Начало – днем раньше
Похороны моей матери, скромные и печальные, пришлись на солнечное утро в начале лета, отчего кажутся еще невзрачнее. Природа празднует, но никто не рад.
К эффектному зданию крематория ведут аллеи, усаженные раскидистыми вишневыми деревьями – ветви, усыпанные бело-розовыми соцветиями, клонятся к земле, а лепестки трепещут на ветру и, танцуя в воздухе, облетают на дорожки и черный кузов единственной похоронной машины, в которой я еду на церемонию.
За окном – жизнь, возрождение природы; поют птицы, тихо жужжат насекомые. Солнце нежно греет сквозь стекла автомобиля, и я закрываю глаза, запрещая себе наслаждаться летним теплом. Радоваться в такой день мне кажется по меньшей мере непочтительным.
На церемонию прощания собралось всего пять человек, считая викария. Или священнослужителя – возможно, так правильнее называть женщину средних лет, которая стоит перед нами, пытаясь сплести осмысленную поминальную речь в честь покойной, с которой не была знакома, той, чья жизнь кажется слишком мелкой, слишком незначительной – едва наберется, о чем сказать в положенные для последнего слова пять минут. Она была моей мамой, и я ее любила. Однако сказать о ней могу немного.
Мы сидим в бликах солнечного света, проникающего в зал сквозь витражи. Уместились на одном ряду. Я, тетя Розмари, дядя Саймон и мой кузен Майкл – вот и весь мамин круг. Она не планировала церемонию похорон. Мама вообще была не из тех, кто оставляет особые распоряжения о том, как следует отметить окончание земной жизни.
Конечно, не порази ее четыре года назад несколько инсультов подряд, возможно, она бы и составила подобное расписание на этот день. Однако в последние годы у нее едва хватало сил съесть самостоятельно ложечку фруктового желе, о пожеланиях насчет последнего прощания речи даже и не шло.
Служба – благословение небесам – быстро заканчивается, можно стряхнуть ощущение неловкости. Меня в очередной раз поражают границы, в которых прошла жизнь моей матери, строго очерченное пространство, где она не смогла развернуться в полную силу. Она жила на сцене в оттенках бежевого. Жаль, что в ней не было чуть больше радости, непредсказуемости, бесшабашной смелости нарушать правила.
Неподалеку, прямая, как палка, сидит сестра моей матери, Розмари. Если в тетиной душе и бушуют чувства, она их не показывает – ни всхлипа в зажатую в кулаке салфетку, ни прикосновения к руке мужа в поисках сочувствия. Ничто в ней не напоминает о том, что мама, с которой Розмари выросла и, наверное, играла и смеялась в беззаботные детские годы, мертва. Мне трудно представить их вместе, вообразить готовыми к приключениям и отважно-беспечными.
Я всегда мечтала о сестре. Наверное, вдвоем нам жилось бы очень весело. Было бы с кем разделить радости и печали, на кого опереться в такой день, как сегодня. Однако, глядя на тетю Розмари, я понимаю, что мои мечты, скорее всего, никогда бы не осуществились.
Розмари выглядит в высшей степени собранно и бесстрастно, как истинная англичанка, и ее манеры заразительны. Мы все стараемся вести себя соответственно, прощаясь с женщиной, которая была женой, матерью, когда-то, возможно, любовницей, а прежде вечно недовольным подростком, маленькой девочкой, у которой выпадали молочные зубы. Наверное, она мечтала, строила планы, отчаянно к чему-то стремилась, чего-то желала, о чем-то сожалела. По крайней мере, я надеюсь, что так было.
В моей памяти она навсегда – только Мама, а Розмари не из тех, кто рассказывает о прошлом. Быть может, ей слишком больно об этом вспоминать. Быть может, я ошибаюсь, и под ее холодным панцирем спокойствия разверзается пропасть нестерпимой боли.
