Дрищ ловко поддел фомкой дверной косяк. Его широкие, обтянутые офицерской кожанкой плечи напряглись. Поверхность доски вздыбилась, пошла трещинами, раздался хруст.
– Еще немного поднажми, – пробормотал Мика-Мотылек. Неприметный, в сером длиннополом плаще, он подпирал сутулым плечом пыльную, испещренную трещинами штукатурку. Лицо его белело в полумраке подвального коридора. Под потолком из-под забранного решеткой плафона тускло светила лампочка в сорок ватт.
Нетерпеливо подпрыгивая, Мотылек скинул намокший бычок с нижней оттопыренной губы. Костя Липатов подпирал цементную стену рядом с ним. В его руке тускло горел фонарик, бросая бледное желтое пятно на раскуроченный дверной косяк и обшарпанную дверь.
Дрищ уже примерился сковырнуть второй, навесной замок.
– Чей-то, ж? – просил он и тяжелая фомка, вывалившись из его руки, звонко грянулась об пол. – Замок-то… это… не заперт ить.
– Э? – Мика отжал Дрища плечом и неслышно порхнул в темноту склада.
Костя, последовав примеру Дрища, снял пистолет с предохранителя.
Дрищ показал Косте сначала растопыренную пятерню, затем кулак. Это означало, что надо сосчитать до пятидесяти. Костя вздохнул. Его, Костин счет, редко совпадал со счетом Дрища, тот мог досчитать только до десяти. В промежутке между первым и вторым десятком неизменно сбивался.
– Тридцать один, – едва заметно ухмыляясь, произнес Костя, когда Дрищ шмыгнул за дверь.
Луч карманного фонарика вырвал из мрака часть склада. Мешки с солью и сахаром, консервы, короба спичек. Богатство! Вот в рядок выстроились керосиновые лампы. Плафоны покрыты толстым слоем пыли, но фитили новые. Костя достал из кармана спички.
– Смотри, Костян, спички не зажигай! Тут все керосином полито, того и гляди вспыхнет, – голос Мотылька звучал глухо.
Костя взял в руки фонарик. В его прыгающем луче стали видны низкой потолок, грязный, цементный пол, нога в новом кирзовом сапоге. Зачем это Мотылек на полу разлегся? На стене выключатель и витой электрический провод. Костя навел луч фонарика на потолок. Все нормально: вот забранные решетчатыми абажурами плафоны. Много, по пять в ряд.
– Зачем же ты керосин разлил, собака? – ворчал Дрищ. – Ишь как воняет та….
Но Мике не пришлось отвечать на этот вопрос. Луч фонарика наконец нашарил Мотылька. Тот стоял, низко надвинув на брови хороший еще пыжиковый треух. Его грациозную не по годам фигуру украшала новая летная куртка, со светлой овчинной оторочкой. Галифе и офицерские хромовые сапоги тоже были новыми. В целом Мотылек мог бы выглядеть франтом, если б не обвисшие щеки и вылинявшие, обведенные темными кругами глаза.
– Зачем ты керосин извел? – ныл Дрищ, шаря по стеллажам. – Ну-ка, Длинный, посвети-ка сюда…
Он сгребал в мешок, лежавшие насыпью коробки с папиросами и пачки с махоркой.
– Чего застыли ссыкуны? Сгребайте товар! Или, думаете, товарищ подполковник даст вам время и после отбоя тревоги?
– Послушай, Дрищ… – начал Костя, но тут на полу, под ногами у Мотылька, что-то захлюпало.
– Эй, чего это там? – Дрищ остановился, а Костя недолго думая нажал на выключатель.
Он надеялся, что под низким потолком зажжется хотя бы одна лампочка, если, конечно, в сети есть напряжение. Пусть бы горела хоть в полнакала. Но лампочек вспыхнуло три. И каждая была ватт на сорок, и они горели полным накалом. В ярком свете удалось рассмотреть плоды немалых микиных трудов. На давно не мытом цементном полу лежали трое мужчин в советской военной форме строевой стрелковой части. Вроде бы двое рядовых, а третий – ефрейтор. Двое из них имели одинаковые раны. Мика колол, как обычно, спереди, в основание шеи. Бил он, молниеносно перерезая сонную артерию, не оставляя жертве никаких возможностей для сопротивления. Ефрейтор еще жил. Зная Микину натуру, Костя предположил, что Мотылек нарочно недорезал старшего. Хотел допросить. И теперь тот тихо подвывал, корчась на полу с располосованным крест-накрест животом. Мика же флегматично стирал кровь со своего, ставшего знаменитым среди московской шпаны, тесака. Тесак этот изготовил один теплый фраер в слесарных мастерских на Шарикоподшипнике. Обоюдоострый, рукоятка украшена резьбой, раскрашена в яркие красно-синие цвета. Длинная, ухватистая, она казалась чрезвычайно удобной, тем более что со стороны, противоположной лезвию, к ней крепился стержень с игольчатым острием. Этим-то стержнем Мика и протыкал своим жертвам сонные артерии. Зачем старому замоскворецкому бандиту понадобилось столь вычурное оружие, Костя так никогда и не смог уразуметь. С самого начала войны Мика повсюду таскал его с собой под курткой, в искусно выделанных ножнах из свиной кожи. Между тем раненый на полу потихоньку отходил.
– Mutter, Patronin, heilige Bonifatius und heilige Nikolaus, rette mich!..[3] – едва слышно бормотал он.
– Что он говорит? – спросил Дрищ.
– Молится, – ответил Костя.
– А до этого по-русски балакал, – заявил Мотылек.
– И что же он тебе по-русски набалакал? – Дрищ начинал злиться.
– А вот то ж.
И Мотылек извлек откуда-то из-за спины, из темного угла, коричневый планшет.
– Посмотри-ка, Длинный. Что там? Бабло?
Костя поймал планшет, расстегнул, раскрыл карту, хранившуюся в нем.
– Это палево, Дрищ, – быстро сказал Костя. – Немецкая карта Москвы.
– Диверсанты! – Дрищ приблизился к раненому и что есть силы ударил сапогом ему в живот туда, где из-под переплетенных пальцев сочилась кровь.
Костя на миг оглох от крика. Захватив с собой пару ящиков с консервами, он поспешно покинул склад, подальше от неистовых воплей и кровищи.
Костя взбирался вверх по крутой лестнице, над ним в бледном квадрате распахнутой двери серело предзимнее небо. За спиной, в помещении склада, он слышал трескучую брань и возню, перемежающуюся нестерпимыми для костиного уха стонами.
Четвертый диверсант ждал его у выхода из подвала. Первый удар приклада пришелся в нижнюю челюсть, но Костя успел уклониться и приклад скользнул по уху. Терпимо. Инерция удара приблизила голову нападавшего к Костиному лицу. Они были примерно одного роста, и Костя ударил его лбом в переносицу. Отбросив один из тяжелых ящиков в сторону, перехватил второй обеими руками и нанес удар по туловищу, наобум. Диверсант охнул, но справился с дыханием и ударил Костю подвздох. Тот ожидал такого приема, он склонился, словно в земном поклоне. Быстрым, выверенным движением, Костя выхватил из-за голенища большой, самодельный, обоюдоострый нож с костяной рукояткой. Ощутив в руке приятную, знакомую тяжесть, почувствовал себя уверенней, перевел дыхание, поднял голову, уклонился от пинка. На один лишь миг взгляды их встретились. Костя увидел тонконосое веснушчатое лицо, трезвый, не затуманенный болью взгляд, плотно сомкнутые губы. Намерен убить, не иначе.
– Ну что ж тут поделать? – Костя сделал глубокий вздох и бросился в атаку.
Диверсант оказался тяжелым противником – хорошо обученным, выносливым, безжалостным. Косте, привыкшему к кровавым уличным потасовкам, бессмысленным, буйным, но редко по-настоящему опасным, стало не по себе. Его хотят убить? Всерьез, так вот, походя, не из корысти, не из мести, не по пьяни, а просто потому, что оказался под рукой? Он изрезал противнику обе руки, несколько раз достал до туловища, но там на пути клинка оказался бронежилет. Дотянуться до горла опытный противник не позволял. Косте удалось выбить у стервеца автомат, завалить на землю, подмять под себя, да так удачно, что оставалась возможность для мало-мальского замаха, и Костя вонзил широкое лезвие в правую глазницу врага.
– У-а-а-а-а! – взревел противник, широко разевая рот.
– Эх, зубы хорошие! Жаль портить! – пробормотал Костя, выдергивая клинок. Второй удар пришелся противнику в раскрытый рот. Костя еще пару минут сидел верхом на дергающемся теле, сжимая его бока коленями. Он подождал, пока враг перестанет дышать, неторопливо поднялся, вытер об его одежду лезвие, собрал в ящики разбросанные тут и там жестяные банки, подобрал и закинул в кузов полуторки автомат. Поудобней перехватив ящики левой рукой, Костя правой быстро перекрестился, пробормотал:
– Упокой, Господи, вражьи души….
– Да ты еще и верующий! – услышал он насмешливый голос. – Эх, чего только не увидишь в осажденной Москве?! Подумать только! И верующий, и бандит!
Говоривший оказался высоким человеком в военной форме с нашивками капитана ВВС. Костя посмотрел в сторону кузова, туда, где лежал автомат.
– Да ладно! Не кипятись! – открытая улыбка сияла на симпатичном лице летчика.
