…А я ведь так и не сказал ей тогда, что уже всё решил. И осторожно ловил последние мгновения близости в нашу совсем крайнюю встречу, когда она целовала меня в лоб и в нос, тонким пальчиком искала родинки на моей груди и ниже, совсем ниже. Она улыбалась и убирала мои сопротивлявшиеся руки. А дальше было скорое и неизбежное погружение в какую-то безотчётную естественность и безумную плотскую откровенность двух разгорячённых тел. Да, как это бывает у двух любящих друг друга людей.
Для меня это всегда было ощущением, обратным боли, блаженной пыткой, которую не было сил терпеть, но которую хотелось вытерпеть. А после нужно было пройти через неизбежное чувство опустошённости и полное нежелание совершать какие-либо движения. Не хотелось ничего менять, не хотелось ничего понимать и делать. После такой отчаянной близости ей тоже долго не хотелось шевелиться. Мы долго просто лежали, обездвиженные и немного обезумевшие, но она внезапно оживала и, как это делала всякий раз, прикладывала свой пальчик к моим губам: тс-с-с-с…
Я любил, когда она нежно дотрагивалась до моего старого шрама от ножевого ранения и прикасалась губами к этой розовой полоске на животе с почти незаметными следами швов вокруг неё. Это был портал в меня. Портал только для неё.
Она как-то сразу поняла, что я невиновен, и верила мне. Её влажные поцелуи в последний день нашего свидания были настолько отчаянны и нежны, а движения настолько беспощадны, что мне начинало казаться, будто ничего вокруг больше не существует и не должно существовать. Не существует этих низких стен в комнате для свиданий, наскоро обклеенных обоями нелепой расцветки. Нет этой кровати, матрас которой чудовищно продавлен многими другими возбуждёнными телами задолго до нас. Нет занавешенного окна с прекрасным видом на высокий кирпичный забор, витиевато украшенный колючей проволокой поверху. Но это был наш портал в Париж, город, в котором мы никогда не были.
Я отчаянно пытался найти в пустом воздухе этой убогой комнаты какие-то «правильные» слова. И раз за разом терпел неудачу под её пронзительным взглядом. Все слова, какие я только знал, казались мне такими же убогими, как и сама комната. Мы стояли, нежно обнявшись, перед тем как расстаться, всем телом ощущая нашу неразделимость. От её слез щека становилась слишком родной и беззащитной. У неё были светлые волосы и маленькие уши, с которых она заботливо сняла золотые серёжки с острыми краями, чтобы не поранить меня. Я тихонько подул в её ушко слабым ветром своих любящих губ. Она ловко увернулась, как от щекотки, подняла голову, снова внимательно посмотрела в мои глаза и как-то резко выскользнула из моих объятий, словно уже догадалась о чём-то.
…Ну не мог я ей тогда сказать эти слова, похожие одновременно и на приговор, и на заклинание:
«Если когда-нибудь я не вернусь к тебе, то не ищи – значит, меня нет, совсем нет… Это значит, я уже там, в Париже».
Не мог! Мне казалось, что это было бы слишком жестоко для неё и совсем несправедливо для нас. Беречь друг друга словами – это ведь так важно!
Поэтому важны были только глаза. Наши глаза мучительно прощались после трёхдневного свидания, когда она приехала ко мне в колонию, где я сидел уже два с половиной года за убийство, которого не совершал.
А потом у нас больше не было времени. Никакого времени. От слова «совсем». Отсутствие времени – это состояние, близкое одновременно и к отчаянию, и к обречённости. Хотя Вера благодаря мне теперь точно знала, что время – это на самом деле просто дурацкий анекдот, связанный с какой-то формулой Эйнштейна. Она грустно и почти застенчиво улыбалась, глядя на меня, но ничего не говорила… Когда мы прощались, то почему-то чувствовали, что потом нам может не хватить всего: и воздуха, и времени, и самой жизни.
…Да, Париж – это действительно близко! Пространство ведь более управляемая вещь, чем время. И мы с ней что-нибудь обязательно придумаем. Я вот уже почти придумал… Нет, потом оказалось, только думал, что придумал.