У меня тоже болит душа, я тоже едва сдерживаюсь, чтобы не выплеснуть на окружающих мой личный ад. Я несколько лет ухаживала за мамой, подчинив свою жизнь строгому расписанию необходимых процедур. И пусть физически она ослабла и даже говорила с трудом, это все же была она, моя мама.
Не стану лгать, отрицая, что меня порой не охватывало острое желание обрести свободу, забыть о расписаниях, сиделках, посещении больниц, врачей и постоянном ощущении скованности, невозможности сделать что-то незапланированное, спонтанное.
Что ж, вот она, желанная свобода, и я готова вернуть этот подарок, не разворачивая. Такая независимость кажется лишней, переоцененной, особенно если получить ее в обертке из вины, перевязанную блестящей ленточкой горя.
Мама не была молодой. Она долго и тяжело болела. Мама, как говорили или туманно намекали все, кто помогал за ней ухаживать в последние годы, наверное, и сама мечтала упокоиться с миром.
Было ли в воображении доброжелателей упокоение чем-то вроде райских облаков, на которых мама восседает в окружении ангелов рядом с любимыми (как сказала Элейн, ее сиделка), или прямолинейное «Теперь ей хотя бы не больно» (как обронил наш семейный врач), или что теперь мама «живет среди духов иного мира» (как обмолвилась в аптеке кассирша со стеклянными сережками), все сходились во мнении, что маме, если говорить без лишних сантиментов, среди мертвых лучше, чем среди живых.
Может быть, они правы, кто знает? Никто. Однако неприятные мысли без конца вертятся у меня в голове. Мне стыдно, что я желала свободы. Стыдно, ведь я хочу, чтобы мама была жива, хоть ее и терзала боль. Я понимаю, что ее больше нет, и от этого нам обеим легче, и ей, и мне, и тут же стыжусь облегчения. Меня охватывают слишком сильные чувства, чересчур беспорядочные. Я будто на американских горках, с которых не сойти, взлетаю и падаю в пропасть.
Однако все это скрыто за бесстрастным выражением лица. Нельзя подводить остальных, да и у тети Розмари может случиться сердечный приступ. Круговорот эмоций надежно спрятан у меня глубоко внутри, свернут пружиной, полный ярости и желания вырваться на волю.
Я не дам слабину на людях. Ни при викарии, ни при служителях, переносящих гроб, ни при организаторе похорон, ни при родных – сколько бы их ни осталось. Мама сгорела бы со стыда, потеряй я лицо при посторонних. Она плакала только перед экраном телевизора, сочувствуя персонажам мыльных опер. Заливалась слезами, глядя на утраченную любовь, разрушенные семьи и изменников-ловеласов. В жизни, пока ее здоровье серьезно не пошатнулось, она всегда была сдержанна, аккуратна и пунктуальна.
Мне кажется, она бы одобрила такие похороны. Ей бы понравилось прощание. Никаких рыданий, стенаний, битья в грудь – минимум эмоций. Церемония прощания должна быть такой же, какой была она сама, сдержанной, аккуратной и пунктуальной.
И потому я держу все в себе, едва слышу, о чем говорят, старательно отвожу глаза от гроба – такого нестерпимо огромного. Я не могу спокойно смотреть на этот ящик, потому что в нем лежит моя мать. Гроб – зримое и ощутимое доказательство ее смерти.
Когда наконец все слова сказаны, церемония прощания окончена, гроб скользит по рельсам и скрывается за волшебным занавесом. Все так странно и невероятно, будто происходит с кем-то другим, а я, покинув собственное тело, наблюдаю за случившимся со стороны.
Выйдя из зала, мы останавливаемся в тени готического здания Викторианской эпохи, защищая глаза козырьком ладоней от грубого вторжения солнечных лучей, которые прорываются сквозь прорехи в водостоках и огибают темные углы. Мы стоим небольшой нескладной группой, все в черном, – ожившие светские условности.