Он был среднего роста, рыжеват, широкоплеч, на вид лет сорока. В принципе ничем не примечательный мужик. Но что-то мелькало в его взгляде, когда он смеялся. Хищная отвага? Необузданное бесстрашие? Костя огляделся. Никого. В переулке между набережной и Павловской улицей не оказалось ни души. Из кабины полуторки не доносилось ни звука. Уж не заснул ли Пахомыч? А может, мертв?
– Водителя вашего я повязал, – снова засмеялся летчик.
Костя осторожно протолкнул ладонь в карман брюк. Браунинг оказался на месте, не выпал во время драки.
– Не надо! – взгляд летчика сделался твердым. – По нынешней панике в Москве, наверное, все можно, но ты не доставай из кармана… Что у тебя там?
– Браунинг, трофейный, – неожиданно для себя признался Костя и зачем-то показал летчику пустую ладонь.
Летчик смотрел на него, подняв обе раскрытые ладони, но на дне его глаз таилась угроза.
– Так ты отпускаешь меня, капитан? – угрюмо спросил Костя.
Ему ответил голос Дрища из-за распахнутой двери подвала:
– Эй, Длинный! Шаркай сюда! Прими товар! Ить тяжело мне.
– Меня зовут Иван Фролов, – сказал офицер. – Простое имя, запомнишь. Если надумаешь, до десятого ноября приходи на Донскую улицу. Институт глухонемых знаешь?
Костя рассеянно кивнул:
– Там теперь призывной пункт.
– Как придешь, подойди к майору Шаранову, попросись ко мне в команду.
Капитан быстро развернулся и зашагал прочь по улице.
– Бери тушенку, Длинный! – тяжело нагруженный Дрищ лез из подвала. Добротное пальто висело на нем, подобно больничному халату, французская папироска во рту испускала отечественное, дешевое зловоние. Растоптанные лаковые ботинки, шляпа хорошего фетра выглядели на нем нелепо, словно дорогая упряжь на полуживом мерине. Костя предпочитал держаться подальше от Дрища, справедливо полагая, что пребывание того на свободе уже сильно затянулось.
– Чего застыл, комсомолец? Там еще сигареты американские, пару бы ходок сделать!
Над их головами заныла гнусаво сирена воздушной тревоги, и тут же в отдалении прогрохотали первые взрывы.
Костя кинулся в подвал, за его спиной топотал Дрищ.
Внизу Мотылек не терял времени даром. Мертвецов и след простыл, лишь из-под нижней полки стеллажа торчала ступня в армейском кирзовом сапоге.
– Эй, пыжик! – Дрищ пихнул Мотылька мыском подкованного сапога. – Поторопись! Допрыгаем до барыги, пока фашист на головы совдепов бомбы мечет.
– Сам ты совдеп! – огрызнулся Мотылек, сдергивая с крюка новые, пахнущие влажной шерстью валенки. Черно-серые, скрепленные продетой сквозь голенище бечевкой, они висели над полками с бакалейным товаром, словно настенное украшение.
– На что тебе обувка? Жратва ныне в цене! Жратва! Через неделю в Москву войдет немец, и тогда мы с тобой, плюгавый, сбагрим спички и керосин в обмен на твердую валюту! Дойчмарки это тебе не червонцы отца народов! – кудахтал Дрищ, кривобоко переваливаясь к выходу со склада. – Давай! Шевели крылышками, Мотылек! – Дрищ не умолкал. – Пахомыч уж заждался и, слышь-ка, бомбят за рекой Тверскую! Самое время сваливать!
Костя шумно вздохнул. Он уже перекинул через плечо наполненный добычей мешок.
– Что стонешь, Константин? – хмыкнул Дрищ. – Зубы болят?
– Одуряюще скучный гон, – буркнул в ответ Костя.
– Я те говорил, Дрищ. А малый-то непросто скроен. Не только ноги у него длиннаи! – заржал Мотылек. – Давай, давай! Двигай на выход, баклан! Сейчас янычары нагрянут!
А Костя уже поднимался по лестнице. На верхней ступеньке лестницы топтались пыльные, воняющие дегтем копыта Пахомыча.
– Жив, Пахомыч? – мимоходом, протискиваясь мимо него по узкой лестнице спросил Костя.
– Дак он вернулся, – Пахомыч сплюнул. – Я думал – хана, прирежет. А он только веревки перепилил – и ходу. Справедливый фраер.
– Освободил тебя?
– Да…
– Как же ты, старик, дал себя и повязать, и развязать?
Пахомыч широко улыбался, показывая Косте ряд блестящих железных зубов. Он крутил на пальце латунное колечко, звенел нанизанными на него разномастными ключами.
– А я ему твою молодую душу на откуп пообещал. Он хвалил тебя и приветы передавал… Понравилось ему, как ты дерешься… – Пахомыч принял мешок, бросил его в обшарпанный кузов полуторки.
Дрищ и Мотылек выволакивали из подвала мешки с обмундированием и короба с провиантом.
– А что со жмуриками станем делать? – спросил Пахомыч.
– Может, немчиков попросту щебенкой закидать? – предложил Дрищ. – Свои ж и похоронят потом…
Но Пахомыч вместе с Мотыльком уж покидали тела в кузов полуторки. Пахомыч еще несколько минут копошился в кузове, закрывая поклажу брезентом.
– В Москву-реку мертвяков кинем. Подумают, будто с Усово принесло, если выловят. Немцы уж в Усово, в Усово… – приговаривал старик, накручивая вороток.
Костя закурил. Прислушивался, смотрел, щурясь от папиросного дыма. Наконец двигатель полуторки завелся, зарычал, исторгая из прогорелой трубы сизый выхлоп.
– Садись в кабину, Длинный! – Мотылек гостеприимно распахнул пассажирскую дверь, скользнул задом по драной оббивке ближе к насупленному Пахомычу. Но Костя в кабину лезть не стал. Буркнул раздраженно:
– Теперь я на стреме побуду!
Полуторка тронулась, а Костя так и остался стоять на подножке со стороны пассажирской двери. Одной рукой он держался за стойку кабины, другой нащупал в кармане холодное тело браунинга.
Пахомыч, умело лавируя, колесил по переулкам между Павловской и Большой Тульской.
– Держись подальше от вокзала, – поучал водителя Мотылек. – Там энкавэдэшников, что камней в брущатной кладке, на каждом углу, на каждом шагу…
Пересекли Серпуховскую площадь. Костя соскочил на углу, там, где Полянка ответвляется от Якиманки. Грузовик загромыхал по разбитой брусчатке в сторону Каменного моста. Дрищ что-то кричал ему из кузова, размахивая длинными руками, но Костя скользнул в подворотню, затаился в густой тени арки. Мимо него по улице шмыгали сутулые тени – первые прохожие. Наступало холодное утро шестнадцатого октября. Немецкие дивизии стояли под Москвой.
– Мишка! Просыпайся! – голосила Мария Матвеевна, ударяя пухлым кулачком по обшарпанной филенке. – Просыпайся, злодей! Вода снова выкипела… Дрыхнет, словно мертвый – боец трудового фронта! Вставай! Я снова воду поставила! Эх, делать-то мне больше нечего… Вставай, пока газ есть!
Костя, вжимаясь лопатками в неровную стену коридора, попытался пробраться в свою комнату.
– Костя, внучек! – Мария Матвеевна обернулась. Неожиданно стремительным для такого дородного тела движением, она надвинулась на Костю и приперла его животом к стене.
– Бабуля! – заныл Костя. – Ну, пожалуйста…
– Ночью была бомбежка! Я тряслась от страха в убежище, а Ивановы спали крепким сном! Колька даже не проснулся, когда у них взрывной волной стекло выбило! Чувствуешь, как из-под их двери тянет? Надо бы хоть фанерой забить. Ты бы лучше помог, чем шляться под бомбами. Из домоуправления опять справлялись, дескать, почему ваш внук не вышел на дежурство. А что я отвечу? Так и сказала: шляется мой внук неизвестно где. Есть у моего внука дела поважнее, чем ваши зажигалки тушить.
– Я видел, в четвертом Голутвинском дом сгорел, – попытался отвлечь бабулю Костя.
– …и наш бы сгорел вместе с ним, если б все были такими ж обязательными, как ты! В пятый дом бомба попала. Взрыв был!!! Вот у Ивановых стекла-то и вынесло, – стояла на своем бабуля. – Хоть бы банда твоя тебя поперла вон! Хоть бы страх их из Москвы выгнал! Хоть бы их поубивало! Вот я теперь знаю, что такое прямое попадание! Видела! Уж думала, все повидала на своем веку…
Губы Марии Матвеевны дрожали, лицо сделалось красным, юркие, серые лаза наполнились слезами гнева. И она заговорила на английском языке:
– Think about a father and mother! They are gone! They are gone! Looking for the same fate? And you thought of me? No! I can not bear it! Denounced gang and you written off sins![4]
– Бабуля! О чем ты? Какая банда?
