Эпоха умирает долго. Нет, закончиться она может в один миг, и нам ли, уроженцам страны Атлантиды, этого не знать? Несколько августовских дней, несколько месяцев на исходе тысячелетия, и все разом посыпалось. Сложилось, как карточный домик. Падая, верхние перекрытия ломали нижние, здание погребало самое себя, и куда там остановить – заметить никто ничего не успел. И все. Не то что страна – весь мир стал другим.
Не страна – эпоха кончилась. И лишь мы, бывшие атланты, разметанные бурей по разным берегам, смотрим иногда на море, сомкнувшееся над нашим прежним миром, и лучше всех понимаем, что прав был лохматый старик, чьи фотографии с высунутым языком так любили вешать над рабочим местом представители почти вымершего племени ИТР-овцев. Все относительно в этом мире. Жизнь человеческая – смешная секунда в сравнении с протяженностью эпохи, но иногда может оказаться длиннее ее. «Ну разве не хорош анекдотец?», говаривал в таких случаях старина Швейк.
Пережившие эпоху, любящие или ненавидящие ушедший мир – все мы донашиваем его внутри, примеряя к себе чудное определение «наследие старого режима». Или она доживает в нас. Так или иначе – эпоха закончилась быстрее, чем закончились мы.
Эпоха заканчивается быстро, но умирает медленно. Все вокруг по-прежнему, сегодня вроде все так же, как вчера, и кажется, что ничего не происходит. Но на самом деле где-то там, глубоко внизу, что-то дрогнуло. И от этого ничтожного толчка, качнувшись, тронулись с места глубинные пласты и сначала еле заметно, потом все быстрее и быстрее двинулись навстречу друг другу. Они скользят, наращивая скорость, что бы однажды встретиться и, столкнувшись, вздыбиться разломом. Старый мир уже обречен, но пока еще не подозревает об этом – эпохи умирают медленно и незаметно. И лишь самые… Даже не самые умные, а самые чуткие люди не разумом, а кожей ощущают – что-то не так. Что-то меняется. Задолго до смерти появляются знаки ее, высыпают, словно сыпь на теле. Так, чепуха какая-то, все не всерьез, все по мелочи, но изменения эти – неотвратимы и неотменимы. Тем и навевают чутким жуть.
Потому что мелкие изменения эти, еще вчера немыслимые, а сегодня вроде как и ничего, будь то расплодившиеся анекдоты про Ленина или изменение порядка наследования в одном мало кому известном северном княжестве – это маркер, которым судьба метит выбракованное. Это печать, тавро, штамп, до срока оттиснутый в уголочке на миропорядке: «Заменить».
Догадывался ли Юрий Звенигородский, что мир вокруг него вскоре качнется, затрещит по швам и рухнет? Что именно ему, ничем особо не примечательному человеку, одному из десятков удельных князей заштатного улуса великой империи, суждено стать одним из тех камешков, что, покатившись, сорвут лавину? И что понесется она, подминая города и царства, и рухнут тысячелетние империи, и встанут на их место новые, и докатится эта лавина до совсем уж неведомых государств, о существовании которых князь и не подозревал никогда? Очень похоже, что чуял – слишком уж неохотно, едва ли не через силу превозмогая себя, делал он то, что назначил ему фатум.
О чем он думал той зимней февральской ночью 1425 года, когда в Москве помирал брат его Васька, отписав, как ему наверняка донесли доброхоты, великокняжеский стол в обход брата своему малолетнему сынку? Попробуем представить эту сцену.
Думал, наверное, о своем – в масштабах истории сиюминутном, но для его конкретной человеческой жизни очень насущном. О том, что ночи этой он ждал длинные годы. О том, что пока он ждал, жизнь, как ни крути, почти прошла – ему уже полвека, и пусть в седле он еще сидит как влитой, но ночью изношенное тело ноет, гоня сон и напоминая о годах. О том, что он, наверное, мог бы стать неплохим великим князем – слава богу, и бою, и труду жизнь его обучила. И наверняка в сотый раз, до исступления катал в голове один вопрос – как же поступить.
Катал – и не находил ответа.
Пацан-то, конечно тьфу – плюнуть и растереть, но вот те, кто за ним стоят, власть добром не отдадут. И бояре московские, морды сытые, просто так нагретое задницей место в кремлевских палатах не уступят – понимают, что новый хозяин своих бояр приведет, тесниться толстомордым придется. Силу сейчас московское боярство взяло, крепко сидит – не сковырнешь! И Софья, жена братова, литвинка бешенная, в сторону не отступит – за своего последыша ненаглядного зубами горло перервет; сдохнет, но не уступит – не тот у нее норов, вся в батюшку. А уж батюшка ее, Витовт Литовский… Костью в горле стоит. Супротив него он, Юрий, что комар летний – Витовт его прихлопнет, не заметив. Одна надежа – зажился старик на свете сверх всякой меры, восьмой десяток уже доживает, в любой момент Господь его прибрать может. Свидригайло, друг сердешный, уж который год ждет того, не дождется…
Так, с этими понятно. А за него, ежли что, кто станет? Ну да, сыновья, понятно. Трое их у него, молодцы один к одному – но ведь тоже пацаны еще. Даже старший, Васенька, и тот в возраст еще не вошел. Братья? Вроде как они здесь никак не в стороне, ведь пацана на стол сажая, не только его – и их обносят! Но на братьев надежа плохая. Андрея и Петьку Василий давно под себя подмял, они ему уж сколько лет в рот заглядывают, слово поперек не молвят. И против воли его последней не пойдут, чую, не пойдут – характера не хватит. Костя, младший? Тот да, тот может взбрыкнуть, но толку от того, если честно? У него и удел-то – двумя лаптями покроешь, и народу – раз, два, а третьим себя считать придется.
