1
Дядька Остафий стоял у плетня, навалясь на него локтями, курил трубку и задумчиво глядел в сторону Поповской горы, словно там происходило что-то важное. Грегори подъехал вплотную – скачки на Бое для него уже стали ежедневной утренней привычкой, потребностью даже. Отец, видя это, только весело посмеивался втихомолку и не возражал – самому ему проминать жеребца было некогда, а орловец без скачек застаивался, ленился. Бой уже охотно шёл шагом, фыркая и отгоняя оводов хвостом и гривой. Мальчишка придержал коня у околицы и тоже покосился в сторону горы – может, там и вправду что-то важное.
Но ничего.
Только над куполом церкви в пронзительной июльской синеве таяло небольшое белое облачко. Скорее всего, на него дядька и смотрел.
Грегори, не спешиваясь, сбросил с кола верёвочную петлю, освобождая воротное прясло, отволочил его в сторону, открывая проезд. Въехал в ворота, подтянул жердевое прясло обратно, снова набросил петлю. Вечером, когда пастушата погонят стадо домой, дядька Остафий, завидев их издалека, снова отволочит жерди.
Дядька уже смотрел на подъезжающего воспитанника. Над кривой казачьей трубкой курился лёгкий дымок.
– Здорово, дядька Остафий, – Гришка перекинул ногу через луку и гриву, соскользнул с седла. Накинул поводья на кол в плетне, подумал мгновение (до калитки идти было лень, а старый казак смотрел лукаво и приглашающее) и рывком перемахнул через плетень во двор. Остафий только одобрительно хмыкнул. Гришка привалился спиной к плетню, прижмурился от бьющего в глаза солнца.
– И тебе поздорову, сударь, – барином казак не звал воспитанника никогда, но и по имени не обращался. Только «сударь» и на «ты». – Ну что, сударь? Начнём?
– А пожалуй, – легко отозвался Грегори, локтями отталкиваясь от плетня.
Казак выколотил трубку, стряхнул с неё последние порошинки пепла, и, чуть прихрамывая, нырнул в сени, сложенные из расколотых вдоль брёвен. Барчук вспомнил, как он каждый раз, бывая у наставника, натыкался у него в сенях то на ведро, то на коромысло и подивился, как хозяин умудряется передвигаться в тёмных сенях (не было даже волокового окна) и ничего не зацепить. И у него в который уже раз возникло подозрение, что Остафий нарочно ставит что-нибудь на ночь в сенях так, чтобы чужак точно на это «что-то» налетел.
Чтоб больше шуму было и можно было того чужака сразу услышать.
Казак, чуть пригнувшись, вышагнул на невысокое крыльцо – в каждой руке по сабле. В ножнах, с ременной сбруей. Выпрямился и коротким движением левой руки швырнул одну саблю барчуку. Грегори едва успел подхватить ножны левой рукой. Ухватился за рукоять. Мелькнули в памяти слова дядьки, которыми он наставлял ещё пару лет назад неука: «Не вытягивай саблю, бестолочь, ножны с сабли сбрасывай! Эхх, каша берёзовая по тебе плачет».
Длинный, едва изогнутый клинок с тихим шорохом покинул ножны.
Остафий шагнул с крыльца, чуть припадая на правую ногу – она была деревянная, искусно вырезанная питерским мастером несколько лет назад. Грегори, как обычно, чуть помедлил, опять вспоминая первую их стычку – до того Остафий только поучал его, как правильно держать саблю и как правильно рубить. Тогда он, Гришка, постеснялся напасть на наставника в полную силу, а казак через какую-то минуту уже гонял барчука по всему двору поместья, и сабля в его руке хищно свистела, то и дело грозя починить Шепелёву-младшему кончик уха или укоротить светлые вихры. А отец стоял на высоком крыльце, весело хохотал и хлопал в ладоши.
Страшно тогда было так, что и сейчас вспомни – и волосы на голове шевелятся.
Как же он тогда ненавидел отца!
Каким же он был дураком!
Казак рывком прыгнул с крыльца – деревянная нога почти не мешала ему двигаться. Свистнула сабля, и Грегори едва успел отвести удар ножнами – ему нравился этот способ боя, подсмотренный Остафием в бесконечных войнах коалиций, то ли у французов и австрийцев, то ли у турок и персов.
Заметались сабли, сшибаясь над плотно вытоптанной травой двора, кружились бойцы, стараясь достать друг друга оружием.
Краем сознания, отбивая очередной удар казака и целясь хотя бы обозначить ему угрозу, Гришка отметил, что на ножнах уже много засечек от сабельного клинка – и неудивительно, они уже с год как по двору пляшут.
Посреди двора стояла телега с длинными дрогами, и оглобли прятались в спутанной траве.
Грегори едва не споткнулся, подпрыгнул вверх и назад, перепрыгивая и через оглоблю, и через провисший ременный тяж, присел, пропуская над головой клинок сабли – в прошлом году Остафий ещё сдерживал саблю, понимая, что «неук» может и не успеть отбить или уклониться, а в этом году рубил почти по-настоящему. Попятился, споткнулся о вторую оглоблю, повалился назад, в траву – сабля, глухо звякнув, оставила засечку на оглобле в вершке от его пятки. Барчук рывком поджал ноги – хоть опасности уже и не было, а только ноги сами сработали. Перекатился, вскочил на ноги – казак, ковыляя, перешагнул обе оглобли и уже опять был рядом.
Грегори выпрямился, отклоняя летящую прямо ему в голову холодную сталь ножнами, провернулся вправо и обозначил удар саблей под рёбра наставника.
– Шабаш, – выдохнул казак, посмеиваясь. По его лбу обильно тёк пот (и немудрено, на такой-то жаре), стриженные в кружок волосы намокли и прилипли ко лбу и вискам. – Молодцом, парнёчек, молодцом. Красно сегодня бьёшься.
Он попятился к телеге, рывком уселся на неё, свесив ноги через грядку. Бросил саблю в ножны, вытер пот рукавом.
– А староват я стал всё-таки таким козелком-то скакать, – признался он, улыбаясь и расправляя усы. – Поди-ка в хату, принеси жбан с квасом, он в уголке стоит, утром только с ледника принёс.
Пили квас.
Отдувались, утирали пот.
Грегори присел на оглоблю, вытянул ноги и привалился плечом к переднему колесу. От невысокой соломенной кровли дома падала короткая тень.
– Тальник рубил сегодня? – строго спросил вдруг дядька, протягивая жбан воспитаннику. Чуть задержал в своей руке.
– Нет, – помедлив, признался Гришка, опуская глаза. – Совсем забылось. Вечером.
