Возвращение домой Элисон Ричман

Стивену, моему скрипачу.

И с особой благодарностью Джоан Роджерс

Сводчатый потолок ли придавал особую акустику этому зданию, или виной тому были мраморные полы – он не знал. Но в некоторые дня, когда прохожих было не так много, Григорий Яновский мог закрыть глаза, прижать подбородок к скрипке и убедить себя, что Центральный вокзал[2] – это его любимый Карнеги-холл.

Несколькими месяцами ранее он нашел на вокзале идеальный для себя уголок – прямо перед входом в метро, в переходе на Лексингтон-авеню. Он располагался достаточно далеко от громыхания железнодорожных путей и в то же время был довольно людным, чтобы приносить Григорию по нескольку монеток каждые пару минут.

Каждое утро он приезжал пораньше из своей квартиры на Деланси-стрит и взбирался по ступеням со станции метро с расправленными плечами и высоко поднятой головой. Футляр для скрипки в руках заставлял его чувствовать себя особенным среди пригородных пассажиров. Ведь внутри отделанного бархатом корпуса прятался источник волшебства, музыки, искусства, которого было не найти ни в одном портфеле мира.

И несмотря на то что его пиджак и тонкие фланелевые брюки серого цвета не шли ни в какое сравнение с более модными костюмами от «Пол Стюарт» или «Брукс Бразерс», которые носили мужчины, ежедневно прибывающие на поездах из Ларчмонта или Гринвича, Григорий ощущал, что он не ограничивается невзрачностью своего одеяния. Его элегантность таилась в простоте и четкости его движений. В том, как он прижимал свой инструмент к ключице. В изяществе, с которым он поднимал смычок. И это вовсе не было манерностью, которой обучали в пансионах для девушек или за столами семей из глубинки.

Он и его инструмент нуждались друг в друге, как партнеры в вальсе. Без одного из них не могло быть музыки.

В Польше, будучи ребенком, Григорий не раз наблюдал, как его отец, Йозек, каждый вечер погружает кисти рук в молоко, чтобы размягчить мозоли после целого дня колки дров. Йозек обучился ремеслу изготовления бочек у своего отца, но втайне он мечтал создавать музыкальные инструменты. Бочки приносили ему деньги, а значит, обеспечивали пищу на столе и крышу над головой, но душу его питала именно музыка.

Пятничными вечерами Йозек приглашал кого-нибудь с инструментом в их дом, чтобы наполнить его музыкой ради жены и ребенка. Григорий все еще помнил, как отец кружил его по комнате, пока сосед играл на балалайке. После стольких лет он все еще помнил смех отца. Он даже мог подстроить скрипку под этот звук. Это было идеальное «ля».

Во время поездок в Краков на телеге, где сзади стояли отцовские бочки, а спереди сидел юный Григорий, отец с сыном напевали, бывало, вместе разные мелодии. Иногда Йозек останавливал телегу возле церкви, чтобы сын мог послушать органную музыку. Григорий, казалось, оживал, когда его отец демонстрировал ему самые разнообразные мелодии, будь то народная музыка в их поселке или разносящийся из окон городской музыкальной школы Моцарт. Но еще удивительнее была поразительная способность мальчика напевать услышанные им мелодии, не пропуская ни единой ноты.

Однажды вечером, когда шел такой сильный дождь, что Григорию казалось, что крыша вот-вот обрушится, раздался стук. Открыв дверь, его мама обнаружила перед дверью друга Йозека, Льва, с незнакомым ей мужчиной.

– Мы попали в бурю, – произнес Лев. – На моей телеге оторвалось колесо.

Он жестом указал на стоящего рядом мужчину с натянутой на глаза шляпой.

– Я хотел отвезти брата моей жены, Зелика, к нему домой.

Дрожа под дождем, Зелик приподнял руку в приветственном жесте. В другой его руке отец Григория заметил небольшой темный чехол, по форме напоминающий силуэт. Он инстинктивно понял, что там должна лежать скрипка.

– Заходите, пока инструмент не испортился, – проговорил Йозек, приглашая их взмахом руки.

Его жена забрала мокрые пальто и развесила их у огня, а Йозек и Григорий смотрели, как Зелик кладет скрипичный футляр на стол и отпирает его. Все охнули, увидев сверкающий инструмент, который, к счастью, не пострадал из-за дождя.

Григорий до сих пор помнил эту картину: Зелик вынимает скрипку из футляра, извлекая инструмент, словно чародей. Он все еще помнил то накатившее на него чувство волшебства, когда Зелик положил подбородок на боковину скрипки, поднял смычок и начал играть. Зелик очаровал всех музыкой, завихрившейся завитками и арабесками; ноты наполнили комнату и заглушили бурю за окном.

Зелик пристукивал ногой по полу и покачивал головой из стороны в сторону. Если бы радость была звуком, то Григорий слышал его тем вечером от смычка Зелика, скользящего по струнам. Когда молодой человек в конце концов вложил инструмент Григорию в руки, наставляя того, как нужно держать смычок, все мысли мальчика устремились к тому, чтобы научиться играть самому. Этот инструмент был способен рассказывать о печалях и петь о радости без единого слова.