Но она не давала ему говорить, зажимала рот мягкой, пахнущей кофейной гущей рукой и лопотала на французском языке:
– Ah, que le diable faites-les glisser dans un enfer brûlant! Écume Rotten, canaille, des pilleurs![5]
– Да они уж сами смылись, бабуля! Зачем ты о чертях? Нехорошо… – попытался отпереться Костя. Но Мария Матвеевна не унималась, она перешла к благородной латыни и говорила теперь совсем тихо, словно силы совсем оставили ее:
– Parvulus es, bonus puer sis! Respice in servos tuos et septem annos, ita ut comprehendat; Manu valida mas non intelligo, quia contingi ac latrones. Et ego? Quid faciam?[6]
Костя отрешенно рассматривал бабушкину седую макушку, обрамленную короной тугих кос, острый кончик ее носа, покрытый гневным румянцем, ожерелье из полированных аметистов на ее выдающейся груди. А бабушкины увещевания между тем продолжали метаться между гневной бранью и жалобными мольбами. Но Костя с облегчением отметил, что она наконец перешла на немецкий язык – значит, дело двигалось к концу. Выдав в родственную грудь залп отборных немецких ругательств, Мария Матвеевна иссякла.
– Тебя все равно поймают и отправят на фронт, – сказала она, устало отступая к мишкиной двери. – Штрафбат! Вот что тебе светит! А если сам явишься, может быть, попадешь в хорошую часть. В марте тебе исполнится восемнадцать и тогда…
– Сейчас все части хороши, – проговорил Мишка, подавляя зевок. Его очкастая физиономия высунулась из-за обшарпанной двери. – А почему, тетя Маня, вы не отведете его за руку на призывной пункт? Я слышал, Гришаню из двадцатой квартиры взяли. А ведь Гришаня на полгода Кости младше.
Теперь Мишка целиком выдвинулся из-за двери. На нем была латаная-перелатаная пижама. Костлявые, покрытые сетью синих вен ноги он всунул в старые, стоптанные, потерявшие цвет ботинки. Мишка разволновался, и очки в запаянной никелевой оправе подрагивали на его курносом носу.
– Гришаня на призывной пункт подался. Винтовку мечтал получить, дурачок. А винтовки-то ему не дали. Так посадили их в кузов – и на передовую…
– Да не ври, – вздохнул Костя. – Какие вояки без оружия? Пусть даже ополченцы.
– …посадили в кузов и на передовую, – гнул свое Мишка. – Старшина сказал, дескать, оружие возьмете у врага. Я сам слышал!
– Не смущай его разум, бездельник! – Мария Матвеевна снова покраснела. – Слухами земля полнится, и один слух хуже другого. Уж лучше я пойду и посмотрю, не закипела ли твоя вода, боец трудового фронта.
Она повернулась и, шаркая домашними туфлями, направилась на кухню. Ее приземистый, округлый силуэт темнел на фоне высокого кухонного окна. Она долго шлепала по длинному коридору огромной, полупустой коммунальной квартиры. Мария Матвеевна торопилась к плите. Там, на прокопченных чугунных конфорках исходил раскаленным паром чайник, там булькала в кастрюльке горячо любимая Костей пшенная каша с добытой неправедным путем сгущенкой.
Доходный дом в Третьем Голутвинском переулке, на углу. Летом, широко распахивая окно своей комнаты, Костя слышал Москву-реку. Она была совсем рядом, двигалась, дышала там, за крышами приречных домишек, за кронами старых яблонь и тополей. Он любил, отпустив педали, скатываться на велике по Третьему Голутвинскому вниз, к набережной. Там, на стрелке высились краснокирпичные корпуса кондитерской фабрики. Любил гонять по набережной до сумерек, пугая треньканьем велосипедного звонка гуляющие парочки, любил прибрежный парк. А школу не любил, часто прогуливал, учился спустя рукава. У бабушки вечно не доходили до него руки. Дочка кремлевского истопника, она по вечерам любила рассказывать ему, сонному, о прадеде, о том, как сама она частенько бывала в Кремлевском дворце на праздниках, устраиваемых комендантом для детей прислуги, о мозаичных полах, расписных потолках, о каминах, выложенных чудесными изразцами. Бабуля любила приврать, и Костя долго верил во вредных печных духов и добрых фей дворцовых фонтанов, в ангелов, хранящих покой царской усыпальницы, в пернатого демона, обитающего на могиле Грозного царя Иоанна. Бабуля, женщина характерная и даже вредная, нарочно вела разговоры с ним то на немецком, то на французском языке. Реже на английском. Подсовывала книжки, выслеживала, корила памятью давно сгинувших родителей. Да куда ей! Шустрый внук неизменно утекал из-под надзора, шатался по дворам, прибиваясь то к одной компании, то к другой.
В огромной, многонаселенной их квартире Костю считали никудышным лентяем. А Мария Матвеевна, не в пример внуку, исправная труженица, чуть свет спешила в почтовое отделение и всю первую половину дня бродила по дворам в районе Большой и Малой Якиманки с объемистой коричневой сумкой. Бабуля работала почтальоном. Вся округа знала и ее тяжелую походку, и ее непутевого внука. Они с бабулей жили просторно, занимая в огромной многонаселенной квартире две небольшие, смежные комнаты. Соседнюю, самую большую в квартире комнату занимало семейство репрессированного офицера Иванова: Клавдия Игнатьевна, ее двое сыновей и годовалая дочь Галя. Мишка Паустовский, такой же, как Липатовы квартирный старожил, разгородил свою хоромину на две части: переднюю, без окна, и заднюю, с окном во двор. Спал Мишка крепко, дверь передней комнаты запирал на ключ: случись чего – не достучишься. Дверь в дверь с Мишкой проживал инвалид империалистической войны Передреев, человек без правой руки, угрюмый и озлобленный. Далее в апартаментах окнами на Голутвинский переулок множились рабочие семейства Токаревых и Рыбаковых. У Марии Матвеевны с Костей вечно выходил спор о том, сколько детей в семействе Токаревых и сколько у Рыбаковых. Бабушка с внуком находили консенсус лишь по общей численности: двенадцать. При этом Костя считал, что из общего числа детворы Валя Токарева произвела на свет семерых, а остальных родила Люда Рыбакова. Мария Матвеевна считала, что Люда и Валя честно поделили свое потомство поровну, как это принято у пролетариев. Спорный пацаненок, Васька Токарев, самый удачливый из жильцов квартиры, почитался Марией Матвеевной сыном Николая Рыбакова. Бабуля по-старорежимному называла его внебрачным. В бывшей комнате для прислуги жила старая горничная бывших хозяев квартиры Изольда Власьевна Лыкова, тугая на ухо старушка – божий одуванчик. Провидение избавило ее от страхов новой войны, она не слышала воя сирен, не страшилась грохота разрывов. День и ночь сидела она в полутемной комнате. Проходя мимо ее двери, Костя неизменно слышал один и тот же звук – перестук коклюшек неутомимой кружевницы. В бывшей детской, выходившей двумя узкими окнами в торец дома, обитала бухгалтер с «Красного Октября» Валентина Георгиевна Закутова. Ее бабуля с уважением величала «Дамой в модном пальто». Там, в бывшей детской, напротив облицованной кафелем печки, стояло пианино марки «Циммерманн». В те счастливые времена, когда Марии Матвеевне было еще по силам удержать Костю, Валентина Георгиевна сажала его за «Циммерманн». Он наловчился довольно чисто исполнять пару простеньких этюдов, но сольфеджио одолеть так и не смог.
В тот день, шестнадцатого октября, огромная квартира показалась Косте пустынной. Оделив внука пшенной кашей, забеленной и подслащенной из предпоследней банки сгущенного молока, Мария Матвеевна поведала ему новости, несвежие и безрадостные. Она рассказала о том, что и Валя Токарева, и Люда Рыбакова, и «Дама в модном пальто», и старшая из дочерей Токаревых, Аннушка, – все роют окопы.
– А бабка все жива, – добавила Мария Матвеевна. – Все колюшками стучит, и война ей нипочем, и пожары, а случись наводнение, она его и не заметит. Не Изольда имя ее, а Евга… А я все таскаюсь по службе. Иной раз думаю: зачем? И все равно таскаюсь. Должен же быть в жизни хоть какой-нибудь порядок, когда все рушится? Как считаешь, Вася?
Последний вопрос был обращен к «внебрачному» Ваське Токареву, который не замедлил явиться на кухню, едва учуяв запах пригоревшего пшена. Вася прибежал, хлопая большими, не по размеру валенками. В его чумазом кулаке белел засаленный листок.
– Записка! – сказал малец, протягивая листок Константину.
На лице Марии Матвеевны тут же появилась самая ироничная из всех ее улыбок.
– Любовное послание! – торжественно возвестила она. – Пропахшая трудовым девичьим потом весточка от пролетарской принцессы замоскворецкому бандиту!
– Перестань! – досадуя, Костя спрятал непрочитанную записку в карман.
– Ешь кашу, Купидон! – смеялась Мария Матвеевна. Она вытерла клетчатым передником ложку и подала ее Ваське.
Снова загудела сирена. В сумрачном коридоре замелькали смутные тени. Костя слышал знакомые голоса.
– Я иду в убежище, – говорила его бабушка кому-то. – Нет, я не боюсь. Но если вас тут завалит, кто-то же должен вас спасать? Так пусть это буду я. Что, засобирались? А малую-то не забыли? Не то будет, как в прошлый раз, – сами спасаются, а ребенка бросили…
– Это Клавдея, – проговорил насытившийся Васька. – Жорик в прошлую бомбежку даже не проснулся, когда у них выбило окно…
– Да, я знаю… – рассеянно ответил Костя.