– Вечером – вдвое, – строго сказал казак, выпуская, наконец, жбан. – Не полсотни прутьев, а сотню.
Барчук только согласно кивнул и припал губами к краю жбана. Оторвался и, отдышась, поставил опустелый жбан в траву около колеса:
– Добрый квас.
Квас и правда был хорош – холодный, терпкий и кисловатый, он отдавал тёртым хреном, ржаной хлебной коркой и совсем немного – клюквой.
– Добрый, – согласился Остафий, снова раскуривая трубку. Курил он, по старой привычке, вонючий немецкий кнапстер, который привозили из немецкой колонии в Сарепте. Грегори, чуть поморщась, слегка отвернулся в сторону (сам он курить пока ещё так и не попробовал, да и не хотелось особо, не тянуло). Прищурился – солнце теперь било в глаза.
С соседнего двора, от Плотниковых, раздался истошный детский вопль – звонкий, с провизгом, он поднимался от контроктавы и уходил в пятую, к свистковым регистрам – словно поросёнок верещал под ножом. Наверняка Лушка, младшая сестрёнка Маруськи и Шурки, – отметил про себя барчук, криво усмехаясь. – Оса, должно быть, ужалила или пчела. Он передёрнул плечами, вспомнив, как его самого года в четыре впервые ужалила оса. Они тогда с мальчишками разорили осиное гнездо в пойме Биря и ринулись бежать – а осы со звенящим жужжанием проносились над головами, словно пули. Гришка тогда споткнулся в высокой траве, спутанной коровьими ногами, а когда встал на ноги, звонкая пуля аккуратно приземлилась ему на крыло правой ноздри.
Ну да.
Примерно вот так он тогда и орал.
Вопль стих на пару мгновений, сменился руганью тётки Агафьи, Маруськиной и Шуркиной бабки – должно быть, та выскочила во двор на крик, схватила внучку в охапку и поволокла домой. И почти тут же ругань затихла, заглушённая многоголосым рёвом. Грегори удивлённо приподнял бровь – столько детей на дворе у Плотниковых быть не должно. Но тут же понял – должно быть, сегодня как раз бабки Агафьи очередь приглядывать за соседской мелюзгой, чтоб на сенокосе не путалась под ногами. Назавтра оставят всю ораву ещё кому-то из соседей, послезавтра – ещё кому-то…
Грегори покосился на наставника – тот невозмутимо сгорбился на телеге, курил, на крики с соседнего двора даже ухом не повёл.
Привык, должно быть.
– Дядька Остафий… – спросил вдруг Грегори, невесть с чего решась спросить то, о чём хотелось спросить давно. – А у тебя, дядька Остафий, семья есть?
– Семья, – задумчиво протянул дядька, чуть усмехаясь и пряча трубку в кисет грубой домоткани на поясе. – Нет семьи. Была, вестимо…
– А… – Грегори проглотил лезущий на язык вопрос.
– Куда девалась? – понял дядька недоговорённое. И обронил короткое слово. – Воспа.
Гришка сглотнул и промолчал. Перевёл взгляд на дядьку – не обидел ли чем казака. Остафий же рывком соскочил с тележной грядки, привычно и едва заметно поморщился, когда боль толкнулась в культе, подхватил с телеги саблю.
– Ладно. Хватит на сегодня.
Правый рукав его рубахи задрался, открывая едва различимый тоненький белый шрам на запястье.
– А вот это что, наставниче? – вдруг заинтересовался Грегори. Никогда раньше этого шрама он не видел, а если и видел, то не замечал. Не сабля, не штык, не пуля, а для случайного пореза вроде бы великоват.
– Это? – Остафий покосился на запястье, чуть смущённо усмехнулся, но одёргивать рукава не стал. – Это мы с дружком моим побратались…
– Как это? – не понял Гришка, чуть вздрогнув.
– Ну… – казак на несколько мгновений замялся. – Про крестовых братьев слышал ли?
– А как же! – воскликнул Грегори, начиная понимать. – Ты ж мне и рассказывал.
– Ну вот, а это на крови побратимство, когда кровь смешивают, – пыхнув трубкой, пояснил Остафий. – Мы с дружком моим, Филькой Сурядовым, вёшенцем, ещё мальчишками побратались. И крестами поменялись, и кровь смешали… руки порезали, и друг к другу прижали, чтоб кровь перемешалась, и из ранки друг у друга кровь высосали. Такое побратимство крепче родного братства иной раз бывает.
– Когда это было-то? – с лёгкой завистью спросил Гришка.
– А… – протянул казак с внезапной неохотой. – Давно. Во времена Екатерины Алексеевны ещё, в Крыму, когда ханство к ногтю брали.
– Так сколько ж тебе лет, наставниче? – несколько оторопело спросил Грегори.
– Да уж на седьмой десяток поворотило, – довольно и чуть грустновато ответил Остафий, выколачивая трубку. – Дружка моего и побратима, Фильку, в Карабахе кызылбаши зарезали при государе Павле Петровиче, и вместе с семьёй… а я вот живу.
– Расскажешь? – жадно спросил Грегори.
Не удержался.
2
– Алла акбаааар!
Протяжный вопль упал с минарета на каменистую землю, растёкся ленивым потоком по пыльной улице тягуче ворочаясь между четырёхскатными кровлями карадамов 20 , морским прибоем ударился о скалы и зубчатые стены Шушинской крепости и затих где-то в ущелье, приглушённый весёлым шумом Каркарчая.
Филипп Сурядов вздрогнул, едва не выронив точильный камень и не прогладив вдоль лезвия сабли собственным пальцем. Неприязненно покосился на чуть кривоватую свечку минарета рядом с решётчатой вышкой крепостной башни, дёрнул густым тёмно-русым пропылённым усом, словно собираясь сплюнуть или выругаться, но передумал. Глянул вдоль лезвия сабли, оценивая заточку, удовлетворённо кивнул, отложил точило и бросил саблю в ножны – только крестовина шёлкнула об устье ножен. Отставил саблю в сторону.
– Ты, прямо как будто тебе завтра в бой, снаряжаешься, – весело поддел его Остафий. Он сидел на невысоком каменном заборчике, прямо напротив Фильки, примостившегося на плоском крылечке карадама. Нагретый за день солнцем камень приятно пригревал и спину, и седалище, вставать с камня не хотелось. Остафий закинул ногу на ногу и покачивал носком начищенного сапога – сабля на длинной портупее покачивалась в такт, а казак целился, чтобы оковка ножен угодила по колючей звёздочке репейника, выглянувшего из-под каменной кладки забора. Репей до времени ловко уклонялся.
