бреду. Рано утром позвонил отец и каким-то заигрывающим, даже казавшимся нелепым для него, голосом спросил нечто дурацкое и очевидное, ради чего, возможно, даже звонить-то не стоило. Разбитым яйцом тёк мартовский проспект, в синем небе горел буйный огонь, витрины стреляли солнечными бликами, и черные снежные холмы плавились на тротуарах. Эти воспоминания слепили глаза настолько, что, будучи сейчас, зимним утром, с своей квартире, Константин невольно зажмурился и сильно наморщил лоб. А дальше в памяти всплыл вечер, какой-то обыденно спокойный, когда, казалось, затихло всё, и даже звезды сонно едва мерцали сквозь молочную дымку раннего вечера. И в этой тишине зашла в кабинет Миля, повесила на крючок пальто и осталась в легком винтажном платье. Она обняла Константина, и трогательная нежность разлилась по ее губам, веки сомкнулись, а щеки вспыхнули застенчивым пламенем. И на секунду показалось, что растаяла обыкновенность, что миг превратился в вечность, а рай стал вполне осязаемым не местом, но состоянием. Впрочем, как и всякий рай, этот оказался потерянным.

Иногда долгими зимними вечерами, когда, глядя в безбрежное море темноты за окном, нужно верить не глазам, а часам, Константин вновь и вновь по секундам перебирал события того дня. Спустя всего полчаса, которые тянулись так медленно, как может только разлитое моторное масло, он, как обычно, ожидал сигнала из операционной, должны были сообщить, что пациентка готова. Нервничая, конечно, больше привычного, но все же не ожидая никаких осложнений, он мерно расхаживал по кабинету и смотрел в окно, в тихую даль простуженного весной неба. Почему-то долго не приглашали и он, не вытерпев, в одно мгновение влетел в операционную, бросил на анестезиолога огорошенный взгляд, но тот встретил его испуганными глазами и растерянно залепетал что-то про миастению, про то, что такое случается, правда очень редко, но бывает…

На столе лежала Миля, был слышен глухой монотонный звук кардиомонитора.

Сердце мигом осиротело. Он смотрел на маску смерти, застывшую на лице любимой, и видел в ней свои черты, словно это его лицо сейчас окаменело, словно его горбинка прорезалась на ее носу и приобрела синеватый цвет. Он, как зверь, бросился к Миле, нужно было схватить уходящие секунды, вцепиться в них зубами и не отпускать; руки дрожали и казалось, что еще можно все изменить! Какая-то детская надежда на скорое чудо овладела его мыслями, он обвел палату потухшим взглядом. Но никого рядом не было, только он и насмехающаяся над ним смерть, которой он готовно отдал бы все и всех, лишь бы Миля не умерла, он так хотел выпросить ее еще на вечность. И в операционной будто затряслись стены от смертельного хохота, страшного и злого. По венам растеклось убийственное чувство покинутости, он неожиданно для себя осознал, что за спиной сейчас нет отца, который точно что-нибудь придумал бы и обязательно спас любимую. Отец вообще никогда не ошибался, не ошибся бы и в этот раз, будь он здесь. Константин еще вчера ощущал себя небожителем, когда Андрей Петрович впервые доверил ему самостоятельно провести операцию, а сейчас, выйдя из операционной, он смотрел на отражение в зеркале и ненавидел каждый свой изгиб, будто все его тело было сложено из слова «ошибка», и в каждой клеточке таилась какая-то неправильность. Он должен был предположить такой исход, перенести операцию, надо было предугадать! Ах, кто бы знал…

Прошло десять лет, но не было ни дня, ни минуты, чтобы он не вспоминал Милю. Он возненавидел все, что не смогло тогда помочь: весну, солнце, небо, – будто именно они принесли с собой беду; полюбил долгие зимние вечера, когда за окном падает снег, дорога покрыта сверкающей лунной пылью, одиноко горит фонарь посреди необъятной темноты, и можно представить, будто это далекий маяк, до которого никогда не доплывет рассвет.

Константин задернул шторы, спрятал в дальний ящик город со всей его суетой, контактами и телефонами, а из прошлого оставил себе только воспоминания, в которых навсегда поселилась любовь, временами проступающая насквозь невольной дрожью на губах при взгляде на старые фотографии. Казалось, что все, кроме воспоминаний, перестало существовать, и одна только мысль все время крутилась под потолком и нервно билась между стенами.

– Это ты виноват! – гремели стекла.

– Твое заблуждение! – галдели тумбы.

И словно из непрожитых лет, как вызволение от удушья, просачивалось осознание собственной невиновности, да и то сразу же заглушалось перезвоном неслучившихся событий, будто бы всех истинных против одного ложного. Его перестало интересовать все, что не имело отношения к работе, он невольно пытался извиниться перед внутренней пустотой за свою былую неопытность. Ему вдруг стало казаться, что, знай он тогда больше, будь он значительнее, никакой трагедии не случилось бы вовсе. И жизнь Константина стала напоминать просьбу о прощении. Он променял своих старых друзей – стены домашние, на новых – стены больничные, последние так же хорошо слушали, но были еще более строгими и упрямыми. Он и сам стал строгим и упрямым, зациклился на своем деле, в его поведении появилась чуждая ранее нотка цинизма, а люди вокруг неизменно стали демонстрировать свои безграничные глупость и жестокость, которые ранее то ли тщательно скрывались, то ли он сам их в упор не замечал. А годы усердной работы над собой и своими знаниями принесли ему самый страшный вид одиночества. Он не был заперт в своей комнате, всегда был в центре внимания, и даже тот внутренний крик, что временами теснился среди голосовых связок, находил выход через звонкую речь – просто ради того, чтобы говорить хоть что-то и хоть с кем-то. Но он никому не принадлежал по-настоящему, только своим воспоминаниям. И порой чудилось, что с того самого рокового дня он больше не замечает хода времени; иногда хотелось плакать, но он не умел, и почему-то мерещилось, что или он сам сошел с ума, или мир вокруг него. А впрочем, ведь никакого смысла в жизни нет, имеет значение только то, что мы создали, а так-то жизнь совершенно бессмысленна. И, уступая дни этой бессмысленности, Константин вел с ней свою непримиримую войну.

Подобного рода воспоминания были частыми гостями в его квартире, они прятались по углам, таились в редких сигаретах и утренних таблетках после кофе. Со временем, устав от бесконечной борьбы с ними, он даже согласился на их присутствие, поселил по комнатам и придумал разным обрывкам кинематографичные названия – из любимых фильмов. Почему же для него это было так важно? Возможно, потому, что он с детства любил фантазировать. Он всегда существовал в мире, слегка отличающемся от реальности, считая быт слишком скучным. А может быть, постоянное придумывание несбыточных сцен или прокручивание в голове давних событий для него являлись попытками ухода от действительности без полной потери связи с нею. У него в голове сложился свой собственный мир, где любовь живет дольше, чем три года, где добро неизбежно побеждает зло, где человек и его жизнь – есть наивысшие и неоспоримые ценности, и никто и никогда не осмелится посягнуть на них даже словом, потому что все слова подсчитаны и каждое имеет цену. Этот мир казался очень далеким, недосягаемым, но отчего-то Константин твердо чувствовал свою принадлежность к нему, словно он был его эдаким иммигрантом с истекающей визой. И это вечное ожидание чуда – что бы ни случилось, он клятвенно верил, что воображаемый мир однажды материализуется, явится лучшими своими гранями, и, если уж спасёт не всех, то хотя бы его самого.

Загрузка...