Он смотрел за окно, там, несмотря на воздушную тревогу, кипела жизнь. Перекрывая надсадный вой сирены ревом мотора, во двор вкатилась порожняя полуторка. Расхристанная, израненная во многих метах осколками, с откинутыми настежь бортами, с пробитой выхлопной трубой. А во дворе творилась суета неописуемая. Колченогий тесть управдома, дед Денис, отбросив в сторону трость, ковылял к мусорному баку. Да и как ему, инвалиду, удержать в руках верную опору, если руки его полны бумаг? Да не один раз сбегал дед Денис от конторы до бака с полными охапками. Костя ждал с тайным злорадством: вот споткнется хромой инвалид да свалится в лужу на радость немногочисленным зевакам, наблюдавшим за его суетой из окон. Но дед Денис не только наполнил мусорку конторским хламом, но и бензином облил, и ловко поджег. Жадное, щедро вскормленное горючим, пламя быстро растерзало картонные папки вместе со всем их содержимым.
– Ишь ты, как стараются, – усмехнулся Костя.
– Мамка говорила пло пликаз. Дядька в погонах плинес, – тарахтел «внебрачный сын пролетария». – Пликаз, понимаешь? Пликаз…
– Какой приказ? – нехотя спросил Костя.
– Все жжечь! – визгливо крикнул Васька и залился смехом.
– Надевай штаны, пойдем на крышу зажигалки гасить, – сказал Костя, не отрывая глаз от двора.
А там супруга управдома Аполинария Денисовна и сам управдом, называемый в народе Черепом, переругиваясь между собой, бойко грузили в полуторку домашний скарб. Между ними метался обезумевший от суеты и страха, взмыленный водитель, умоляя супругу управдома забыть о мебели.
– Поставил сундук на коробку с посудой! – вопила Аполинария Денисовна. – Эх, на что ж дана тебе лысая твоя башка? И снаружи она лысая и изнутри пустая! А шкаф-то, шкаф!
Но водитель уже спихнул тяжеловесное сооружение из потертого красного дерева на изрытый житейскими бурями асфальт двора.
– Мебель не повезу! – рявкнул он. – Мне еще на шоссе Энтузиастов надо троих человек с вещами забрать!
– Оставь, Полюшка! – вторил ему взмыленный управдом. – Водитель прав, прав…
Аполинарии Денисовне не дал возразить прогремевший неподалеку взрыв. Стекла кухонного окна жалобно задребезжали. Водитель полуторки прыгнул в кабину, включил первую скорость. Костя хохотал, наблюдая как семейство управдома на ходу втискивалось в кабину водителя, как сам Череп лез в наполненный добром кузов. Лохматая заячья шапка, слетев с его головы, осталась лежать посреди двора, словно подстреленное животное.
– Большое дело – маскировка, – говорил дед Егорьев из первого подъезда. – В империалистическую таких витийств мы не знали. Да и напасти этой, аеропланов, тогда было малым-мало. А теперь? Поверь мне, парень, конец света случится из-за аеропланов!
– Не елопланы, деда! Самолеты! – вставил «внебрачный» Васька.
Пацан надел-таки и штаны, и вязанную шапочку. Теперь он стоял рядом с Костей на крыше. В правой руке – ведерко с песком, левой держится за полу Костиной куртки. Поверхность кровли покатая, скользкая, слишком крутая для маленьких ножек, обутых в большие, не по размеру валенки. К тому же впопыхах Васька перепутал ноги. Но так ли это важно, когда над головой в скрещивающихся лучах мощных прожекторов мелькают юркие силуэты крылатых, смертоносных созданий? Когда пространство прошито строчками очередей, когда в уши ломится дробный перестук зениток и уханье недальних взрывов.
– Ну вот, я ж говорил – вы перестали бояться! – радовался дед Егорьев. – Главное, чтоб не пустили газы! И хорошо, ой как хорошо, что зенитки стреляют! Это значит – немец еще не вошел в Москву!
Костя всматривался в пространство за рекой. Ни церковных куполов, ни башенных шпилей было не видать. Зато сама река! Ее воды, словно окна в ночь, отражали в себе расцвеченное огненными вспышками небо. Река, подобно покрытому блестящей черной шкурой недоброму, опасному, сказочному существу, извивалась в цементном ложе. Из темного ее зеркала на древний город тысячами алчных очей смотрели смятение, страх, безысходность. По набережным, невзирая на запреты воздушной тревоги, не прекращали двигаться потоки людей, и никто не препятствовал им. Казалось, будто небо разлучилось с землей, будто собралось оно в единый плотный ком, переполненный последней, предсмертной мукой, чтобы пасть в реку, чтобы взорвать мир, чтобы дать людям возможность хоть какого-то исхода. Короткую свою жизнь Костя прожил в этом городе и никогда его не боялся. Да и чего ему, многим обделенному во младенчестве и не успевшему обрести своего, кровного, было бояться? Его тело, его душа, весь он являлся частью этой политой кровью и потом, плотно застроенной и вымощенной земли. Как он станет жить вне этого места, ведь любой орган умирает, если его отсекут от тела.
Косте стоило немалого труда раскурить папироску.
– Везет тебе, Коська, – пропищал Василий.
– В чем это мне везет?
– Ты большой. Можешь кулить, можешь Аньку тискать, можешь пойти воевать.
– А что, Костя, – внезапно спросил Егорьев. – Мария Матвеевна не собирается разве в Саранск? Я слышал, там у нее сестра.
– Нет, – коротко ответил Костя. Он озирался по сторонам в надежде, что свалившаяся с небес зажигалка поможет ему избежать новых расспросов.
– Ты же в десятый класс должен был пойти? – не унимался дед Егорьев. – Вот жалость-то! Останешься недоучкой!
– Я школу в этом году закончил, – нехотя буркнул Костя. – А восемнадцать мне исполнится в марте. Ты чего, дед, пристал?
– Это я-то пристал? – ухмыльнулся Егорьев. В непрестанно движущимся свете прожекторов его желтоватая борода и воздетый к небесам корявый палец то исчезали, то возникали вновь, но жиденький баритон звучал непрестанно:
– Вот я посмеюсь, когда до тебя доберется участковый! Я всегда говорил: вся ваша семья белая. И Маруська белая, хоть мать ее и родом из Саранска! Эх, была б у тебя совесть – сам бы пошел на призывной пункт. А так…
– Бабке своей советуй! – огрызнулся Костя.
Их перепалку прекратил сигнал отбоя воздушной тревоги. Схватив под мышку Васятку, Костя шмыгнул в чердачное оконце, прошлепал по вековой пыли чердака, спустился на площадку верхнего этажа.
– Костян, а плавду ли говолят, что ты вол и бандит? – шмыгнув носом, спросил Васька.
– Правду! – рявкнул Костя. – Я – вол, который вскоре превратится в героя, в пушечное мясо! Я гребаный бандит, я волк, который может перекусить твою тоненькую шейку! А ну, скидывай валенки! Это грабеж!
Они вломились в полупустую квартиру под звонкий Васькин хохот. На остывшей, пустой кухне Клавдия Алексеевна колдовала над примусом. Маленькая Галя сосала большой палец, прильнув к ее полному плечу. Костя хотел вскипятить чайник, но грозная фигура Марии Матвеевны преградила ему путь.
– Отчего вы не в убежище? – Костя попятился к двери. – Или уже вернулись?
– Вот тебе карточки! – прошипела Мария Матвеевна. – Завтра ступай их отоваривать. Все! А потом надо дрова пилить – зима впереди, а потом…
– Что случилось-то, ба?
– Что случилось? – голос Марии Матвеевны сел. Она закашлялась, обтерла руки о передник, выковыряла из середки четвертушки липкого, черного хлеба мякиш и сунула его в ручку Гали.
– Режут во время военной тревоги, – тихо, не отрывая взгляда от спиртовки, произнесла Клавдия Алексеевна. – Сначала на двор приходит капитан и учит детвору, как правильно бутылки с зажигательной смесью под немецкие танки кидать. Потом приходит шпана с ножами и обчищают пустые квартиры.
– Вы это к чему? – насторожился Костя.
– При прошлом налете в соседнем доме случилась история. Подруга Клавы, Таня с детьми ушла в убежище. А мама ее болела и осталась в кровати… – голос Марии Матвеевны снова пресекся.
– Они пришли во время налета, – продолжила Клавдия Алексеевна. – Выгребли все. Сухари, картошку – все. А бабушку… ну как это называют, а?
– Подкололи! – заверещал догадливый Васька.
Клавдия Алексеевна внезапно заплакала. Галя сразу же присоединилась к ней, позабыв и о своем пальце, и о хлебном мякише.
Ай, не спокойной сделалась Костина жизнь, ай маятной! Две недели шатался он по Москве, стоял в очередях, с тоской рассматривая лица земляков. Пару раз сам слышал: хаяли советскую власть, не понижая голоса. Да и стукачей Костя насчитал меньше, чем обычно. Не мог же он внезапно утратить навык? Не стали же в стукачи определять малолетнюю ребятню, едва освоившую арифметику и алфавит? Безумие первых дней паники сменилось вялой стагнацией. Люди устали от непосильного труда, от постоянного страха за жизнь близких. Видно, правду бабка говорила, будто голод и холод притупляют чувства. Но ведь сам-то Костя не был голоден!
Вечерами они с Васькой собирали по дворам брошенную, бесхозную мебель, крушили ее на растопку. Через неделю вдоль стен коридора громоздились кучи деревянного хлама, пригодного для прокорма буржуек. Вернувшиеся на денек с рытья окопов соседи, поглядывали на Костю с уважением.
Аннушка тоже вернулась. Костя смотрел на ее узкое, с тонкими чертами личико, на ее пепельную косу, целовал ее плотно сомкнуты губы, приговаривая:
– Когда ж ты, малышка, научишься целоваться?