– Алла акбаааар! – звал азанчи правоверных к вечернему намазу.
– Язви, язви, – добродушно ответил Сурядов Остафию, приваливаясь спиной к каменной стене и скрещивая вытянутые ноги. – Ну идёшь ты в дозор, а я дома остаюсь, так саблю всё равно по здешним местам да нынешним временам надо острой держать, разве не так?
– Осторожный ты наш, – усмехнулся Остафий всё так же с подначкой. – Чего ж ты тогда семью с собой притащил сюда, да ещё не в крепости поселился, а прямо тут?
Карадам Сурядовых и вправду стоял почти на окраине Шуши, у самого ущелья, едва ли не в полуверсте от крепости, занятой в прошлом году русскими войсками – и вся эта полуверста – непроходимый лабиринт кривых улиц, улочек, переулков и собачьих лазов.
– Алла акбаааар! – не унимался азанчи, и Филька опять неприязненно покосился в его сторону.
– Молятся, анафемы, – процедил он, не отвечая Остафию, и побратим понимающе усмехнулся. Пожалуй, Филипп уже и сам пожалел, что поселился в брошенном карадаме, да и о том, что семью с собой в поход потащил – тоже (вообще, семьи в походы с собой брать не стоило, да только ведь казакам закон не писан). Но признаться в этом не позволял гонор.
Стукнула провисшая дверь, сколоченная из толстых, грубо отёсанных досок карагача, из дверного проёма высунулась вихрастая, стриженная в кружок, голова младшего Сурядова, тоже Фильки. Мальчишка улыбнулся щербатым ртом – видно было, что один передний зуб только недавно выпал и сейчас в этой щербатине весело глядел новый, только недавно проросший.
– Матушка к столу зовёт, – сказал он, оглядывая обоих друзей.
– Пошли, повечеряешь с нами, – бросил Остафию Сурядов-старший, рывком подымаясь с крыльца. – До твоего дозора ещё час, успеешь.
Многоголосый вопль восстал в городе вскоре после полуночи.
Филька вскочил на постели, ошалело повёл по сторонам чумным взглядом, ещё не понимая, где он и что с ним.
Вспомнил
Шуша!
– Алла буюкдур! Гяурлари кэсын! 21
Мать сжалась на лежанке в углу, прижалась к стене, заполошно прижимая к груди Проську. Младшая сестрёнка только испуганно кривила рот, таращила глаза, но в голос не плакала – видимо, тоже от страха.
Отец торопливо заряжал ружьё, уперев его прикладом в утоптанный земляной пол и просыпая порох – бумажный патрон подрагивал в руках. Губы отца чуть шевелились, дёргались усы – похоже, он матерился, но не издавал ни звука – во рту – пуля из скушенного патрона.
Старший брат, Сашко, бледный, как смерть, поспешно прилаживал на пояс саблю, такую же, как и у отца – право на неё он заслужил совсем недавно, во время прошлогоднего похода графа Зубова, когда русские и пришли впервые в Карабах.
Филька-младший, вздрогнув (дошло, наконец!) стремительно сорвался с набитого тощей горной травой тюфяка, схватил со стола длинный кинжал, добытый отцом в бою с Батал-пашой у Кизляра. Отец поворотился к нему, глянул страшно, но сказать ничего не успел – Филька судорожно замотал головой:
– Не отдам! – хриплым шёпотом прокричал он. Мать за спиной наконец, глухо зарыдала, и отец, несколько мгновений всё так же страшно поглядев на младшего сына, только коротко кивнул и вместо возражений сплюнул в дуло ружья пулю и взялся за шомпол.
От погасшей медной жаровни поднимался едва заметный чад, тянулся тонкой волнистой струйкой к дымоходу, тускло светила лампадка у недавно выставленных на наспех сооружённой божнице икон.
– Огнутьююююн! 22 – тоскливый вопль по-армянски раскатился по городу.
– Армян режут, – сипло выговорил Сашко – он уже держал в каждой руке по пистолету и старался взвести курки. Туго щёлкнуло – раз и два.
– Попали в собачью свадьбу, – мертвеющими губами выговорил Сурядов-старший, и в этот миг дверь, сколоченная из старого карагача, с грохотом отлетела в сторону и через порог рванулось внутрь что-то тёмное, косматое, окровавленное и орущее.
Почти одновременно с грохотом выпалило ружьё и оба пистолета – отец и сын Сурядовы били в упор, и сразу трое кызылбашей с ножами и саблями повалились прямо у порога. Остальные замешкались на мгновение, и отец с Сашком бросились к ним, тускло блестя нагими клинками в тусклом свете лампады. Завопил срубленный отцовой саблей сосед, которому мать несколько раз одалживала соль (по-русски одалживала, без отдачи – кто ж просит отдачи за соль?), сучил ногами и скулил, собирая стынущими ладонями выпущенные сизые кишки – про обронённый топор с зазубриной от отцовой сабли на топорище, он забыл вмиг.
Погромщики шарахнулись назад, и Сашко тут же прыгнул за ними за порог, крестя воздух саблей вокруг себя. Зацепил ещё одного, и почти тут же откуда-то из темноты, подсвеченной дымно-смолистым пламенем факелов бабахнул выстрел. Сашко словно споткнулся, уронил саблю, прижимая к животу ладони – сквозь пальцы багрово-чёрными змеистыми стручками сочилась кровь.
– Саня! – отец вмиг оказался около старшего сына, подхватывая его рукой, обернулся, глянул страшно, гаркнул в дверной проём. – Шевелитесь, тетери!
Мать, наконец, сорвалась с места, заметалась по жилью, сжимая Проську под мышкой, хваталась то за одно, то за другое.
– Мама, некогда! – Филька рванул её за рукав, подавив мгновенный приступ бесполезной злости. – Скорее! Наплевать на барахло!
За порог выскочили почти одновременно. Над кровлей уже плясали дымные языки огня (хотя вроде бы – чему и гореть-то на глиняной кровле карадама?), бросая во стороны космато-рваные тени, угарно и душно тянуло дымом, щипало в глазах.
И почти тут же на них навалились снова.
Отец судорожно отмахивался саблей, по-прежнему поддерживая Сашко левой рукой – на губах старшего сына уже лопались кровавые пузыри; мать, по-прежнему притиснув Проську к себе, оглядывалась с обезумело выкаченными глазами; Филька торопливо отмахивался кинжалом, раз или два попал по чьим-то рукам. Или по чему-то деревянному.