Мы выходим, а на наше место на конвейере смерти прибывает новое семейство – длинная вереница блестящих автомобилей, шумные, рыдающие родственники, пышные букеты гвоздик и лилий, из которых складывается «Дедушке». Под песню Фрэнка Синатры «My way» безутешные друзья и родные входят в здание.
После прощания наверняка накроют роскошный стол – будут и пироги со свининой, и яйца по-шотландски, выпивка рекой, слезы и, возможно, даже драка. Они всё сделают по-своему.
Всё не так, как у нас, и Розмари бросает на них полные неприязни и отвращения взгляды, как будто горевать напоказ непростительно и неприлично и так делают лишь низы общества. Сбросив щелчком с плеча черного жакета бело-розовый лепесток, тетя молча отворачивается.
У нас поминок не будет. Ни караоке со слезами в пабе, где мы, скорбно улыбаясь, поделились бы драгоценными воспоминаниями, рассказами о тяжелых временах. Мы просто разойдемся в разные стороны.
– По крайней мере, ее страдания закончены, – произносит Розмари.
– Благодарение небесам, – поддакивает Саймон.
– Конечно, вы правы. Спасибо, что пришли, – отвечаю я, потому что этого от меня ждут.
Потому что в память о маме я тоже буду сдержанной, аккуратной и пунктуальной. Хотя бы еще несколько минут.
Тетя и дядя вежливо меня обнимают, как будто так ожидается, и их объятия словно взяты из «Книги этикета на похоронах близких родственников» – короткие и сдержанные, физический контакт сведен к необходимому минимуму. Объятия предлагаются и принимаются с равным отсутствием энтузиазма с обеих сторон. И вот уже я с огромным облегчением провожаю взглядом направляющихся к своему «Ягуару» родных.
Майкл остается со мной. Рассуждая простодушно, можно предположить, что двоюродный брат пытается поддержать меня в трудную минуту. А если забыть о доброте, то ясно: он, наверное, готов на что угодно, лишь бы не оставаться с родителями дольше, чем требуют приличия. Хотя вполне возможно, что верно и то и другое.
На похороны мы приехали врозь: я – на машине похоронного бюро, Майкл – на своем «Фиате 500», а его родители на «Ягуаре». И не надо быть Фрейдом, чтобы докопаться до сути. Наша семья развалилась, можно не сообщать об этом окружающим, надев майки с кричащими надписями «Неблагополучное семейство».
Сотрудники похоронного бюро уехали на больших черных машинах, чтобы доводить до белого каления водителей на городских автомагистралях. После короткого обмена репликами Майкл предлагает подвезти меня до дома, и я с благодарностью соглашаюсь. Нет сил, да и не хочется поддерживать беседу с водителем такси. Долговязый двоюродный брат неуклюже забирается за руль крошечного «Фиата», будто великан в автомобиль лилипутов, и я сажусь рядом.
Мы едем молча, уяснив за годы воспитания в нашей семье, что молчание – единственный достойный способ общения. Молча ни скандала не закатить, ни непристойности не ляпнуть. Майкл включает радио, и мы виновато улыбаемся развеселому хиту Кэти Перри. Песня будто режет по-живому, такая неподходящая, бесшабашная. Розмари бы такого не одобрила, отчего песня становится еще более острым запретным удовольствием.
Вместе с Майклом и под пение Кэти мы добираемся домой, туда, где я выросла.
Дом стоит особняком – очень красивый, в эдвардианском стиле, из мягкого светлого камня. Дверь ровно в середине фасада, окна большие, на втором этаже пять спален. В таком доме должно было жить куда больше народу, чем собиралось в этих стенах даже по праздникам, здесь ожидалось больше веселья, чем нам довелось испытать, больше шума и гама, чем мы произвели за всю жизнь.
Дом прячется в тихом уголке некогда небольшой деревушки, которая в пятидесятых годах прошлого века, воспользовавшись случаем, едва ли не против воли разрослась до городка.