Следующим утром, когда взошло, высушивая сырое дерево и грязные дороги, солнце, Зелик дал Григорию последний урок. Григорий бережно взял инструмент в сложенные ковшиком руки. Он провел ладонью по длинному тонкому грифу и прикоснулся пальцами к скрипичным колкам. У него возникло чувство, что он впервые притрагивается к прекрасному.

Зелик тут же увидел, насколько естественно рука мальчика взяла смычок, и услышал, что у того врожденный музыкальный слух. А еще Зелик, прикрыв глаза, осознал: Григорий не просто чувствовал музыку; она исходила из него, словно бы он дышал каждой нотой. Пожимая руку Йозека и благодаря его за пристанище на ночь для него и Льва, Зелик прошептал на ухо мужчине: «У вашего сына талант. Продайте, что сможете, купите ему скрипку и найдите возможность обучать его. И сделайте это как можно скорее».

Йозек смог раздобыть своему сыну скрипку в обмен на двенадцать бочек для засолки, сделанных из его лучшего дерева. Отложив достаточную для пропитания семьи сумму, Йозек все оставшиеся деньги оставил на оплату уроков учителю музыки из соседнего поселка. Григорий быстро научился играть гаммы, а затем перешел к более сложным этюдам и сонатам, на изучение которых другим детям обычно требовалось гораздо больше времени.

Время от времени Йозек брал мальчика с собой в Краков, чтобы у того была возможность играть с аккомпаниатором на фортепиано. К десяти годам Григорий уже мог играть все концерты Моцарта. А в пятнадцать он взялся за Мендельсона.

Но как бы он ни любил музыку классических композиторов, после еженедельных ужинов на Шаббат Григорий всегда играл музыку своего штетла[3]. Глядя на него, мать улыбалась, а отец подливал вина соседям.

Став старше и продвинувшись в своем мастерстве, он стал помышлять о том, чтобы однажды сыграть концерт в прославленной Краковской музыкальной академии и дать сольные концерты при свечах по всей Европе. Но его мечты рухнули однажды ночью, когда он услышал звук разбитого стекла и крики матери.

Прежде квинтэссенцией его юности была тарелка супа, кусок хлеба и родители, улыбающиеся при звуках его скрипки. Но той ночью ею стали звуки ужаса и ненависти. Даже через пятнадцать лет, когда он играл в безопасности и великолепии Центрального вокзала, темные воспоминания о его последних днях в поселке часто возвращались к нему. Образ его отца, которого выволакивает из дома озлобленная толпа. Запах горящих бочек. Крики матери в темноте, когда сельчане подожгли их дом, а отец лежал на земле окровавленный и неподвижный. Звучащее как ругательство слово «жид», рассекающее воздух, словно коса.

Григорий стоял и смотрел, пассивно наблюдая, как рушится его семья. Он хотел броситься вперед, присесть возле отца и вытащить осколки стекла из его похожей на расколовшуюся тыкву головы. Он рвался обнять отца и вернуть тепло, которое покидало тело, заставляя его синеть на глазах у Григория. Но его конечности совсем не двигались. И только когда дом его семьи вспыхнул, он почувствовал, как ноги под ним зашевелились. Они двигались не намеренно, а инстинктивно – шатаясь, он двинулся к огню, чтобы спасти свою скрипку.


Менее чем через год после этого семнадцатилетний Григорий шел по Эллис-Айленд. С деньгами ему помог дядя, которого мама не видела много лет. В одной руке Григорий нес небольшой кожаный чемодан, в другой – свою скрипку. А под тканью его штанов скрывались красные пятна ожогов, опоясывающих одну ногу. Шрам и сам походил на огонь – неизменный алый факел, превративший его кожу в пересеченный рельеф. Вечное напоминание о той ужасной ночи.

Деньги Григорию дядя дал не только из сострадания; он был уверен: музыка мальчика могла привлечь посетителей в его ресторан в Нижнем Ист-Сайде. В первый вечер Григорий достал свою скрипку в набитой битком квартире на Деланси-стрит и исполнил серенаду своей новой семье. Женщины, оставив в раковинах немытую посуду, уселись на стульях, слушая, как он играет. Осмотрев комнату и увидев прикованных к месту женщин, дядя Григория уверился в том, что к концу недели все столики в его ресторане будут заняты.


Почти каждый вечер на протяжении трех лет Григорий играл бесчисленные мазурки и тарантеллы для посетителей, наслаждающихся борщами и голубцами. А он, в какой-то степени, наслаждался теплом ресторана. Посетители со своими семьями напоминали ему его выступления на Шаббат еще там, в штетле. Но не о таком исполнении мечтал Григорий, будучи моложе. Как новоявленный иммигрант в стране, которая по сравнению с Европой казалась столь богатой и полной перспектив, Григорий хотел использовать все возможности. Он не собирался всю жизнь исполнять серенады мужчинам и женщинам, пока те поглощают пироги и капусту его дяди. Он все еще вынашивал мечту – играть на сцене с оркестром, – исполнить которую ему до сих пор не представилось возможности.