Матери досталось по спине тяжёлым кетменём 23 , она шатнулась в сторону, и в её широкую становину тут же вцепилось несколько рук, рванули, потащили в сторону, и сдвоенный вопль Проськи и матери мгновенно утонул в страшном многоголосом крике. Филька рванулся следом, сунул клинком наугад, кого-то зацепил – мягко и страшно чавкнуло под остриём кинжала, брызнуло в лицо парким и горячим, вскружило голову, раздался пронзительный крик. И почти тут же мальчишку ударили в спину, подкосились ноги, он упал на твёрдую, каменистую дорогу. Перекатился, не выпуская кинжала, несколько раз вслепую полоснул по мельтешащим поблизости босым ногах в драных шальварах, вскочил, превозмогая боль в спине, но ни матери, ни Проськи поблизости было уже не видно, а там, где он мгновение назад (или век назад?!) видел отца и Сашко, уже толпились эти – косматые, окровавленные, со страшно отвёрстыми ртами и бешено выкаченными глазами, блестело в рваном свете факелов железо и мелькали дубины и черенки мотыг, кос и вил.
Понимание пришло мгновенно, ослепительной вспышкой, словно выстрел в лицо – ещё мгновение, и с ним будет то же самое. Филька рванулся, всадил наугад – опять наугад! – кинжал (под ноги ему с горловым хрипом повалился здоровенный парень в кожаной безрукавке на голое тело и в широких шальварах), вокруг раздались крики:
– Дэли! Дэли! 24
Толпа на мгновение расступилась, и Филька стремительно бросился в этот проход, не чуя ног под собой. Метнулись по сторонам испуганные и страшные лица, каменные заборы – через один Филька перемахнул не останавливаясь, пинками отшвырнул в сторону злобно вцепившегося в штанину пса, снова махнул через забор, не замечая, что из-под шаровар обильно хлещет кровь, бежал по пустой кривой улочке, и уже совсем поверил, что сможет спастись (на своё счастье, он бежал прочь от крепости – этого от него не ждал никто из погромщиков), но тут сзади снова раздались крики, а потом бабахнуло – и что-то больно ударило в спину, швырнуло лицом на каменистую дорогу.
– Персы идут! – встречный армянин кричал, мешая русские, армянские и персидские слова, брызгая слюной его полные мясистые губы прыгали и дрожали, и видеть это в свете факела было до того неприятно, что Остафий на мгновение даже отвернулся. – Сам Ага-Мухаммед-хан, войско чуть ли не больше, чем в позапрошлом году, прямо на Шушу идут опять! Режут по дороге всех подряд!
Есаул на мгновение задумался, поигрывая нагайкой, словно не знал, что делать дальше, потом вдруг решительно махнул рукой – вшитая в мешочек на конце нагайки свинцовая пули распорола воздух с таким зловещим свистом, что есаулов конь прянул ушами и едва не шарахнулся в сторону.
– Стой, хвороба! – злобно осадил его есаул и поворотился к Остафию, глянул на армянина страшно. – Не скули, Ованес! Откуда сам-то? Не с персидской стороны бежишь, вижу ведь, а с нашей!
– Из Шуши я! – продолжая захлёбываться слюной, кричал и плакал армянин. – Медник, чеканщик! Резня там, в Шуше! Как кызылбаши прослышали про персов, так и поднялись все разом, по всему городу армян и русских режут.
– Наших в Шуше и есть-то всего с полсотни… – выговорил есаул помертвелыми губами. – А ну как Ибрагимка 25 подведёт? А, Осташка?
Но Остафий не успел ничего ответить – армянин заплакал и засмеялся, цепляясь крючковатыми пальцами за стремя Остафьева седла.
– Бежал Ибрагим-хан, бежал, рус эсгери 26 ! А из ваших в Шуше уже никого и живых-то не осталось, казак! Я сам видел, как били их по всему городу!
Остафий облизнул занемелые губы, словно подыскивая, что сказать (а сказать было и вовсе нечего!), смерил взглядом армянина – рука так и чесалась вытянуть ни в чём не повинного медника нагайкой вдоль хребта.
– Вот что, – медленно и страшно сказал есаул. – Коль ещё кто там и жив остался, мы уже ничем не поможем. А потому – дальше продвинемся, поглядим, где там персы, да сколько их.
Остафий сник, понимая есаулову правоту.
3
Золингеновская сталь хищно поблёскивала на тусклом вечернем солнце, бросая едва заметные зайчики на стены и потолок. Один из них бросился в глаза Грегори, мальчишка поморщился, но глаз закрывать не стал. Отец весело покосился на него, потом в зеркало, нацелился и одним движением хорошо выправленной бритвы снял с правой щеки изрядный клок пышно взбитой пены. Придирчиво посмотрел на себя в зеркало, – видимо, остался доволен – стряхнул с бритвы в широкое блюдо с водой пену, ополоснул в горячей воде лезвие и нацелился снова.
Брился Шепелёв-старший всегда сам, презирая услужливую помощь слуг, и ни брадобреев, ни прочих куафёров никогда не содержал. «Бритьё, – это такая вещь, которую каждый мужчина должен всегда делать сам, – наставительно сказал он однажды сыну. И добавил с усмешкой. – Кроме, конечно, тех мест, куда руками не достать и глазами не увидеть». Грегори тогда, помнится, подавился смехом, а потом задумался – а где это такие места? Так ничего и не придумал.
Отец соскоблил пену с левой щеки, снова полюбовался на себя в зеркало и вдруг спросил, снова стряхивая пену:
– Когда у тебя заканчиваются вакации?
Как будто он сам этого не знал!
– Через неделю, – сказал Гришка, непонимающе пожимая плечами. И сам не поверил на мгновение в то, что сказал. Подумал мгновение и повторил. – Через неделю.
Да.
Ещё неделя, потом ещё пять дней дороги – и здравствуй, сумрачный любимый город над стылой рекой, каменные и бронзовые львы на набережных, серое низкое небо.
Петербург.
Гришка вдруг отчётливо ощутил, как ему хочется туда, в Питер, хоть сейчас бы бегом побежал.
И почти тут же – что не может. И вдруг испугался – а ну как оно и потом вот так же подступит, что будет – разрыдается у всех на глазах, позорище такое? То-то Жорке радости будет глядеть, как старший брат рюмзает.
Грегори старательно сделал безразличный вид и поглядел в отворённое окно.
Солнце нависало над густым чёрно-зелёным ельником, больно било в глаза, бросало длинные тени. На огородах перекликались бабы, тягали тяжёлыми вёдрами воду с озёр и речки на огуречные и капустные грядки. Утробно мыча, тянулись стада, могучим басом ревел в Верхней улице стасовский бык, и трубно отзывались из Нижней коровы.