Старые здания в городке симпатичные, деревянные или обшиты деревом, среди них и туристическая достопримечательность – выкрашенный в черно-белый цвет паб, и старомодная ратуша, и выстроившиеся вдоль центральной улочки причудливые домики, в которых открыли кондитерские лавки и всевозможные мастерские.
В новой части города, построенной во второй половине прошлого века, – пабы сети «Уэзерспун» и супермаркет «Альди» среди поистине уродливых безликих кварталов, где расположились букмекерские конторы, продавцы электронных сигарет и умельцы, готовые взломать любой мобильный телефон. Что-то вроде современного Содома и Гоморры, как считали мои родственники.
Наш дом стоит на усаженной деревьями улице и надежно защищен со всех сторон фешенебельными кварталами. Неподалеку – утиный пруд, почта и начальная школа, в которой я работаю.
Открыв тяжелую деревянную дверь, я переступаю порог и останавливаюсь – в старом доме прохладно даже в жаркий день. Взгляд цепляется за осколки маминой жизни, впившиеся в дом, будто занозы в кожу. Вот ходунки, которыми она почти не пользовалась; вот кресло с откидной спинкой – в нем она практически жила; на низком столике – таблетки, микстуры и тонометр – провода свиты в кольца, будто спящие змеи.
Дни, месяцы, годы и десятилетия впечатаны в стены – замерли в слоях обоев, спят рядом с давно вышедшими из моды настольными лампами восьмидесятых годов прошлого века, шелестят в тяжелых складках жаккардовых штор, призванных не пропускать свет в гостиную, когда мама сидела перед телевизором и смотрела «мыльные оперы», которые она, как уверяла при жизни отца, ненавидела.
Папа сериалы на дух не переносил – следить за перипетиями жизни ничем не примечательных людей, да еще и выражающихся не слишком грамотно, он считал бессмысленной тратой времени.
Когда отец умер, я было решила, что мама вырвется на свободу, сбросит путы до тошноты правильной жизни и станет ходить на буйные вечеринки, ужинать заварной лапшой в чем мать родила или начнет петь а капелла в хоре.
Но она всего лишь принялась смотреть сериалы «Жители Ист-Энда» и «Улица Коронации». Вот и весь бунт. На большее ее мятежного духа к тому времени не хватило.
Майкл ошеломленно трясет головой. Он на удивление похож на Шэгги из мультика про Скуби-Ду, когда тот входит в дом с привидениями.
Конечно, Майкл не раз бывал у нас, но сейчас, без мамы, здесь все стало другим – старомодным, застывшим в прошлом, как будто время в этих стенах замерло. Даже мне, хоть я и прожила здесь много лет, дом кажется немного чужим с вроде бы привычными затхлыми запахами, потускневшими коврами и гулким, неодобрительным тиканьем часов.
Майкл уходит на кухню, прижимая к груди сумку, которую привез с собой и оставил на время церемонии прощания в машине, а я рассматриваю осколки оборванной жизни и раздумываю, что же с ними делать.
Наверное, приглашу профессиональных уборщиков, или выброшу все ненужные вещи в огромный мусорный бак, или устрою распродажу на лужайке перед домом. Добропорядочные соседи придут в ужас, увидев слегка подержанную мебель, принадлежавшую аккуратной пожилой даме, выставленную за бесценок.
А может быть, вдруг приходит мне в голову, пока я раздвигаю тяжелые шторы, впуская в гостиную солнечный свет, оставить все как есть? В сущности, все готово для моих преклонных лет и телесного угасания, которое наступит спустя несколько десятилетий. Мне достанется и мягкое кресло с откидной спинкой, и целый набор неработающих пультов дистанционного управления, которые жалко выбросить, – все станет моим! Судьба меня ждет!
За спиной слышится мелодичное позвякивание, и появляется Майкл. Он выходит из кухни с двумя высокими бокалами в руках и улыбается так загадочно, будто только что заключил особенно выгодную сделку с дьяволом на удачном перекрестке. Бокалы до краев наполнены чем-то шипучим и украшены картонными фигурками фламинго на разноцветных соломинках. Можно подумать, мне подают коктейль в баре где-то в Майами.