И вот, теперь здесь, на войне, у меня почему-то не получается отчётливо вспомнить черты её лица, собрать в одну узнаваемую картинку. Память наложила какое-то табу, жестокий и бессмысленный запрет… Помню все те места в Москве, где мы с ней успели побывать до моего задержания и ареста. Помню, какая она была горячая по утрам и как почти всегда куда-то торопилась. Торопилась сделать нам кофе, торопилась приготовить завтрак, торопилась стать моей женщиной. Помню, как она лукаво улыбалась, выходя из квартиры. Но я забыл её фотографическое лицо. Наверное, это как с иконами святых – нельзя вставать перед святыми ликами всуе и рассматривать их подробности.
Когда мне просто хотелось женщину, я тоже не думал о ней. Никогда не думал о том, что в моей жизни могло быть отдалённо связано с этим именем – Вера. С её именем. Мне всегда нравилось, что у женщин есть такое имя. В нём есть какая-то уверенность. В чём? Не знаю… Просто уверенность. В ней?.. Или это было от неуверенности в себе, которая со мной приключилась тогда? Может быть, в этом имени для меня сошлось общее понимание слова «ВЕРА». Почему-то отчётливо вспоминались только другие женщины. Совсем другие. Их я хорошо помнил. Без имён. Только лица и ноги. Наверное, там больше ничего и не было. Но к ним мне незачем теперь возвращаться. В этом нет никакого смысла. А к ней я не мог вернуться проигравшим.
Наверное, нужно просто хотеть эту жизнь. Очень хотеть. Хотеть отчаянно! Хотеть бешено, чтобы любить в ней кого-то ещё, при этом никого не предавая. Теперь-то я знаю, что самое главное счастье в жизни – это сама жизнь. Просто та единственная жизнь, которая есть у тебя. В общем, живи, пока дают. Потом будет поздно… Неожиданно оказалось, что мы с Верой одинаково равнодушно относились к этому нашему обычному миру, словно должны были родиться где-то в другом измерении, в котором совсем иначе устроено время и в котором вечно может жить не только душа, но и наше единственное тело вместе с пространством наших любимых людей.
…Хохлы в тот день особенно долго поздравляли нас с «добрым утром». Буквально спустя две минуты после прилёта первой мины уже выдавил пару небольших осколков из своей шеи, словно обычные прыщи, продезинфицировал и приложил кровеостанавливающую липучку.
И тут прямо в нашу траншею залетела ещё одна мина-полька. Она была фугасно-осколочная и могла летать почти бесшумно. То есть прилетала всегда таким подленьким сюрпризом. И подлость её в том, что от неё невозможно успеть спрятаться. Если прилетит, значит, прилетит… Такое военное казино, можете делать ставки. Этот прилёт случился совсем рядом, всего метрах в трёх от меня. Хорошо, что до этого я успел подмотать свой броник. Повезло, мелкие осколки на этот раз вроде бы не захотели задеть моё тело. Я всё-таки почувствовал, как что-то ударило в броник и ещё куда-то, но не сильно.
Комьев мёрзлой земли накидало в меня порядочно, и даже немного подконтузило. В носу защемило, и оттуда тонкой струйкой уже сочилась кровь вместе с соплями. Я снял перчатку и размазал свои жидкости по лицу. Уши заложило, и голова гудела от двух близких взрывов подряд, словно была отлита из куска колокольной бронзы. Но такое случилось со мной уже не в первый раз. Потом прилетела ещё одна «подлянка». И ещё… Неожиданно пришло и несколько мин восемьдесят второго калибра. Это было уже совсем некстати.
Когда звон в ушах начал затихать и стал просто пульсирующей болью в висках, я услышал, как метрах в десяти от меня истошно орёт Мокси. Вся правая сторона его лица была залита кровью, и шевелить он мог только левой рукой, обе ноги тоже оказались перебиты осколками. Ему повезло меньше, чем мне – его сильно «затрёхсотило».