– Приказчик приходил, – сказал вдруг отец без всякой связи с прежними словами, безотрывно глядя в зеркало и выпятив подбородок. – Говорил, что овсы у Бухменя кабаны потравили. Причём прилично так…
Грегори чуть приподнял бровь, не понимая, к чему отец говорит про какие-то овсы. Вспомнилось поле (совсем рядом с плотниковским покосом, тем, где он едва не схлестнулся с татарами в начале каникул – вроде бы это было так недавно, и вместе с тем – так давно!) – да, верно, там у самого поля – низкий заболоченный ельник. Зверью – самое раздолье.
Матвей Захарович снова покосился на сына и вдруг спросил, едва заметными касаниями бритвы подравнивая кончики пышных полуседых усов:
– Я на них сегодня поохотиться собираюсь, пойдёшь со мной?
– Батюшка! – вспыхнул Грегори, вскакивая с места.
– Вот и договорились, – усмехнулся отец.
Закат подгорал, разливаясь над зубчатой стеной ельника багровой пеленой. Высушенная солнцем и побитая копытами и колёсами трава на дороге пожухла и пожелтела. Грегори встал в дрожках, задумчиво огляделся. С одной стороны дороги – берег озера, на волнах ломались и искрились блики закатного солнца. С другой – золотистые овсы на склоне пологого холма ходят едва заметными волнами на лёгком ветерке.
– Здесь, – деловито сказал Матвей Захарович, легко спрыгивая с подножки дрожек и вприщур оценивающе поглядел на сосну, растущую невдалеке от овсяного поля. – В самый раз. Пошли-ка, поглядим.
Высохшая на корню трава шуршала под сапогами, ветерок шевелил волосы и забирался под полотняную рубаху. Грегори поправил пояс с длинным ножом, сам перед собой смутился на мгновение, настолько это показалось неестественным и наигранным, словно рисовался перед кем. Перед кем тут рисоваться-то? Маруська далеко… да и не надо это ей. Грегори дёрнул щекой.
Остановились под сосной – до дороги было всего ничего, каких-то полсотни сажен, до ельника – сотня. До поля – десяток.
– Вон, гляди, – кивнул отец, и Грегори увидел.
От леса к полю шла даже не тропа – утоптанная дорога. И само поле со стороны ельника – словно по нему кони валялись. Выбито, потоптано, ходы понаделаны.
– Ого, – только и сказал мальчишка. А отец поглядел на поле так и сяк и сказал веско и сурово:
– Ишь, повадились. Да будь это даже мужичьи овсы… А поле – наше, так сам бог велел, – и бросил через плечо сыну. – Неси барахло.
Грегори прикинул, как он будет тащить от дрожек к сосне всё необходимое, передёрнул плечами и коротко свистнул. Пантелей сидел на козлах, нахохлившись словно ворон на суку. От свистка Грегори он встрепенулся, тряхнул вожжами и причмокнул губами – от сосны Грегори этого конечно, не слышал, но Пантелея он знал прекрасно.
Дрожки остановились около сосны.
– Остаётесь, барин?
– Остаёмся, Пантелей, – немногословно ответил Матвей Захарович, прислоняя к стволу сосны сухую длинную корягу. Пошатал её, проверяя выдержит ли.
Выдержит.
Грегори сплюнул в ладонь и потёр её об дерево, пытаясь содрать с ладони присохшую смолу, но только замазал её ещё сильнее – под ладонью молодая сосновая кора оторвалась, и мальчишка вляпался снова, в свеженькое. Мда… дураком надо было быть, чтобы стирать смолу с руки об сосновый ствол. Грегори потёр ладонь снова, на этот раз об лабаз – перекинутую с одной ветки на другую свежесрубленную берёзовую жердь. Лабаз дрогнул, качнулся и сидящий на другом конце жерди отец, дрогнули и подвешенные на ветках ружья. Мальчишка испуганно притих.
– Не возись, – наставительно бросил Матвей Захарович, раздёргивая узел на завязках мешка и пристраивая его на всё тот же лабаз. Кивнул на мешок. – Давай-ка перекусим, чем бог послал, пока не стемнело окончательно. А потом ничего пожевать уже не придётся – кабан зверь чуткий, я даже курить не стану, чтоб не почуял.
– А… – Грегори с усмешкой кивнул на виднеющуюся в глубине мешка солдатскую манерку.
– А это потом, когда всё закончится, – весело ответил отец, подмигивая мальчишке и крупно откусил от ржаной горбушки.
Бог послал копчёное сало, крупно порезанное на тонкие ломти, кусок окорока, половину ржаного каравая и кожаную флягу со сбитнем. Грегори оперся спиной об ствол сосны, презрев опасность запачкать смолой рубаху и неторопливо жевал. Есть почему-то совсем не хотелось, а откуда-то из глубины души медленно поднималось странное чувство. Да ты никак боишься, – понял вдруг мальчишка и даже жевать перестал на мгновение. Подумал несколько мгновений и снова принялся жевать. Нет. Страхом это чувство назвать было нельзя. К тому же чего и бояться-то – кабан, даже раненый, на дерево не влезет и не допрыгнет, от них с отцом до земли – сажени две.
Чувство было другое.
Какое-то весёлое, даже радостное ожидание, смешанное с тревогой. Но и тревожился он не от страха – скорее от того, что может опозориться перед отцом – с ружьём не совладает или промахнётся. Или ещё того хуже – засаду чем-то выдаст.
Бывать на охоте Грегори доводилось и раньше, но на кабана отец взял его впервые – раньше, два года назад, три года назад, и четыре, отец брал его на зверя помельче – зайца, уток, тетеревов.
Матвей Захарович оторвался от баклаги со сбитнем (пахнуло травами и пряностями) и вдруг сказал, словно прочитал мысли сына:
– Вообще, странное дело… кабан сейчас зверь редкий, с четверть века не слышно про них ничего было. А тут с десяток голов жировало, не меньше. Откуда-то приблудились, должно быть.
– Так может, это и не кабаны? – Грегори наконец дожевал кусок, проглотил и потянулся в свою очередь за баклагой. – Может, медведи? Я слыхал, они тоже большие охотники до молодого овса…
– Следы, – отец покачал головой. – Следы-то кабаньи!
Грегори мысленно сплюнул и обругал себя пустобрёхом. Сам же следы видел, нет – поумничать захотелось! Он сделал несколько глотков – от сбитня, хоть и остывшего, тепло приятно разлилось по всему телу.