– Розовый джин! – триумфально восклицает Майкл. Заметив, что я скептически приподнимаю брови, поясняет: – Она бы одобрила…
– Неужели? – уточняю я, принимая из его рук бокал и подозрительно принюхиваясь. – Моя строгая мама, поборница трезвости, для которой чай в пакетиках был признаком упадка морали, одобрила бы розовый джин в день своих похорон? Да еще и с фламинго?
– Может, и нет, – с готовностью соглашается Майкл. – Она бы наверняка решила, что фламинго на редкость вульгарны. Но знаешь что, Джесс, милая моя, посмотрим правде в глаза – мне трудно это выговорить, но она умерла. А ты жива. И тебе, судя по всему, совсем не помешает глоток джина.
Майкл развязывает галстук, расстегивает верхние пуговицы на рубашке и сбрасывает элегантные туфли, под которыми обнаруживаются носки с вышитыми названиями дней недели – «среда» на левой ноге и «суббота» – на правой. На самом деле сегодня вторник. Майкл нарочно надел разные носки, это его вариант эпатажа. В нашей семье и такая малость – чудо неповиновения.
Моему двоюродному брату двадцать один год, и он вполне мог бы быть моим сыном, если бы я, конечно, родила его в старших классах школы. Я и была юной мамой, только не для Майкла. Он стал поздним подарком, отпрыском весьма уважаемой семьи – моих дяди и тети, которые, как я всегда подозревала, занимались любовью всего раз в жизни, да и то в темноте, почти не раздеваясь и едва шевелясь.
Несмотря на разницу в возрасте, мы с Майклом очень близки. Гораздо ближе друг другу, чем остальные члены нашей на редкость странной семейки. Мы, будто парочка выживших после кораблекрушения, цепляемся друг за друга на спасательном плоту. Правда, на самом деле никакого спасательного плота нет, мы отчаянно бултыхаемся и гребем, пытаясь держать голову над готовой поглотить нас стихией.
О своем первом сексуальном опыте Майкл рассказал мне и сразу заявил, что ему не понравилось. А немного погодя сообщил, что, возможно, не понравился ему не секс, а сам факт, что случилось это с женщиной.
Мне же Майкл поведал о первом бойфренде, о первых страданиях безответной любви, поделился решением сообщить родителям, что жениться не собирается, по крайней мере, не на какой-нибудь «милой девушке», и внуков от него не дождаться.
Родителям, впрочем, он так ничего и не сказал, по крайней мере, пока. Не так-то просто раскрыть душу противникам однополых браков и нетрадиционных отношений. Тетя и дядя вообще выступают против всего, что хоть немного отличается от их образа жизни.
Отправляясь в отпуск, они всегда останавливаются в отелях, где предпочитают проводить время состоятельные англичане, общаются только с членами гольф-клуба, безукоризненно чистыми, с какой стороны ни посмотри. Родители Майкла не из тех, кто меняет свое мнение. Они не злые, просто застывшие, как будто трупное окоченение настигло их при жизни.
Внешне Майкл ничуть не похож на карикатурного гомосексуалиста, впрочем, иногда может изобразить такого персонажа, просто чтобы повеселиться. Но чаще всего выглядит, по его собственным словам, как «нормик». Однако мне кажется, что тете Розмари все известно.
Впрочем, даже если Розмари и знает об особенностях сына, то не обращает на них внимания в надежде, что все изменится к лучшему. Что сын придет в себя. Возможно, у него такой период и он просто шутит, восстает против нормального мира, как некоторые вступают в лейбористскую партию или слушают ритм-н-блюз. Тетя Розмари точно не станет вытаскивать на всеобщее обозрение нечто грязное и неприличное вроде сексуальной ориентации и секса.