– Уж и не знаю, – отвечала она дерзко. – Тебе, такому опытному, разве угодишь? Ты где-то спишь, не дома. Может, не один? Может, нашел себе другую любовь, из блатных?
– Да тебе-то что? Разве я твой? – усмехался Костя.
– Не мой! – и глаза ее наполнились слезами.
Она заговорила жалобно, почти заискивающе:
– Мне так хочется поспать с тобой, хоть раз! Мы-то уж полгода как… – она потупила влажные глаза. – Да все по углам, мимоходом как-то. Неужто по-другому нельзя? Тем более что война…
– Не сейчас, – Костя обнял ее. – Вот разберусь с кое-какими делами, и тогда поспим с тобой.
Странный, незнакомый доселе страх мешал Косте ночевать под одной крышей с бабушкой, и он уходил на окраины города. Ныкался по хазам, проигрывая в карты добытый в смутные времена хабар, все чаще вспоминая летного капитана. Он ходил даже на Донскую, к Институту глухонемых. Притулился неподалеку, в подворотне. Посматривал издали на призывников, припоминая свой первый, июньский приход сюда.
Тогда он думал, что решился записаться добровольцем. Умышленно забыв дома паспорт, решил сказаться восемнадцатилетним. Но изменил решение, проведя сутки на грязном полу, изнывая от зноя и удушающего перегарного смрада. От вынужденного долгого бездействия, неопределенности, голода призывники перепились. Водку пили из бутылок с наклейками «Фруктовая вода». А один из призывников, немолодой уже и семейный мужик из соседнего дома, Тимка Толокнов, по пьяни выпал из окна второго этажа. Костя, хоть и был трезв, недолго думая, прыгнул следом. Надо же спасать будущего боевого товарища! Надо ж обеспечить ему прибытие на передовую, в войска. Там пусть и увечится – все не напрасно, заодно и родину защитит. К ушибленному, пьяному, истомленному июльским зноем Тимке сбежалось все призывное начальство: и политрук призывного пункта с майорскими нашивками, и агитатор из райкома ВКП(б), и лектор из парткабинета. Прибежали и будущие вояки, собралась толпа. Поначалу судили-рядили в том смысле, что Тимка безвременно погиб. А тот проснулся лишь на минуту, разбуженный жестким столкновением с прогретым летним солнышком асфальтом, да и снова уснул. Посмотрел Костя на всю эту маету и не стал подходить к окошку регистрации, решил дожидаться своего срока. А осенью, в конце сентября, на кухне боец трудового фронта Колька Токарев толковал, будто все московское ополчение сгинуло бесследно в котле под Вязьмой. Из тех, кто уходил тогда, четвертого июля с призывного пункта на Донской, – ни один не вернулся…
А теперь, под первым мокрым снежком, высматривая в толчее у призывного пункта стукачей, Костя слышал речи совсем уж крамольные: дескать, любая власть от бога и сдавали уж Москву, а потом и обратно забирали. Говорили и том, как в продовольственных магазинах распродавали весь товар, чтобы немцам не достался. А на заводе Серго Орджоникидзе, дескать, выдали вперед зарплату. Ночи не проходит без бомбежки – и немудрено! Немецкие аэродромы в тридцати километрах от Москвы. Хорошо, хоть в ненастную погоду не летают. Еще услышал Костя краем уха пугающие слова, дескать, просачиваются в Москву команды диверсантов и уж случилось немало поджогов. Поджигали во время бомбежек, под шумок…
Так день за днем приходил Костя к призывному пункту, слонялся неподалеку, прикидывая и высматривая летного капитана. С борта обшарпанной полуторки вещал невзрачный человечек, агитатор. В штопаном шарфе и кургузом пальтеце, человечек этот обладал чарующим, звучным баритоном. На звук его голоса, оборачивались унылые прохожие, нетрезвые призывники, оставив домино, смотрели на него с благоговением.
– Мы, рабочие и служащие Ленинского железнодорожного узла, заслушав сообщение о постановлении Государственного Комитета Обороны СССР, обещаем отдать все силы и жизнь на защиту нашей прекрасной, родной Москвы. Мы, железнодорожники, вместе с Красной армией будем уничтожать фашистских мерзавцев на подступах к Москве. Будем соблюдать строгий революционный порядок, разоблачать шпионов, паникеров и трусов. Превратим подступы Москвы в неприступную крепость, о которую разобьют свою голову гитлеровские бандиты. Родную Москву будем защищать до последней капли крови…
– У кого она еще осталась, – произнес над ухом Кости скрипучий тенорок.
– Мотылек, ты?
– Посмотри! – и он поднял рукав своей летной куртки. – Прищепа меня порезал. Мухлюет, сука, в карты. Ну я ему по роже, а он-то меня ножом! Смотри!
– На что смотреть-то? – огрызнулся Костя.
– На кровь. Она не текет! Обескровил я! Нечего пролить за СССР.
– Зачем пришел?
– Дело возле Даниловского рынка.
– Не пойду.
– Дрищ обидится.
– Пусть.
– Соскочить решил? Мож, в студенты решил поступить?
– Нет, в солдаты.
– У Даниловского рынка риск меньше, даже если сибирских стрелков на караул поставят. – Мотылек порхал вокруг Кости, пританцовывая, засматривал в лицо, словно пытаясь угадать тайные мысли. – Говорят, на фронте одно предательство, потому и подошел немец к самой Москве. И еще… – Мотылек приблизил сероватые губы к самому костиному уху: – Говорят, между Москвой и немцем ваще нет войск. Чудные дела! Почему ж тогда немец в Москву не входит? Говорят, тысячи сгинули в окружениях! И сотни тысяч! Так что у Даниловского рынка рисковать жизнью безопасней. В пятницу, на углу Сиротского и Мытной, в одиннадцать часов. Дождемся воздушной тревоги и тогда…
Но Костя уже не слушал его. Он увидел наконец летного капитана. Тот ходил вдоль строя новобранцев, смотрел каждому в лицо, с некоторыми заговаривал. Рядом с ним вышагивал одутловатый, болезненного вида политрук с раскрытым планшетом в руках. Наконец летный капитан отобрал человек десять ребят.
– …Придешь или нет? – гундел Мотылек. – Мы с Дрищем в непонятках. Что случилась? Заложить нас надумал?
– Приду, – угрюмо ответил Костя. – Ты жди, и я приду.
Костя двинулся вдоль кованой ограды, отделявшей двор призывного пункта от тротуара.
– Вспомни о Кровинушке! – сказал ему вслед Мотылек. – Наверное, вертится в гробу старый душегуб, видя, как ты товарищей верных предаешь.
Это случилось на Коровьем валу. Сирена воздушной тревоги застала его в очереди за хлебом. Уже давно перевалило за полдень, и на Москву опускались ранние предзимние сумерки. Не старая еще женщина с недобрым, отечным лицом в ватнике, толстой драповой юбке, белых нарукавниках и холщовом переднике одним духом разогнала очередь, сказав:
– Ступайте, товарищи в бомбоубежище. Во время налета отпускать хлеб не стану! Да и сон мне нынче приснился нехороший, будто всю Октябрьскую площадь взрывной волной разметало.
Когда очередь разошлась, Костя еще долго стоял, покуривая в темной подворотне, посматривая через просвет арки в исчерченное лучами прожекторов небо. Промерзший кирпич холодил ему плечо, но Костя не замечал холода. Над его головой разворачивалось невиданное действо. Мечущиеся лучи прожекторов выхватывали из темноты тучные тела аэростатов и юркие силуэты истребителей. Штурмовики прятались в ночи. Они обозначали свое присутствие звуками: заунывным гудением движков и тяжелым уханьем разрывов. Небесная феерия оживлялась прерывистыми трассами зенитных выстрелов.
– Сколько у тебя жизней, парень? – услышал Костя скрипучий голос.
– Сколько б ни было – все мои!
– Смелый, да?
Костя оторвался от созерцания боя в воздухе, чтобы посмотреть на приставучего незнакомца. Им оказался странный старик с бесцветными глазами, маленький и невзрачный. Лицо его поросло серым волосом, верхушку продолговатого черепа прикрывала потертая фетровая шляпа. Старику было холодно – мочки его ушей и кончик носа побелели.
– Ступай в бомбоубежище, – и старик грязным пальцем указал Косте за спину. Там, во дворе старого доходного дома, в крошечном садике притаился старый купеческий особнячок с добротным, глубоким подвалом. В этом-то подвале и собирались жильцы окрестных домов, едва заслышав вой сирен воздушной тревоги.
– Не хочу, – капризно отозвался Костя. – Там тесно, дети плачут.
Где-то неподалеку ухнул взрыв. Земля у них под ногами содрогнулась. Старик продолжал что-то говорить, но Костя не мог разобрать слов. Он слышал лишь звон битого стекла, визгливые, истерические вопли, глухой гул, вой авиационных двигателей. Старик забавно шлепал губами, его усы и борода шевелились, обнажая блестящие, железные зубы, усталые бесцветные глаза хранили выражение глубокой печали.
– Вот и я не боюсь, – неожиданно рассмеялся Костя. – Лишь печалуюсь, но не боюсь.
На мгновение сделалось тихо. Лай зениток умолк, гудение двигателей прекратилось, словно эскадрильи штурмовиков зависли над городом в неподвижности.
Мгновение тишины позволило Косте снова услышать голос старика.
– Прячься! – настойчиво проговорил тот, толкая его ладонями под своды арки.
