Ночью он зашел в ее комнату: невозможно было ничего найти в этом доме – записная книжка, он помнил, завалилась за шкаф, он пошел открывать дверь, вернулся, зазвонил телефон, он помнил, что книжка под шкафом и решил найти ее позже, а потом уже не нашел, так прошел день, он зашел в ее комнату и раздумчиво стоял в темноте: если прикрыть ее лицо подушкой, она не проснется. Он не приближался к ее постели. Ей будет сниться, что кто-то ее душит, и она во сне будет знать, что в самый последний момент, когда маслянистые круги солнца расползутся по воде, она проснется; так всегда бывает во сне. Подушка была шелковой: на зеленом были вытканы мелкие красные цветочки, похожие на бруснику, на корь, рассыпанную по лицу в детстве, – нельзя расчесывать, если содрать корочку с брусничного бугорка, то навсегда быть с оспинкой, крохотной печатью, оставленной копытцем кузнечика.
Он приблизился к ее постели. Он стал сковыривать брусничный бугорок. Шелк рвался медленно, впиваясь в пальцы, как удавка; шелк хитрил как женщина, тоненькая красная нить разрезала подушечку пальца; нить потянула за собой всю зеленую гладь, по шелку прошла рябь, и в комнате стало холодно.
Она все равно спала.
Если сейчас прижать подушку к ее лицу, то уже не будет ни детской кори, ни брусничного пирога на ее поминках – с сероватым тестом и кислой начинкой, и кузнечик не будет сидеть, горюя, вытянув губы для поцелуя.
Он стоял у ее постели, но ему казалось, что он уже сбежал от нее. Он бежал по каменным ступеням города, он бежал дребезжащим трамваем на повороте наклоненных рельсов, он бежал грузовиком, выбрасывающим из своего кузова дрова и мчащимся дальше налегке.
Светало. За окном сирени поднимали заздравные кубки, наполненные отравой. И картавое, сиреневое это месиво во рту наполнило его решимостью.
– Мама, – позвал он – и попробовал увидеть ее силуэт на диване, ведь еще не рассвело окончательно, еще могла бы она маленькой тенью без запаха тронуть подушку зеленого шелка.
Она молчала, не хотела просыпаться. Ей бы только спать и спать. Пожалуйста! И он схватил подушку и давил ее лицо до тех пор, пока она не поняла, что уже не сон, уже не маслянистые блики на воде, что уже никогда не проснется, никогда, никогда, никогда.