Обессиленно опустившись на диван, я приступаю к розовому джину. Мне нечего терять, кроме собственной трезвости, а ее значение сильно преувеличено. В бокале оказывается довольно крепкий джин безо всяких добавок, и я невольно морщусь. Однако, когда льдинки тают, он приятно обжигает горло. Я пью, и фламинго внимательно смотрит на меня огромным глазом.
Оглядевшись, Майкл усаживается в мамино кресло. В то самое, на подлокотнике которого выстроились, будто готовые выполнить приказ солдаты, пульты управления телевизором и еще неизвестно чем. В этом кресле мама в последние годы проводила все время, из него, тяжело опираясь на сиделку, перебиралась по вечерам в спальню всего в нескольких шагах от гостиной. Двоюродный братец нажимает на кнопку и вытягивает на поднявшуюся подставку ноги в разных носках.
– «Жители Ист-Энда» начались? – лукаво хихикая, спрашивает он.
– Майкл, какой ты бесчувственный! Я только что похоронила мать. И не готова смеяться.
– Разве? А мне кажется, вполне готова, – тоном умудренного жизнью старца отвечает он, указывая своим фламинго на моего и поднимая бокал. – Мне кажется, ты распрощалась с матерью давным-давно. Ты знала, что в последние годы ее и живой-то назвать было нельзя. Равно как и знала, что она такая же, как многие женщины, которые влачат существование, даже если не могут свалить свой образ жизни на инсульты и инфаркты. Жаль, что тетя Рут ушла в лучший мир, но еще печальнее будет знать, что ты так и не вернулась к нормальной жизни.
Я отказываюсь выслушивать придирки от мужчины, который размахивает у меня перед носом соломинкой с фламинго, однако вынуждена признать, что есть в его небрежных словах о матери и обо мне зерно мудрости.
Как ни неприятно признавать, но в чем-то Майкл прав. И возможно, что тоже очень неприятно, эта его правота меня и пугает. Заставляет признать, что я стою на распутье и очень сомневаюсь, что дьявола когда-нибудь заинтересует моя душа. Я для него слишком скучная. Сделав разумный, на мой взгляд, выбор, я одним глотком допиваю джин.
– Надо вынести отсюда кое-какой хлам, – говорю я, оглядывая осколки чужой жизни, уродливые керамические фигурки, медицинские приборы, которые уже никому не помогут, хоть и призваны были заботиться о здоровье.
– Вот это правильно! – с энтузиазмом восклицает Майкл, выпрямляясь в кресле. – Давай напьемся и вынесем бабулю из этого дома без остатка. Знаю, она не была бабушкой, но дом кажется пристанищем настоящей бабули!
У меня перехватывает дыхание. На лбу пульсирует жилка, в груди что-то трепещет. Давно со мной такого не бывало: не накатывали некогда привычные ощущения, похожие на старых друзей, которых вовсе не хочется видеть. Предвестники непреодолимого страха, панической атаки, когда горло сводит и в изголодавшиеся легкие не удается протолкнуть ни глотка воздуха.
Мама была бабушкой, на самом деле была, но совсем недолго. Недостаточно долго. Майкл не понимает, что он на самом деле сказал, о чем случайно напомнил. Конечно, ему известно, что меня в семье считали паршивой овцой, еще когда он пешком под стол ходил, но свидетелем моим безумствам он быть не мог из-за разницы в возрасте. А сейчас он слишком молод, чтобы понять, как горе неотступно преследует человека, будто воришка, пытающийся разглядеть через плечо код, который ты вводишь в банкомате, и отключить тебя, врезав тяжеленной дубиной по голове.
Майкл не понимает. И я искренне надеюсь, что еще не скоро поймет.
Вскочив с мягкого кресла, он объявляет:
– Схожу за новой порцией джина. И захвачу побольше мешков для мусора.
Я с улыбкой киваю, глядя ему вслед, и чувствую, как подергивается правый глаз. Медленно вдыхаю через нос и выдыхаю через рот. Повторяю упражнения, которым меня научили давным-давно в здании с бледно-зелеными стенами, тревожными кнопками на дверях и лившейся из акустических колонок нежной музыкой, как в бесконечном фильме ужасов.