Кто еще? Татары? В Орду идти, правду у царя искать? Ну, тут не угадаешь, тут уж как зернь ляжет. Есть у звенигордского князя там людишки, что перед царем слово за Юрия Звенигородского молвят, что таить – есть, обзавелся приятелями за столько-то лет. И не простые людишки, да. И на бакшиш деньги найду, тут уж скупиться не стану. Но ведь и у москвичей серебра хватит, и знакомцы найдутся, которые хану Махмету на ухо пошептать не откажут, а вот которых шептунов он послушает – про то лишь Господь ведает.
Так может и впрямь – отступиться? Зачем на рожон грудью лезть, все одно ж в перекладину упрешься, мне ль не знать – сам сколько медведей на рожно поднял[1].
Так ведь не чужое прошу – свое требую! Мой стол великокняжеский, по всему – мой, по любой правде – мой. Специально у знающих людей спрашивал – отродясь такого не бывало, чтобы в открытую через братьев сыну обносить. Чтобы через голову прыгали, что греха таить – было. И Михаил Ярославич Московский против дяди Святослава на стол садился, и Андрей Александрович Городецкий против старшего брата, Димитрия переяславского шел, и Юрий Московский старшего в роде Михаила Тверского обходил; но ведь все это супротив правды было, против порядка вещей случалось! Прав-то обиженных никто не отрицал, там силой брали!
Да, и батюшка даже, Димитрий Донской, брату Ваське-то завещал старшие столы, и московский и владимирский, мимо двоюродного брата. Но так тот был все-таки, во-первых, брат двоюродный, во-вторых, не мог занять стола по отчине, отец-то его не был никогда великим князем. Потому и сам на то согласился, сам и признал племянника старшим братом.
И мне признать? Но я-то, слава богу, родный, и батюшка наш на столе владимирском тридцать лет отсидел. Да и кого братом старшим признавать?! Дите несмышленое? Нет уж, брат старший у меня один, который сейчас то ли есть, то ли уже был. Тридцать шесть лет я под ним жил, тридцать шесть лет стола ждал. И честно ждал, ни у кого язык на лжу не повернется, что я брату поперечился, или того паче – изводил его. И теперь эти тридцать шесть лет пацану отдать с поклоном?
Ну ладно, ладно, пусть его, что дитя. Батюшка вон тоже малолетним на стол сел, а какой князь получился! Но ведь Васька этот – не батюшка, уж мне ли не знать, в Звенигороде живя, у Москвы под боком! Забаловали его, что мать, что отец. Дыхнуть на него лишний раз боялись, ни с детьми ему поиграть, ни с гор снежных покататься – только кутали да тетешили. Вот и вырос капризным, крикливым, да и крик-то не от силы внутри играющей идет, а от слабости, от боязни. Какой из него князь будет?
Так кто же для земель русских лучше будет – он или я?
Кто будет?
Он?
Или я?
***
Так или примерно так метался мыслью удельный князь звенигородский и галицкий Юрий последней ночью морозного февраля 1425 года. Ближе к утру в Звенигород на взмыленной лошади прискакал посланец от митрополита Фотия. Он сообщил, что нынешней ночью великий князь Василий Дмитриевич скончался, а князя Юрия Дмитриевича митрополит зовет в Москву.
Вот тут-то все и сошлось воедино – смерть брата, приглашение к великокняжескому двору, смысл которого поймет и последний дурень, и необходимость решить наконец этот проклятый вопрос, который вот уже сколько ночей мучил его как больной зуб. Решить прямо здесь и сейчас.
Признать племянника или отказаться? Отказаться от своих прав, которые по старине были совершенно бесспорны, без всякой зацепки, которая давала бы племяннику хоть малейший предлог оспорить наследование? Если поехать в Москву, то тем все и закончится – там у них логово, затем и зовут, чтобы не выпустить, пока не отступится. Отказаться признать посмертную волю брата? Но добром москвичи власть не дадут, значит, придется лить кровь своего семейства. Через что преступить – через отчинное право или через свято исполняемый завет предков не вставать друг на друга?
Ждал гонец. Ждали столпившиеся в дверях люди Юрия, сбежавшиеся со всего города – весть о смерти великого князя облетела Звенигород быстрым соколом. Никто даже не шушукался – все смотрели на князя, ставшего сегодня старшим в роду.
Наконец Юрий поднял голову, недобро зыркнул взглядом мимо гонца – на своих бояр:
– Ну что столпились? Коней седлайте!
Никто не пошевелился. Все ждали ответа на не заданный никем вопрос – куда?
– В Галич уйдем. Нечего здесь у Москвы на виду торчать, как прыщ на носу – добавил он устало.
И покатился камешек с горы…
___________________
[1]Устаревшее слово «рожно» или «рожон» означало заостренный кол, длинное копье, с которым ходили на медведя. А чтобы взятый на рожно медведь, самоубийственно насаживаясь на древко, не дотянулся перед смертью лапой до охотника, посредине древка рожна обычно делалась перекладина, останавливающая зверя.