– Ладно, поглядим, – заключил Шепелёв-старший, не замечая сыновней оплошки. Затянул завязки на горловине мешка, подвесил его на сук и закутался плотнее в просмолённый охотничий редингот толстого сукна. Грегори оставалось только сделать то же самое.
Главное на охоте – это умение ждать.
Терпение.
Проснулся Грегори от того, что холодок забрался под редингот и настойчиво теребил оголившееся тело. Последнее дело спать в такой позиции, – хмыкнул мальчишка про себя, осторожно садясь удобнее. Болела спина, болело и то место, на котором сидят.
Ночная теснота стремительно редела, уже можно было разглядеть и ближнюю опушку леса, и то, как в Бухмене играет рыба – стремительные серебристые тельца нет-нет да и выскакивали из воды и почти без плеска снова уходили на глубину.
Грегори шевельнулся снова и застыл, настигнутый едва слышным шёпотом отца:
– Не шевелись.
Из-под низко надвинутого башлыка на него смотрели внимательные отцовские глаза. Шепелёв-старший чуть заметно моргнул, повёл взглядом в сторону леса. Шевельнул губами:
– Идут.
Грегори медленно, чтобы не колыхнуть веткой, не скрипнуть жердью лабаза, поворотил голову, глянул.
И впрямь – идут.
По лугу, раздвигая густую траву, к полю двигалось несколько тёмных туш – в предрассветном полумраке незаметно было, чёрные эти туши или рыжие – словно корабли плыли. В пеленг идут, не в кильватер, – глупо подумал Грегори и едва не подавился дурацким смехом, сдержался в последний момент.
Стадо шло не торопясь. Чуть похрюкивали на ходу в несколько голосов подсвинки, тонко повизгивали молочные поросята. Полосатые, наверное, – пришла новая глупая мысль.
Не дойдя до поля, передний зверь, здоровенный секач едва ли не два аршина в холке, остановился и тут же, словно по команде, остановилось и всё стадо. «Три… четыре… пять… семь…» – считал про себя Грегори, перебегая взглядом от одной туши к другой.
Семь! Не считая визгучей мелочи.
Секач свирепо рыкнул, и многоголосое сопровождение вмиг утихло, только поросята продолжали повизгивать и негромко хрюкать. Мелюзгу так просто не утихомиришь. Секач, видимо, решил так же и, больше не обращая внимания на них, принялся нюхать воздух – даже на лабазе, в десяти саженях от стада, было слышно, как он свирепо сопит и всхрапывает.
Ветерок тянул от озера и от стада к сосне, и вепрь, несколько мгновений постояв с настороженными ушами, коротко хрюкнул и двинулся к полю. Следом за ним двинулось и остальное зверьё.
Плавно-плавно, чтобы не скрипнуть, не прошуршать, Матвей Захарович снял с обломанного сухого сучка ружьё и протянул его сыну. Грегори подхватил – ружье оказалось вдруг неожиданно тяжёлым. То ли он отвык, то ли привезённая отцом из Уфы винтовка Фергюсона, почти точная копия отцовской, и вправду была тяжелее тульского дробовика, с которым он ходил на зайцев, уток и тетеревов в прежние годы, но Грегори едва удержал её на весу. Сцепил пальцы на отполированном ореховом ложе с мелкой резной насечкой, поднял винтовку на уровень глаз. Отец уже тоже поднял свою винтовку, быстро глянул на Грегори, ткнул большим пальцем себя в грудь и показал поднятый вверх указательный палец, потом показал им на Грегори и поднял вверх два пальца. Шевельнул бровями – понятно, мол?
Понятно, чего ж тут не понять. Отцу – первый зверь, ему, Грегори – второй. А что стрелять будут по отцовой команде, о том договорились заранее.
Глаза щипало от недосыпа, в них словно по горсти песка в каждый сыпанули, винтовка ходила в руках, дуло выписывало кривые и круги, и Грегори вдруг с отчаянием понял, что он сейчас промахнётся, постыдно промажет. В отчаянии он сцепил зубы и наконец, смог – винтовка на миг замерла в воздухе, направленная в горбатую спину зверя, торчащую из травы. И почти тут же отец, словно только этого и ждал, чуть слышно цокнул языком.
Двойной выстрел (Грегори запоздал всего на какую-то долю мгновения) с грохотом разорвал тишину, ударил по ушам, дымно и кисло завоняло горелым порохом. С визгом порскнули в стороны поросята, утробно взрыкивая, бросились врассыпную подсвинки. Секач, отцова мишень, тяжело и глухо хрюкнув, посунулся вперёд, грузно осел в траву и повалился набок, а вот второй, в которого стрелял Грегори, свирепо метнулся в сторону, повалился, перекатился набок, а потом и на спину, снова вскочил.
Подранил, – понял мальчишка, холодея, чуть привскочил, стараясь разглядеть зверя (глупое занятие, если подумать, в предрассветных-то сумерках! да только разве подумать-то время есть?), и в этот миг берёзовая жердь, на которую они опирались ногами, глухо хрустнула, и Грегори с ужасом почувствовал, что опора уходит из-под ног.
Он рухнул с высоты в две сажени, земля тяжело ударила в ноги, и мальчишка повалился в траву, упал на четвереньки.
Больно не было.
Но лучше б было, – подумал Грегори, когда понял, что кабан-подранок несётся прямо к нему, и осознал, что ещё мгновение – и он, позорно вереща, помчится прочь.
Медвежья болезнь, – вспомнил он, и успел ещё удивиться тому, что у него есть время на такие глупости. А в следующий миг с лабаза раздался сопровождаемый щелчком винтовочного курка спокойный голос отца:
– Не вздумай бежать.
Кровь гулко била в виски и шумела в ушах, ноги ослабли в коленях – даже захоти он бежать сейчас, не смог бы. Грегори нетвёрдой рукой ухватился за рукоять ножа – сколь глупой сейчас казалось ему то, как он цеплял его сегодня на пояс и мечтал – вот бы Маруська увидела! Выдернул нож из ножен, и почти тут же увидел окровавленную кабанью морду всего в какой-то сажени от себя.
Всё.
Пропал.
И почти тут же бабахнуло снова – вспышка выстрела разорвала сумерки, отец стрелял почти вертикально сверху вниз, от дула винтовки до туши кабана было всего-то аршина четыре, не больше. Пуля сшибла зверя в прыжке, он рухнул почти под самые ноги Грегори, и мальчишка инстинктивно шарахнулся назад. В следующий миг кабаньи клыки вспороли дёрн на том месте, где он только что стоял.
Кабан – невероятно живучий зверь.