Во дворике у Кости за спиной что-то тяжело ахнуло. Костя обернулся. Он видел, как желтенький особнячок репрессированного нэпмана Объедкова сначала вспорхнул вверх, словно расшалившийся цыпленок, а потом осел обратно, на массивное бетонное основание. Стекла в особнячке осыпались в садик, но Костя не расслышал звона. Он вжался в стену арки, ожидая прихода взрывной волны, и она настигла его, толкнула в левое плечо, пытаясь вынести из-под спасительного свода наружу, под изрешеченное вспышками выстрелов небо. Костя, недолго думая, повалился на правый бок, пытаясь врасти в щербатый асфальт, подминая под себя странного старика.
Что-то ударило по затылку, что-то широкое, тяжелое, тупое. Вслед за ударом навалилась тяжесть. В уши ударил громовой набат, словно хищный зверь, вгрызаясь в сознание. Голова загудела, рот наполнился пылью, глаза ослепли.
Костю привел в сознание холод. Тело его тряслось в страшном ознобе. Где-то неподалеку с тихим шуршанием осыпались камушки.
Внезапно он обрел утраченный слух и услышал знакомый, хрипловатый голос. Это мать звала его:
– Вставай, сынок! Что это ты разлегся на холодной земле? Вставай, простудишься, снова начнешь кашлять. У нас с тобой у обоих слабая грудь. Вставай!
Костя попытался подняться. Вместе с ним зашевелился и незнакомый, приставучий старик.
– Ох, и костляв же ты парень! Отпусти-подвинься, я совсем закоченел.
Потом зазвучали и другие голоса.
– Тут они. Их кирпичом завалило, – говорил мужчина.
– Везунчики, – отвечал ему женский голос. – Сначала дверью парадного накрыло, а потом уж кирпичом присыпало.
Костя услышал грохот и шелест. Потом тяжесть внезапно исчезла, словно с его плеч сняли тяжелую гору. Сделалось еще холоднее.
– Да их тут двое, – снова заговорил мужчина. – Целы, счастливцы? А ну, вставай, парень!
Костя почувствовал, как его голову, лицо, руки, ноги ощупывают внимательные руки.
– Парень цел, просто в шоке. Старик тоже цел, – сказал женский голос.
К Костиным губам поднесли что-то холодное. Он жадно выпил ледяной, с привкусом ржавчины воды.
– Давай, Мариша! Поторопись! Объедковский дом рухнул подчистую.
Он не помнил, как оказался на развалинах. Он видел ободранные в кровь пальцы, разгребающие дурно пахнущий мусор. Потом кто-то дал ему брезентовые перчатки и кирку. Он ничего не слышал, кроме голоса матери, который, звал и умолял о милосердии. Потом какая-то миловидная и молодая женщина врачевала его израненные руки, кормила, как ребенка, с ложки безвкусной кашей. Кажется, пшенной, а может быть, и ячневой. Потом они снова работали, и он снова слышал голос матери, но теперь к нему присоединились и другие голоса. С ним говорили погребенные в подвале люди, он ясно слышал детский плач и жалобные мольбы.
– Мы задыхаемся… – шептали голоса. – Мы умрем от страха и жажды…
Он понимал: сначала им надо проделать в завале отдушину, иначе люди в подземелье задохнутся. Потом кто-то отбойным молотком принялся крошить крупные фрагменты здания, чтобы расчистить вход в подвал. Уже под утро к завалу притрюхал руководящий работник с красной повязкой на рукаве полушубка.
– Давайте, бабоньки, поднатужьтесь! – надсадно причитал он. – Эй, дедуля! Чего застыл? Нам ведь еще надо на Голутвинский поспеть, там подсобить.
– А что там на Голутвинском? – Костя наконец обрел дар речи.
– Что-что! Все то ж! Бомба упала, ясное дело. А якиманский народ он, знаешь ли, какой?
– Какой?
– Смелый больно! Страху в нем мало, вот и не уходят по сигналу в убежища. А нам работай потом до седьмого пота. А нам потом разгребай…
Костя вдруг почувствовал, что внутри у него все застыло, словно под пальто вместо разогретого работой тела налилась холодом ледяная глыба. Но он не утратил способности мыслить.
Он отшвырнул кирку, сбросил с рук брезентовые перчатки и уставился на покрытые окровавленными бинтами пальцы.
– Эй, парень, что с тобой? – спросила одна из женщин.
– Оставь его, Анна. Я знаю его. Он с Якиманки. Кажется, внук Марии Матвеевны, – сказала другая.
– Беги в Голутвинский, парень. Может, еще… – посоветовала третья.
А потом заговорил Кровинушка, старый московский ворюга, отпетый бандит, уж пару лет как сгинувший где-то в северных лагерях.
– Ты помнишь, что я говорил тебе? – услышал Костя его вкрадчивый, тихий голос. – Я говорил тебе, сынок, чтобы ты перестал бояться. Жизнь под гнетом страха – хуже жара сатанинской сковороды. За наши кровавые дела нам по-любому в аду гореть, так не бойся и ада. Просто живи и не бойся. Прежде чем пришить скопидомного фраера, перестань бояться. И деньги утекут от тебя, и баба бросит, только самого себя не бросай. Ладно, сынок? Попомни отца своего, сгинувшего от страха. Он ведь все подписал, о чем его ни просили. Сам себя оговорил. А почему? От страха. А помогло ему это? То-то же. Так не бойся, не бойся! Живи, Длинный! Бесстрашие – это свобода. Свобода – это жизнь…
– Да что с тобой? На тебе лица нет! Что с руками? Ты ранен? Где шапка? Ты не простыл? – бабуля сыпала вопросами, как «максим»[7] пулями.
– Я раскапывал завалы на Коровьем Валу, – вяло ответил Костя. Увидев свой дом целым, а Марию Матвеевну живой и здоровой, он поддался усталости. Ноги сделались ватными и тяжелыми, голова же – напротив, легкой и пустой. В ушах по-прежнему звенело. И еще ему ужасно хотелось есть.
– Бабуля, а поесть?
– Что поесть? Хлеба ты, конечно, не принес, но есть же еще картошка и там твоя… э… добыча. Да что ж ты стал в дверях? Ступай на кухню! Там все… и чайник еще горячий…
– А ты куда?
– А меня Марусенька ждет. Ты разве не слыхал? Во Втором Голутвином в дом бомба угодила. Так весь народ там. Пойду посмотрю, может, не всех еще вытащили. А ты отдыхай. На тебе лица нет.
К концу октября Костя совсем заскучал. Возвращаясь домой после отлучек, он старался подойти к дому с той стороны, где, сбегая с Малого Каменного моста, Большая Полянка и Якиманка расходились в разные стороны. И каждый раз, пересекая широкий перекресток, Костя, терзаемый страхом, зажмуривал глаза. Он мучительно боялся не увидеть родной, покатой, выкрашенной облупившейся коричневой краской крыши.
Первого ноября проводили на фронт многодетного отца Николая Рыбакова и старшего из его сыновей – костиного одногодка. Бабуля сильно терзалась. Зачем-то завела с Костей разговор о призывном возрасте, дескать, неслучайно в армию забирают после восемнадцатилетия и ни днем раньше. Наконец она привела последний, самый веский аргумент:
– Ты – единственное, что у меня осталось. Не станет тебя – и мне не жить…
– Ба, я должен. Ты понимаешь?
Они сидели рядом плечом к плечу на потертом кожаном диване в бабушкиной, проходной комнатенке. Диван, круглый, покрытый плюшевой скатертью стол, бабушкина никелированная с шишечками кровать, обувная тумбочка возле двери, буфет – все тонуло в сумраке. В небе за окном, засвечивая через светомаскировку, метались огни прожекторов.
– А как же я? – спросила она. – Мне шестьдесят два года. Значит, все, да? Ну что ж, пожила…
– Почему? – смутился Костя. – Все-то терпят. И ты терпи. Со мной ничего не случится. Вот увидишь. Просто я больше не могу, я больше не в силах… а тут такой случай…
И он рассказал ей и про диверсантов, и про летного майора. Он слышал бабулины слезы и ее тихие слова:
– Теперь уж я понимаю, что ты решился. Так открыто все мне рассказать… Да где ж это видано? Если б не решился, уж наверное, рассказывать не стал бы… Одно только в голове у меня не укладывается! Ты убивал людей! Ты!
– Зато теперь, бабуля, у меня больше шансов выжить в условиях, где, если я не убью, то убьют меня.
– Я схожу на Полянку, в церковь… – тихо проговорила бабуля, и Костя понял, что она плачет уже всерьез.
Он впервые увидел сибиряка возле баррикады, на Тверской, там, где зеркальные витрины гастронома под самый козырек подпирали мешки с песком. В белом дубленом полушубке, ушанке со звездочкой, в высоких, подшитых кожей валенках, он стоял на посту. Винтовка Мосина с примкнутым штыком стояла возле его ноги.
– Есть прикурить, служивый? – нагло спросил Костя.
Вместо ответа, солдат взял винтовку наперевес, целя острием штыка Константину в живот.
– Проходи! – сказал он коротко.
Ненамного старше самого Кости, но уже регулярно бреющийся, сероглазый, серьезный.
– Ишь ты! Охотник! – усмехнулся Костя, отступая назад.