Там жили сломленные люди. Усевшись в кружок на пластиковые стулья, они делились страхами с человеком, который много лет изучал боль, но так и не смог ее понять. Родители отвезли меня туда, когда реальный мир попросту исчез, когда меня затянуло в неизвестность, будто слабого жеребенка в зыбучие пески. Никто из нас ни разу не упоминал об этом месте, память о нем стерли, негласно условившись не возвращаться ни словом, ни мыслью к прошлому. И я добровольно последовала их примеру.
До сих пор не знаю, зачем мы притворялись, будто ничего особенного не случилось. Будто я никогда там не бывала. Можно подумать, мои «проблемы с нервами» – коллективная галлюцинация и следовало спрятать их за слоями полуправды и отговорок. Возможно, так родители пытались меня защитить. Возможно, не хотели разрушать ощущение правильной, размеренной жизни. Мамы с папой больше нет. И я никогда не узнаю ответ. Даже если бы они все еще были со мной, задать им вопрос и получить ответ было не так-то просто. Такое любопытство они восприняли бы в штыки.
Когда Майкл возвращается, я сижу, прижав руку к груди, пытаясь унять рвущегося из клетки зверя.
– Ты как? В сознании? – спрашивает он, склонив голову набок. В руках у него два бокала с джином, а под мышкой зажат рулон черных мусорных мешков.
– Все отлично, – вставая, непринужденно лгу я. Беру бокал и выпиваю так быстро, что глаза Майкла заметно округляются. – С чего начнем?
– С посещения группы анонимных алкоголиков, если ты собираешься продолжать в том же духе, – отвечает он.
– Не собираюсь, – убеждаю его я. – Принято в медицинских целях. Мне нелегко. Со мной нелегко. И с мамой всегда было трудно. Хочешь идти – иди, я справлюсь.
Сказано слишком резко, и я понимаю, что поступаю несправедливо. Майкл ничего плохого не сделал, всего лишь оказался рядом, когда нервы у меня натянуты, как струны, готовые оборваться и вибрирующие в поисках камертона.
Он пристально смотрит на меня, скорее всего заметив и подергивающийся глаз, и побледневшие щеки, и до боли сжатые кулаки. Быть может, раздумывает, не привезти ли еще выпивки.
– И не надейся, дорогая кузина, – протягивая мне черный мешок, улыбается Майкл. – Я здесь с тайными намерениями. Хочу получше рассмотреть скелеты в шкафах, поискать преступные тайны… Ну, знаешь, перебрать коллекцию фаллоимитаторов твоей мамочки и примерить блондинистые парики твоего папочки, пройтись по игровой комнате на чердаке, как в «Пятидесяти оттенках серого»…
Он нарочно пытается меня смутить и ошарашить. Мой милый Майкл не знает, как поступить, а потому идет напролом, когда чувствует себя неуверенно. Знает, что я не обижусь и не отвечу, со мной можно сквернословить и дуться сколько душе угодно.
С родителями ему приходится старательно изображать послушного идеального сына, который изучает юриспруденцию и готовится вступить в жизнь с полного одобрения мамы и папы. А вдали от них скрытые до поры до времени мятежные порывы вырываются буйными вихрями, захватывая оказавшихся рядом, швыряя во все стороны камни грубости и цинизма. Я улыбаюсь, давая понять, что все понимаю, все в порядке.
– Латексные маски и блестящие кисточки для сосков я уже выкинула, – сообщаю я, стискивая в кулаке мешок для мусора, едва не протыкая тонкий пластик ногтями. – На чердаке ты в лучшем случае обнаружишь фотографии твоей покорной слуги обнаженной. Был мне тогда год, не больше.
Майкл взмахивает рулоном мешков, будто дирижер палочкой, и объявляет:
– На чердак, мальчики и девочки!