А через мгновение сверху на кабанью тушу обрушился отец, ударил ножом раз и другой, отыскивая под рыжей (Грегори видел во вспышке выстрела – рыжей!) шкурой кабанье сердце. Подождал пару мгновений, но секач больше не двигался, слышно было только, как он тяжело вздыхает, засыпая, да то, как ломит прочь сквозь чапыжник вспугнутое стадо.
А потом Матвей Захарович коротко выдохнул и нервно рассмеялся:
– Гриша, сынок… достань-ка там флягу… ох не те уже мои годы…
4
В город въезжали со стороны Колмазы. Коляска прогремела по шаткому мостику через овраг, на дне которого едва слышно по летней жаре шелестел ручей, и сразу вынырнула на Чумаковскую улицу. Кони бодро вынесли коляску наверх, оставляя следы подков в глинистой, плотно утоптанной копытами и колёсами по летней жаркой поре дороге, потащили её между палисадниками городской окраины. У поворота на Миллионную вслед коляске весело засвистели мальчишки – босые и чумазые. Грегори даже приподнялся невольно, словно ожидал увидеть среди них питерского знакомца, бульвардье Яшку-с-трубкой, но вовремя опомнился и сел на жёсткое сиденье коляски. Наткнулся взглядом на ехидную ухмылку французёнка Жоржика и удивлённые глаза мадам Изольды.
– Чего это ты, Гриша? – тоже с лёгкой ноткой удивления спросил отец. – Никак подраться с ними думал? Брось…
Объяснять Грегори ничего не стал.
Незачем.
На Миллионной подковы звонко зацокали по брусчатке, отец то и дело раскланивался с встречными знакомцами, не спеша дефилирующими по дощатым тротуарам вдоль высоких заборов и каменной кладки – по Миллионной больше всего было различных купеческих контор, а время было как раз обеденное, полуденное – вот и выходили прогуляться конторские служащие.
С Миллионной свернули на Малую Сибирскую и покатили вниз под уклон, к Белой. Коляску потряхивало – Малая Сибирская была вымощена уже не брусчаткой, а булыжником, со всеми его прелестями.
Когда пересекали Никольскую, Матвей Захарович махнул рукой в сторону Троицкой площади:
– В прошлом году осенью государь приезжал… – он помолчал, вспоминая, потом кивнул семейству. – Помните ли?
Жоржик в ответ только молча улыбнулся, но голоса не подал, а вот Анютка и мачеха отозвались мгновенно, почти в один голос и совершенно одинаковыми словами:
– Как же можно такое не помнить, сударь?
– Да… – протянул отец, потом продолжил, обращаясь в основном к Грегори. – Мы тогда тоже в Бирск приезжали… тогда и гравюрку ту сделали, которую потом тебе в письме прислали. Восемнадцатого сентября государь службу стоял в Троицком соборе, а потом, на другой день, в доме Бруданского принимал дворянских выборных…
– И папа́ там тоже был, – весело пискнула Анютка, смешливо морща нос и жмурясь от яркого солнца. – И с государем виделся.
Отец только коротко кивнул.
Анютка радовалась выпавшей на долю отца чести беззлобно и добродушно (мадам Изольда, впрочем, тоже!), а вот Жоржик, скотина французская, немедленно задрал нос и стал смотреть на Грегори так, словно тот только что выбрался со скотного двора.
Грегори не утерпел.
– Я тоже государя видел, – словно бы между прочим ответил он. – Дважды…
Глаза у Жоржика стали круглыми – вот-вот выпадут из орбит и затеряются в пыли под конскими подкованными копытами да грязными колёсами.
– Каак? – ахнула мадам Изольда. – И не рассказывал ни разу!
– Ну-ка, говори-ка, – весело сказал отец, оживившись. – Где и как это ты сподобился?
– Ну первый-то раз издалека, конечно, – нехотя сказал Грегори. Сейчас, после мгновенного торжества, собственная похвальба показалась ему глупой и неуместной, но никуда не денешься – слово сказано, стало быть, надо рассказывать. – Во время наводнения, когда нас мимо дворца на гальюне несло, на балконе стояли военные да чиновные. Должно быть, там и государь был…
Жорка фыркнул, расплываясь в ехидной улыбке – должно быть, ждал, что сейчас старший брат расскажет и про второй случай что-нибудь похожее, и тогда можно будет вволю над ним позубоскалить.
– А второй случай когда был? – добродушно улыбаясь, полюбопытствовал Матвей Захарович.
– На Дворцовой площади, – сказал Грегори, всё больше сожалея, что не удержался и распустил язык.
Впереди кавалькады, на белом жеребце, чуть неловко подобрав правую ногу, высился стройный, затянутый в чёрный мундир всадник – бикорн с высоким страусиным плюмажем не шелохнется на голове, золочёные эполеты чуть присыпаны снегом, на вальтрапе тоже снег словно пудра, равнодушное лицо тоже не дрогнет, и только в глазах чуть тлеет тоска и боль.
Грегори против воли вытянулся, расправляя плечи, руки сами собой одёрнули полы шинели, застегнули пуговицы ворота и поправили фуражку. Праздник праздником, а государь – государем, – мелькнула лихорадочная мысль.
Нет, трепета он не чувствовал. Ни страха, ни благоговения.
Было что-то иное. Какое-то глубинное понимание, что вот этот человек сейчас – это и есть Россия, власть, и вся та сила, которая только что отбивала мимо шаг солдатскими подошвами и конскими копытами, гремела колёсами пушек, может прийти в движение по одному слову этого стройного всадника в чёрном мундире с золотыми эполетами.
Взгляд Александра Павловича на мгновение остановился на фигуре кадета, и Грегори почувствовал, что краснеет. Губы царя вдруг тронула едва заметная улыбка – чуть шевельнулись уголки рта, чуть дрогнули губы, и Александр Павлович вдруг озорно подмигнул мальчишке. А в следующий миг кавалькаду пронесло мимо кадета, она нырнула в дворцовые ворота и скрылась во дворе.
– Ну уж и подмигнул? – с лютейшей завистью протянул Жоржик, впившись взглядом в лицо старшего брата и изо всех сил стараясь найти на нём хоть малейший признак лжи.
Не находил.
Ищи, французёнок, ищи, – злорадно подумал Грегори, внешне, впрочем, стараясь никак не показать своих мыслей.
– Не веришь – не надо, – бросил он равнодушно, отворачиваясь чуть в сторону – глядеть в сияющие Анюткины глаза было куда приятнее.
Под гору спустились удачно, хотя по всей Малой Сибирской кони храпели и упирались, хомуты налезали на уши (уклон у улицы был немаленький), но Пантелей справился – ни у кого из соседей Шепелёвых не было такого хорошего кучера, как у Матвея Захаровича.