Он торопился своей дорогой. Путь его лежал через весь город, в Марьину Рощу. На Маяковской в метро не пускали. Пришлось тащиться пешком до Белорусской. Пути под мостом были запружены эшелонами с техникой и солдатскими теплушками. Костя шмыгнул в метро и… исчез на две недели. С хазы в Марьиной Роще его извлек Пахомыч. Старик явился в самый разгар торжества, под утро, когда Федька Угол уже проигрался до исподнего, а Макар как раз протрезвел и сел к столу. Костя уж подумывал о запечном тепле, глаза слезились от табачного дыма, а кишки саднило от хозяйской квашеной капусты.
– Тебя искал, – сказал Пахомыч со сладострастным стоном стягивая сапоги. – Что смотришь? Старый я. Наверно, не моложе твоей бабки и ноги загудели, пока дотолокся от Курской до этой вот дыры. Старый, дожил до старости, не чета вам.
Костя насторожился.
– Может, зря ты сапоги снял, Пахомыч? Может, выйдем на холодок?
– Посекретничать? Да у меня секретов нету. И Дрищ, и Мотылек, оба полегли.
– Напоролись у Даниловского рынка? Подстрелили?
– Куда там! – вздохнул Пахомыч. – У советской власти с патронами проблема. А из наших пацанов какие стрелки, а? Что смотришь? Ответ известен: стрелки они никудышные. Одного часового они ранили, побросали добытое и слинять намерились. Но их догнали и штыками, обоих… Даже пули для них не нашлось!
– Ты видел?
– Как же не видеть? Видел!
Костя задумался.
– Тебе ничего сделать не могут, – мрачно заявил Пахомыч. – У тебя призывной возраст. Ну если уж очень осатанеешь – к стенке поставят. А так… У нас братва базарит, будто аж из тюрем закоренелых урок повыпускали и всех на фронт. Всех на фронт… – повторил он.
Снег валил не переставая. Ранним утром седьмого ноября мостовая на Балчуге покрылась толстым его слоем. Костя застал самый конец парада, когда танки, сбивая строй, скатывались по Васильевскому спуску. Мимо него тарахтели полуторки. Зенитные расчеты в их кузовах, достали из вещмешков наградные фляжки. Прикладывались, смеялись беззаботно. Часть техники сворачивала направо, на Болотную, чтобы потом отправиться дальше, к Калужской заставе. Часть устремилась прямо, по Большой Ордынке. Они шли на фронт, а Костя все еще колебался.
– А ты все болтаешься без дела? – спросил летный капитан. Он подошел незаметно, снеговой накат гасил звуки шагов. – Приходил ведь к призывному пункту, я видел. Зачем не подошел? Ведь не струсил же…
– Почему думаете, что не струсил? – огрызнулся Костя. – Тут много идейных дураков, готовых грудь под пули подставлять.
– Ух, ты! – капитан невесело усмехнулся. – Значит, ты не комсомолец?
– Не-а!
– Завтра последний день тебя жду. Потом улетаю из Москвы. Команду собрал – можно отправляться.
– Куда?
– Не скажу. Это военная тайна! Есть приказ главнокомандующего, будем его выполнять. Завтра жду тебя на Донской не позже восьми утра! – И капитан собрался уходить.
– Постой! – Костя ухватился за его рукав. – Разве ты забыл, что я бандит?
– Ты нужен Родине, бандит, – ответил капитан, не оборачиваясь. – Завтра в восемь или прощай.
Он быстро удалялся. Заснеженное ущелье Большой Ордынки загибалось налево, а летчик быстро шел, словно парил в лоскутах снеговой завесы. Костя сплюнул в снег.
– О как! – усмехнулся он. – Родине нужны ее бандиты.
На этот раз он шел домой другой дорогой. И ему было весело. И он с удовольствием слушал, как хрустит под ногами снег. Бабуля называла скрипучий снег небесным оркестром.
«Наверное, так звучит музыка небесных оркестров? – размышлял Костя. – Почему я раньше его не слышал?»
Вот он уже свернул с Большой Якиманки в переулок, обогнул угол разрушенного бомбой дома. Миновал третий и пятый номера. В снеговой пелене чернела арка знакомого парадного. Костя спешил. Ему непременно надо видеть Анну! Безотлагательно! Одним духом он взлетел на третий этаж, отпер обшарпанную, с многочисленными отметинами фомки дверь и ступил в темный коридор. Щелкнул выключатель. Где-то в конце, подобно путеводной звезде, в полнакала загорелась двадцативаттная лампочка. Первый шаг, второй, третий. Скрипнула половица. Следующая скрипнет через восемь шагов. Но сначала он заглянет в комнату Токаревых. Там темно. Окно закрыто маскировочной шторой. Вот кто-то дышит на железной кровати в углу. Блеклый свет, брызнувший из коридора, отразился в никелированной шишечке. Кроватная сетка едва слышно скрипнула.
– Аня?! – позвал Костя.
– Наконец-то… – едва слышно прошелестел сумрак.
Вот она поднялась с кровати. На ней лишь нижняя сорочка, шелковая с бледно-розовым кружевом – его подарок. Вот она шарит руками на стуле – ищет платье.
– Не надо! – прошептал Костя. – Надень сразу пальто. Мы пойдем на чердак.
Аннушка старше его на три года, но он привык относиться к ней, как к младшей, и она всегда без прекословий повинуется ему.
Они пристроились в самом теплом месте, у печной трубы. В пасмурную погоду дядя Леша-истопник раскочегаривал в подвале котел, и на чердаке, согреваемом печными трубами, становилось чуть теплей, чем на улице.
Он впивался в ее тело пальцами, мял его и вертел. Ставил на колени и вонзался сзади, укладывал на спину и, прижав ее дрожащие колени к груди, вонзался снова. Она, закусив зубами запястье, едва слышно стонала под его напором, ее пепельная коса растрепалась, щеки порозовели, лоб и худенькая спина покрылись испариной. Совершенно обнаженное, ее тело белело на серой подкладке его пальто. Со стропил, из-под потолка, на них равнодушно смотрели нахохленные голуби. Снаружи, над пустынным московским мраком бесновалась первая метель.
Иссякнув, он завернул ее в пальто, рухнул рядом в чердачную пыль, задремал.
– Что с тобой? – услышал он сквозь сон. – Ты словно с цепи сорвался… Я уж думала – ты меня сожрешь… Словно взрослый мужик…
– А я и есть взрослый, – прошептал он. – Завтра в восемь утра у призывного пункта…
Им так и не довелось проститься. В шесть утра его разбудили не поцелуи Аннушки, а Мишкина басовитая воркотня:
– Вставай, призывник! Вставай, вставай…
Костя поплелся следом за ним на холодную кухню, не позволяя себе думать о том, что это, может быть, в последний раз. В последний раз Мария Матвеевна в темно-коричневом шерстяном платье, с ниткой бус из поддельного жемчуга на шее, уже полностью прибранная для отправки на службу. В последний раз ее клетчатый передник, в последний раз ее взгляд, словно липкий пластырь, пристальный, оценивающий.
Костя ел знакомую еду, запивая ее чаем из знакомого фаянсового бокала с синей розой на боку. Бабуля молча смотрела на него с противоположной стороны стола.
– Ну что тут у вас? Проводы? – спросил Мишка.
Он оказался уж совсем одет в потертое габардиновое пальто и зачем-то в кирзовые сапоги.
– Куда ты, Мишка? – угрюмо спросил Костя. – Как все, в бойцы трудового фронта определился?
– Мишка!.. – отозвался тот. – Тебе ли, непутевому недорослю, меня, старую московскую интеллигенцию, словно собачонку, подзывать?
– Интеллигенция вся по тюрьмам…
– Ну да! Зато бандюки, как ты, на свободе!
– Тише вы! – шикнула на них Мария Матвеевна.
Она уж облачилась в гимнастерку, шинель и валенки. На голову, поверх синего берета повязала пуховый платок. Большая коричневая сумка висела у нее на боку.
– Я на службу, а вы прекращайте болтовню… Простим друг другу и… быть по сему! – голос ее внезапно пресекся.
– Ты, дядя Миша, куда теперь? – примирительно сказал Костя. – Окопы рыть?
– Окопы рыть, – эхом отозвался тот.
Мишка шагнул к двери, прижимая к груди узелок с простецкой провизией.
– Что ж вас на окопах и не кормят?
– Не кормят. Да и пустое это дело! Видел, на Тверской баррикад нагородили? Смешно и грустно.
– Видел и баррикады, видел и бойцов в белых тулупах. Сибирские дивизии подошли, дядя Миша. Ты погоди-ка…
Костя кинулся в свою комнату. Там, под кроватью, в старом фанерном чемодане он хранил свой неприкасаемый запас. Торопясь, чутко прислушиваясь, не хлопнет ли дверь, достал три банки тушенки и пачку американских галет. Дверь хлопнула, когда он уж выбегал в коридор. Пришлось неодетым тащиться на промерзшую лестницу. Он догнал Мишку на лестничном пролете между первым и вторым этажами. Сунул в руки подарки.
– Не хочу брать! – огрызнулся Мишка.
– Бери! – Костя насильно рассовал банки по карманам его потрепанного пальто, а галеты сунул за пазуху. – Живи, интеллигенция. Живи и верь, что Москву не сдадут.
Он бежал вверх по лестнице, перепрыгивая ступеньки. Внизу хлопнула дверь парадного. Дядя Миша ушел на Калужскую заставу рыть окопы…
Бабуля ждала его по ту сторону обшарпанной двери, в квартире.