Когда-то мы с ним были в одном отряде на зоне и даже спали на соседних шконках. Правда, недолго. Таких там называли «отрицалово», потому что они расшатывали установленный начальством режим. На его теле ещё с «малолетки» прижились специфические тату и шрамы. И забирали Мокси в «контору» из ЕПКТ – так называлось наше заведение внутри зоны для самого проблемного контингента. И мы вместе пошли на СВО прямо из колонии.
Вокруг всё грохотало, но я уже отчётливо слышал его крик, обращённый ко мне:
– Пари-и-и-ж, я вытекаю! Пари-и-и-ж… Пари-и-и-ж…
Я кинулся к нему. Другие пацаны с позывными Штука, Мангал и Биполь тоже рванули с другой стороны окопа. Увидев, что случилось с Мокси, они немного затупили, но я быстро привёл их в чувство с помощью словесных аргументов. Ответки не последовало – здесь была уже не зона, здесь была война.
Тут вся суть в ЖОПЭ – жгут, обезбол, перевязка, эвакуация.
Когда хохлы со своим миномётным огнём вроде бы успокоились, мы быстро сняли с Мокси каску и разгрузку, начали искать раны под формой, кромсая еë ножницами и разрывая руками. На каждой его нижней конечности оказалось по несколько глубоких входных отверстий от осколков восемьдесят второй, а на правой руке, видимо, была раздроблена кость немного выше локтя. Быстро наложили жгуты на ноги и правую руку. Потом нашли какую-то палку и сделали лубок, то есть наложили шину на эту руку. Таким образом я снова убедился, что вовремя и правильно сформулированный мат помогает привести в чувство опешивших после сильного обстрела парней.
Перебинтовали голову и конечности. Я сам вколол Мокси сначала кровеостанавливающее, а потом промедол из шприц-тюбика в левую руку. Пустой шприц из-под промедола приколол к его разорванной форме на грудь. Так медики будут знать, сколько ему уже вкололи, ведь больше двух сразу нельзя. Слава Богу, занятия по тактической медицине не прошли для меня даром.
Фломастера ни у кого не оказалось. Вот тогда я впервые сильно испачкал руки в чужой тёплой крови. Кровью Мокси на замотанной в бинты голове ногтем написал, как учили: ЖП 7:35 – время постановки жгутов и укола промедола.
Было важно сделать ему укол в противоположной от ранения стороне тела, чтобы активное вещество быстро не вытекло с кровью через раны. Сразу после чего следовало записать время накладки жгута и укола обезболивающего. Это важно, потому что жгут нужно ослаблять каждые сорок минут, чтобы избежать омертвления тканей и дальнейшей ампутации, а раствор промедола был довольно сильным обезболом, и поэтому нужно было точно знать время укола, чтобы избежать передозировки при повторной инъекции. Я надеялся, что всё сделал правильно.
О чём думал тогда Мокси? Не знаю. А я думал, насколько он был похож на меня, такого же боевого бомжа в грязном камуфляже-цифре, увешанного гранатами и магазинами от АК. Он стонал, регулярно вставляя в стоны матерные слова, адресованные всем, кроме себя. А в его обычно лукавых зековских глазах мне даже удалось разглядеть что-то похожее на детскую обиду, связанную с какой-то несправедливостью. Это было хорошо – значит, он злился и на этой злости мог дольше оставаться в сознании. Мы попросили его проверить свои яйца, не зажало ли их случайно жгутом. Он отнёсся к этому с пониманием и безо всякого протеста левой рукой с трудом дотянулся до того места на своём теле, до которого по всем зековским понятиям мог дотрагиваться только он сам: всё было норм.
– Ну, с Богом, – сказал я, и пацаны потащили его к медикам прямо с этими неприличными буквами Ж и П на голове. Пока обрабатывали Мокси, нужно было кому-то разговаривать с ним, и я рассказывал ему о том, какой замечательный город Париж можно построить в Москве, если очень сильно захотеть. Но он ни там, ни там, конечно, не был и слушал, совершенно не понимая моих слов. Кровопотеря у него была большая, и по дороге он всё-таки потерял сознание. Крови ему потом долили. Он долго лечился, сменив несколько госпиталей, но выжил и даже сохранил все конечности. Как мне рассказывал потом знакомый медик из нашего отряда, это случилось не в последнюю очередь из-за тех самых букв и цифр, написанных мной его кровью. А после последнего госпиталя его комиссовали. Но, оказавшись раньше других наших бывших зэков на «гражданке», он потом так и не смог понять, в чём смысл обычной вольной жизни, и вскоре снова загремел на зону.