На Покровской площади (между домами Набережной и Спасской улиц уже ярко и колюче взблёскивала на солнце Белая) Шепелёв-старший вежливо раскланялся с невысокого роста коренастым штабс-капитаном – тот прохаживался между торговыми рядками, степенно и по-хозяйски оглядывая разложенные по дощатым прилавкам товары: персидские ковры и бухарские шали, проделавшие долгий путь через киргиз-кайсацкие степи под туркменскими и киргизскими пулями и стрелами, через пыль Оренбурга и по неглубоким рекам южной Башкирии; липовые бочонки и жбаны с башкирским мёдом, собранным в Забелье; мешки с солью с Самарской луки; возы сена с заливных лугов Белой, Биря и Таныпа и дровами из ближних и дальних лесов, кожаная обувь и упряжь – привозные с мануфактур и местных шорников и сапожников. Над площадью стоял густой запах мёда, кожи, дёгтя, сухого сена, сбитня и свежевыпеченных пирогов, гомонили торговки и ребятня, ржали кони, мычали волы и коровы.
– Кто это, папа́? – спросил Жоржик, провожая штабс-капитана взглядом. – Важный какой…
Невежа, – поморщился про себя Грегори, но вслух ничего не сказал и лицом опять постарался ничего не выказать. Впрочем, Жорке в доме многое дозволялось.
– Штабс-капитан Каловский, Пётр Сергеевич, городничий, – ответил Матвей Захарович, тоже провожая штабс-капитана взглядом – тот как раз садился в коляску, почти такую же, как и у Шепелёвых, только украшенную побогаче, да покрашенную не так давно – на шепелёвской коляске кое-где и позолота пооблезла.
Прокатились по Конно-Базарной, и скоро коляска остановилась около высоких ворот с резными столбами.
Усадьба Ивана Андреевича Хохлова была не особенно большой – невысокий дом из местного известняка, побелённый поверх кладки, под листовым железом, крашенным охрой, арочные окна с резными наличниками. Позади дома клеть и насыпной верховой погреб размером едва ли не с дом – Андрей Иванович был большим любителем мороженого и каждую зиму нанимал подёнщиков, чтобы забили ему погреб льдом с Белой, а потом всё лето лакомился мороженым, мало того – ещё и ребятню соседскую угощал. Вот и сейчас из-за дома слышались весёлые ребячьи голоса и едва слышный скрип колеса – мальчишки под присмотром старого приказчика крутили мороженницу, набитую льдом, то и дело нетерпеливо заглядывая в её жерло. Грегори с улыбкой вспомнил, как он жил в доме Хохлова, когда учился грамоте, и каждый раз сам не мог дождаться, когда сладкое дорогое лакомство будет готово. Мальчишкам Хохлов разрешал для мороженого приносить своё молоко, сливки и сушёные ягоды, брал с них по полушке с десятка за то, что расходовали запасённый им лёд. Заодно мальчишки готовили мороженое и хозяину.
Сейчас Андрей Иванович сидел, жмурясь на солнце, в небольшой беседке в стороне от выложенной плитняком дорожки от ворот к дому, курил кривую носогрейку и весело слушал гомон ребятни. На скрип ворот он обернулся и тут же вскочил на ноги, немедленно, впрочем, охнув и скривившись от боли в коленях и ступнях.
– Матвей Захарович, дорогой! – возгласил он, распахивая руки для объятия.
Несмотря на торжественность момента, Грегори едва сумел задавить усмешку – отец и Андрей Иванович хоть и прошли бок о бок все войны с Республикой и узурпатором, на одной лавке спали, одно седло под голову подкладывали, одной шинелью укрывались, а величали друг друга по-прежнему по имени-отчеству, с «вичем». Сдержал ухмылку, а в следующий миг подумал – может быть, они это нарочно, из уважения друг к другу?
Отзвучали приветствия, зазвучали здравицы.
Приказчик Хохлова, Прохор, был и камердинером, и лакеем, и поваром – в общем, мастером на все руки. Впрочем, Грегори ещё в те времена, когда жил в доме Хохлова, понял, что малочисленность прислуги отставного штаб-ротмистра объясняется вовсе не невероятной расторопностью Прохора, а скорее, бедностью кошелька хозяина. Хотя и расторопности Прохору было не занимать, он, хоть и прихрамывал на левую ногу, а успевал выполнить любую волю своего барина. Вот и сейчас – никто и глазом моргнуть не успел, а на столе в беседке уже красовался начищенный ломовский самовар четверти на три27, а вокруг него в художественном беспорядке красовались тарелки с заливной бельской рыбой; миски с ухой; погребные прошлогодние яблоки, тоже местные, бирские; печатные тульские пряники, длинные жёлтые плети бухарской вяленой дыни, солёная сиговина и рыжики в сметане – как же без них. В гранёных графинах рубиново светились вишнёвая и рябиновая настойки, и оба старых боевых товарища, и хозяин, и гость, уже в предвкушении потирали руки.
После первой здравицы Андрей Иванович, наконец, обратил взгляд на Грегори:
– Ну что, ученик, как тебе живётся в столице?
– Да хорошо живётся, Андрей Иванович, – без особой охоты ответил Грегори, только что из вежливости не скупился на слова. – Грызу гранит науки, но зубы пока не крошатся…
– Завтра его отправляем на учёбу снова, – сказал отец с лёгкой грустинкой, наблюдая, как Прохор наполняет хрустальные стопки снова, мужчинам – рябиновой, мадам Изольде – вишнёвой. – Отсюда до Москвы на почтовых, а там, как ему уже привычно – дилижансом. Уже и чемоданы его с собой привезли.
Чемоданы! – Грегори бегло, почти незаметно, улыбнулся. – Как будто много у него чемоданов. К прошлогоднему французскому ранцу так ничего и не прибавилось – к чему кадету лишнее барахло, всё, что нужно, у него либо с собой, либо в корпусе.
– Ну что ж, в добрый путь, ученик! – Андрей Иванович воздело перед собой наполненную рюмку. – Пусть любые испытания, которые выпадут на твою долю послужат только к укреплению твоей чести!
– Аминь, – подтвердил Матвей Захарович с полуулыбкой.
Мадам Изольда встревоженно подняла голову и глянула поочерёдно на обоих сослуживцев, словно для того, чтобы убедиться, что слова Хохлова об испытаниях – всего лишь фигура речи. Но оба сослуживца были торжественно-серьёзны.
Грегори закусил губу.
Рука Хохлова дрогнула и обронила на белоснежную скатерть капельку рябиновой настойки.
Словно кровь.