– Прощай, старая! – Костя поцеловал Марию Матвеевну в щеку. На миг прижался лицом к ее лицу. Почувствовал знакомую мягкость, попробовал на вкус солоноватую влагу. Попросил тихо:
– Не плачь, я не могу…
И он, вытолкав ее за дверь, вернулся к себе в комнату собираться. Костя в полном одиночестве бродил по квартире, изредка подходя к кухонным окнам. В высоты третьего этажа он видел приземистую широкую фигуру бабушки. Она стояла, задрав голову кверху. А может быть, и ничего? Вон вчера Валя Токарева получила известие, что муж ее пропал без вести и ничего…
Опомнившись, Костя побросал в вещмешок кое-что из еды, две пары носков, бритву, сигареты. Привычным движением сунул в голенище нож. Семь пятнадцать утра. А надо еще успеть добраться до Донской.
Он вышел из подъезда. В дальнем углу Тимур, дворник, скреб лопатой мостовую, в полупустом мусорном баке копошились отощавшие коты. Снег не переставал сыпать на город. Бабуля решила не дожидаться его и хорошо, и правильно, пусть будет все как обычно. В прошлом году об эту пору они так же, как сегодня, порознь выходили из подъезда… А вечером, вернувшись домой, пусть она не сразу почувствует утрату. Ведь и прежде бывало так, что Костя пропадал по нескольку дней. Пусть она вообще ее не почувствует, пусть…
– Наверное, врал народ, – задумчиво проговорил Костя, вертя винтовку и так и эдак.
– Что врал-то? – спросил огромный, чисто выбритый детина. Нижняя часть его лица была белее сметаны, а верхняя – смуглая и обветренная.
– Врали, что на призывных пунктах в Москве ополченцам оружия не выдают, – ответил Костя.
– Как это? Как воевать без оружия? – удивился детина.
– Во-первых, ты, Липатов – не ополченец, во-вторых – приказываю прекратить антисоветские разговоры, – встрял плюгавый, тощий субъект с нашивками батальонного политрука.
Старшина вынес из каптерки сложенные в стопку вещи. Константин вытаращился на лежавшую сверху, полосатую фуфайку.
– Эт что? – выдохнул он.
– Надевай, малец! – усмехнулся старшина. – Теперь ты боец воздушно-десантных войск. Не вошь окопная, а человек! Не пушечное мясо, а ударная сила! Конечно, пальтецо у тебя неплохое. Так ты его отдай провожающим. Есть таковые?
– Нет, – коротко ответил Костя.
– Что так? – любопытный старшина скорчил участливую гримасу. – Ужо отбыли в места не столь отдаленные?
Смуглое лицо старшины было испещрено складками, глубокими и мелкими, едва заметными и четко прорисованными. Среднего роста, жилистый, ширококостный и подвижный, он сновал из каптерки с обмундированием в комнату с табличкой «Вытрезвитель». Здесь, на широкой лавке, расположились призывники, отобранные в команду Фролова. Всего человек двадцать. Костя бегло оглядел их. Знакомых – никого. Все взрослые мужики, все старше тридцати лет. Но и не старые. Наверное, самым великовозрастным в «Вытрезвителе» оказался старшина. Костя прикидывал и так, и эдак, сколько ж ему лет, пока не утомился от этого занятия. На первый взгляд он оказался тут самым молодым.
– Эй, Длинный!
Костя вздрогнул, обернулся на зов. В углу, на обшарпанном стульчике из клееной фанеры сидел вор в законе Гога Телячье Ухо. Гога занимался своим любимым занятием: спичкой с намотанным на нее крошечным кусочком марли ковырял во внутренности своих огромных, заросших рыжим волосом ушах.
– Ты как тут, дядя Георгий? – Костя придвинулся к нему.
– Как, как! Так же, как ты, добровольцем явился! – и Телячье Ухо принялся чистить спичкой огромные ноздри. Костя отвернулся.
В воровских кругах Телячье Ухо слыл человеком порядочным и покладистым. Имел на своем счету около полудюжины трупов, но без толку не убивал. Однако если в том случалась необходимость, убивал не задумываясь. Резал всегда ножом. Огнестрелом не баловался – шума не любил. Телячье Ухо в основном промышлял грабежом инкассаторских машин. Добытым хабаром делился честно – содержал семью мотавшего срок за полярным кругом младшего брата. С началом войны исчез. Об его делах судили по-всякому. В том числе и полагали убитым. А он вон где оказался! На призывном пункте.
– Ты зачем здесь, дядя Гога? – тихо спросил Костя.
– Как зачем? – вор Телячье Ухо поочередно продул каждую ноздрю, зажимая пальцем другую. Костя поморщился.
К ним подошел офицер. Молодцеватый, подтянутый, росточком Косте по плечо, но бравый. Костя усмехнулся, привстал в растерянности. Что делать-то? Выпятить грудь колесом, рапортовать? Офицер спросил строго:
– Где учился до войны?
– Десятилетку закончил, – ответил Костя. – В институт хотел на лингвистику, но…
– Немецким владеешь?
– Говорю на немецком, французском и английском. Итальянский плоховато, но тоже могу… Польский и венгерский – еще хуже.
– Остановись, полиглот! – засмеялся лейтенант. – Зачисляю тебя в разведроту. Я теперь твой командир – зови меня Александр Александрович. А фамилия моя самая простая – Сидоров.
– Самая простая фамилия у нас Иванов, – нагло заявил Телячье Ухо. – А меня, Сан Саныч, ты тож определи вместе с лигистом, в разведроту. Я те в любую щель и влезу, и вылезу. Украду у врага, что прикажешь и, как верный пес, в зубах принесу. От меня пользы много может быть, ежели меня кормить, но от голодного меня проку никакого…
– Отставить разговоры! – рявкнул лейтенант. – Доложите по уставу: имя, фамилия, гражданская специальность.
– Имя? – Телячье Ухо почесал в ухе. – Георгий Алексеевич Кривошеев. Специальность?
– Урка он, – тихо проговорил тот самый, недавно утративший бороду, детина. – Я таких навидался. Они невдалеке от нашего села и посейчас, наверное, лес валят. Так-то оно!
– Фу ты, деревенщина! – обиделся Телячье Ухо. – Вчера бороду сбрил, а туда же рассуждать! Сам-то не старообрядец ли? Ну-ка, перекрестись, или не веруешь?
– По уставу! – рявкнул лейтенант.
– Рядовой Спиридонов, – отозвался сибиряк. – Владимир Епифанович. А тебя, хмырь костлявый, я поперек морды перекрещу.
– Отставить разговоры! – рыкнул лейтенант. – Николай Ильич! Всем выдать обмундирование и вручить каждому по экземпляру войскового устава для изучения. Да не копайтесь же вы, старшина! Нам предстоит за пару дней сделать из этого сброда дееспособную войсковую часть!
Старшина не замедлил явиться со стопкой потрепанных брошюр.
– Это вам, братва, заместо картишек, – он сунул по брошюре в руки Телячьему Уху и Косте. – А для тебя, сибиряк, эта книжица теперь, как святое писание. Учи наизусть.
– Как величать тебя, отец? – спросил Спиридонов, болезненно кривясь.
– Лаптев моя фамилия. А имя – Николай Ильич. А ты не кривься, сибиряк, а привыкай. Может, тут у нас воздухи не так чисты, как в твоих чащобах. Зато народу больше. Нескучно будет с нами, сибиряк. Обещаю.
Костя снял пальто. Еще раз проверил карманы – не завалялось ли чего.
Он развернул измятый, завалявшийся листок – аннушкино письмецо. На обороте выгоревшего рецепта детской микстуры от кашля бисерным мальчишеским подчерком Аннушка написала:
Здравствуй любимый! Мы не всякий вечер ночуем в Голутвином, дома. А потому решилась написать тебе перед уходом на рытье акопов. Ты уж неделю как пропал, и я волнуюсь. Потому решилась писать.
Там, на заставе, приходится работать и по 12, и по 14 часов. Когда как получится. От лопаты ломит руки и ноги. Зато не так ужасны бомбежки. Ночуем часто у крестной, Анны Ильиничны. Это та женщина, с Донского проезда. Помнишь, мы заходили в ней весной и она нас вином угощала?
Я очень периживаю нашу ссору. До сих пор не магу понять, почему ты так взъерипенился. Сергей мне совсем не интересен. Я люблю тебя лиш одного. Весь район об этом знает и только ты сомневаешся. Пока мы роем окопы для доблесных защитников отечества тебя могут презвать. И от этого меня охватывает ужасная тоска. Если уж мы больше не свидимся до самой победы знай – я люблю тебя. Я уж отдала тебе самое дорагое что ни есть у каждой девушки. И в сражении и в бою помни: никому больше я этого не дам!
Вечно преданая тебе Анна.
Досадуя на грамматические ошибки, Костя размышлял, что бы такое сделать с запиской. Порвать? Рука не поднималась. Оставить при себе? Но тут он с ужасом представил, как торжествующий победу враг снимает с его растерзанного, мертвого тела это послание первой и не столь уж невинной любви. Представил себе плакатного эсэсовца, эдакого удальца в лихо надвинутой на брови каске, воняющего сапожной смазкой и шнапсом, тертого вояку, искушенного не только в воинской науке, но и в любовных утехах. Вот он читает Аннушкино послание, вот заливается похабным хохотом. И Костя достал из кармана гимнастерки спички. Аннушкино письмо обожгло его пальцы, прежде чем невесомым пеплом улететь в холодное, пропахшее пороховой гарью небо…