После того обстрела я решил вернуться в нашу траншею и не сразу заметил, что моя левая штанина чуть выше берца тоже немного кровянила. Беглый осмотр показал: кость цела, нервы не задеты, ходить можно, а мясо потом само нарастёт, обработать только антисептиком – и всё. Можно сказать, что в тот день смерть просто почесала мне ногу мелким осколком.
…На войне на самом деле жить нельзя. Везде и всегда за тобой присматривает смерть. Можно только научиться выживать. И ты станешь выживать только потому, что научишься обманывать её. Каждый день. Но она – очень злопамятная и совсем не любит, когда её пытаются обмануть…
Пацан, который помогал мне перевязывать Мокси, с позывным Штука, на зоне у нас два раза пытался повеситься. Слишком долгая была отсидка, а у него не получалось сидеть долго на одном месте. Он хорошо умел петь русские народные песни в тюремном хоре, а ещё писал донельзя корявые стихи. Очень плохие, с ошибками. А в шахматы не умел играть вообще. В карты чаще проигрывал. Через шестнадцать дней я буду тащить его израненное тело по какой-то канавке вдоль лесополосы больше полукилометра, почти до точки Х, чтобы передать группе эвакуации.
Укропский коптер станет летать над нами, как коршун над добычей, и торопливо скидывать какие-то штуки, похожие на наши «морковки», но они почему-то так ни разу и не взорвутся. Наверное, отсырели. Какой же Штука был всё-таки тяжёлый… Ничего себе, тащить такую «штуку»! Я шел и сам себе рассказывал про Париж, который видел только на картинках и в кино. Падая и спотыкаясь, я каким-то чудом дотащу его и передам трясущимися от напряжения руками медику из группы эвакуации, но Штука всё равно умрёт в госпитале через несколько дней. После него останутся несколько смятых листков бумаги с написанными карандашом плохими стихами о войне. И только тогда я пойму, что ангелы на самом деле спасали в тот раз только одного из нас.
А ещё через неделю и наш Мангал будет лежать мертвым на выжженом снарядами участке посадки между нами и укронацистами после нашего не слишком удачного наката. Он был пулемётчиком, и все уважали его ещё в лагере. Мы сможем вытащить его тело только через четыре дня. На самом деле его звали Денисом. И я каждый день буду смотреть в бинокль на молодое лицо Дениса, в котором под правым глазом будет чернеть небольшое отверстие от осколка, а он сам будет коченеть и становиться какого-то пыльного серого цвета. И его глаза уже больше никогда ничего не увидят, хотя будут оставаться открытыми. Они просто станут стекленеть, а потом вытекут. В Самаре у него остались жена и маленькая дочка. Они тоже больше никогда его не увидят. Живым. Просто перестанут ждать его приезда. Но он всё равно вернётся к ним и станет большой фотографией на могиле местного кладбища.
А вот Биполь был самым молодым из нас и совсем не собирался умирать. Его даже ранения как-то обходили стороной. Была только одна контузия. Он очень хотел вернуться поскорее к своей матери живым и здоровым, чтобы просить у неё прощения за то, что не слушал её, связался с плохой компанией и так надолго потом загремел на зону. Он выбрался из окопа и пошёл по большому в лесопосадку. Видимо, сильно его прижало тогда, раз пошёл не глядя. Биполь сорвал одну из нами же поставленных растяжек и стал мёртвым. Глупая смерть. И дурацкая, наверное, получилась у парня жизнь. Но я всё равно помню его, как и очень многих людей этой войны.
Через какое-то время и через какое-то очень длинное железнодорожное пространство погибшего Биполя в закрытом гробу привезут к матери. Она будет долго рыдать по единственному сыну, обнимая дрожащими руками холодный цинковый гроб. С ничему не верящими глазами она будет долго стоять на краю могилы, не в силах разжать руку и бросить горсть земли. Ещё два дня потом её будут оттаскивать от небольшого могильного холмика, на который она станет приходить и падать, раскинув руки, не в силах полностью выплакать своё горе. А ещё через неделю к ней приедут люди из нашей «конторы» и привезут ей другой гроб. Такой же закрытый. Окажется, что тела перепутали где-то на пересылке, и она похоронила чужого сына. Старый гроб в тот же день те же люди сами выкопают и увезут в неизвестном направлении. А мать, уже потеряв все силы от горя и слёз, с трудом попытается устоять на ногах, когда в землю начнут опускать новый гроб. Теперь у неё не будет ни сына, ни уверенности, что в могиле лежит именно он.
Через два месяца из моей группы в пять человек, которая сдружилась ещё в учебке, останусь только я один, с большим опытом выживания, лёгкими ранениями и своим позывным – Париж. Кто-то скажет, что средняя продолжительность жизни штурмовика на этой войне – всего две недели, но из девяносто двух человек, приехавших вместе со мной из лагеря в учебку, погибло только около тридцати, остальные были ранены, и некоторые уже по нескольку раз. Я узнаю об этом много позже.
Но дело вовсе не в соотношении между теми, кто сможет потом вернуться домой, а кто нет. Ведь домой, по сути, не вернётся никто. Мы все частично умрём, оставив себя там, в полях, посадках или в руинах чужих домов. Никому уже не будет суждено вернуться оттуда полностью, целиком забрав себя с этой войны.
…Она меня нашла в тот момент моей жизни, когда к горлу подкатывало ощущение жизненного тупика и даже, наверное, полного краха. Удивительно, но её звали Вера. А именно веры мне тогда и не хватало. То есть я уже ни во что не верил. Совсем. Ни в справедливость, ни в свои силы, ни в доверие близких мне людей. Но именно с ней, с Верой, я понял, что мне не хватало ещё и надежды, и любви. Настоящей любви…
Пока шло следствие, подозревали многих. Удивительно, но адвокат смог выбить мне подписку о невыезде. Хотя намеревались сразу задерживать. И мы с Верой успели даже пожениться, но так и не смогли поехать в свадебное путешествие в Париж. Дело было в том, что со счетов моей фирмы вывели почти все деньги, заработанные за несколько лет каторжного труда почти без выходных и отпусков, которые я аккумулировал для закупки нового оборудования.
Работу по уже заключённым договорам продолжить оказалось невозможно. Из-за образовавшейся налоговой задолженности банки отказывали мне в кредите. Даже доверенный человек в проплаченном банке не смог помочь, хоть и говорил, что у него всё получится. Всё, что было в залоге, пришлось отдать. Зарплату людям сначала выплачивал сам, из личных денег, а потом и они кончились. Фирма стала быстро разваливаться. Я всё-таки узнал, кто на самом деле всё это организовал, но не успел предъявить претензии – человека убили. За ним явно стоял кто-то ещё. А потом мне просто подбросили улики с тем, чтобы я уже никого не искал.
Поскольку, по версии следствия, мотив преступления был более чем очевиден, меня хотели сразу «закрыть», но решили сначала проверить ещё несколько подозреваемых. На то были некоторые основания. А когда меня всё-таки задержали, то следаки как-то подозрительно быстро передали дело в суд. Адвокат тоже в этом случае не особо проявил себя, а я на него понадеялся. Он был как бы из друзей и пообещал вытащить. Может быть, на него тоже выходили те, кто всё это устроил…
На суде я не признал вину, потому что не был виноват. Районный судья, ссылаясь на подброшенные улики, не стал меня слушать и послал по статье 105.1 УК РФ отбывать двенадцать с половиной лет на «строгой» зоне. Приговор обжаловать тогда не удалось ни в «Мосгорштампе», то есть в Мосгорсуде, как его тогда называли за то, что судьи там фактически «проштамповывали» решения районных судов без возражений, ни в кассации.
В то, что я невиновен, сразу поверила только Вера и терпеливо ходила на все заседания, чтобы меня поддержать. Поначалу ходили ещё пара приятелей, но потом и они «слились».