Поэтому, увидев в оставленной как-то вечером одним посетителем газете объявление о том, что театр «Новый Амстердам» устраивает прослушивания для музыкантов, желающих попасть в их симфонический оркестр, Григорий воспринял это как знак. Как случай, которым следует воспользоваться. Он собрался с духом и пошел в театр. Там оказалось меньше людей, чем он ожидал, так как многие отправились на войну. Сам он избежал этой участи из-за жутких шрамов на ногах. И все же на прослушивание пришло так много талантливых музыкантов, что когда Григорию предложили место в качестве одной из вторых скрипок, он чувствовал себя так, словно сбылась его мечта.

Несмотря на свою новую работу, у Григория оставались свободными утренние часы. Он выбрал для репетиций одно найденное им местечко в Нью-Йорке, которое он любил больше всего. Прямо перед входом в Вандербильт-холл, напротив кондитерской тележки Мюррея и кабинки для чистки обуви Джека. Центральный вокзал был его собственной любимой сценой.


Дополнительные деньги за уличные выступления, конечно же, радовали его. Иногда Григорий едва покрывал свои расходы на билет в метро и обед, но у него было гораздо больше причин играть на Центральном вокзале, чем просто несколько долларов прибавки к его ежедневному заработку: акустика, сводчатый потолок, бирюзовая штукатурка, позолоченные созвездия и кинетическая энергия пригородных пассажиров. Ему казалось таким захватывающим движение вокруг – он словно находился в эпицентре тысячи сливающихся воедино миров. Он ощущал грохот подземки под ногами и ветер из тоннелей, движущийся туда-обратно сквозь латунные двери. Здесь официантки смешивались с вернувшимися с войны солдатами, а банкиры в полосатых костюмах бежали рядом с мужчинами, работающими лифтерами в офисных небоскребах на Пятой авеню.

А еще были те несколько утренних минут, когда он наклонялся и бросал несколько монет на бархатную подкладку своего футляра, чтобы побудить других сделать то же самое. В эти мгновения он мог услышать мелодию шагов. Это была симфония для его ушей. Он слышал, как скакал ребенок в лакированных туфлях по мраморному полу, как мягко шаркал банкир в оксфордских ботинках или как упирался в пол костыль раненого солдата.

Но однажды он услышал легкую дробь шагов настолько непохожих на все те, что годами барабанили по мраморному полу, что у него кольнуло сердце. Шаги легкие, почти невесомые, словно каблук едва касался земли. Даже не поднимая глаз, он узнал энергичную пружинистую поступь танцовщицы.


Он поднял взгляд и увидел красивую женщину, направляющуюся в его сторону. Она только что поднялась из метро; ее зеленое шелковое платье развевалось, как потревоженные края лепестков тюльпана. Вмиг перед ним возникло ее лицо: бледная кожа, темные волосы и лукавые глаза, выглядевшие нездешними. Она не походила на типичную американку – точнее на то, как себе представлял американок Григорий, – хотя он знал: каждый тут мог претендовать на иностранное происхождение. Но мысленно Григорий относил к американскому типу лица людей английского или ирландского происхождения с их тонкими, острыми чертами и кожей, нежной, как персик. У этой же девушки были высокие скулы и цвет лица, напоминающий ему девушек из его поселка. Но, на самом деле, она могла быть из любой страны Центральной или Восточной Европы, подумал он. Венгерка или литовка. Полька или, может, русская. Или даже чешка.

Ее шаги замедлились, и теперь она стояла всего в нескольких футах от него. Она остановилась перед кондитерской тележкой, в которой продавали глазированные пончики за пять центов и яблочный штрудель – за десять. Вокруг нее собрались еще с дюжину других пассажиров, жаждущих отведать чего-нибудь сладенького, прежде чем окунуться в утреннюю работу.

Шелк платья не мог скрыть ее длинных ножек и стройной спины. Ее черные волосы обрамляли нежными кудряшками лицо, словно у восходящей звезды в кинофильме. Но при этом движения ее были какими-то старомодными и немного робкими. Так человек, родившийся не в Америке, мог искать в кошельке нужные монеты, или кто-то, только что прибывший на Манхэттен, мог слегка отодвинуться, когда кто-то задел его рукавом. Он отметил разницу в том, как она двигалась, когда никого рядом не было и когда она попадала в группу людей. Легкость сменялась осторожностью. Словно за маской беззаботности находилось что-то более сложное – то, что она прятала под лучезарным внешним видом. Григорий не боялся этого. Наоборот, это восхищало его еще больше. Контраст походил на саму музыку. На поверхности нетренированный слух слышал лишь красоту, когда он играл что-нибудь вроде «Адажио соль минор» Альбинони. И только некоторые слышали исходящую от струн грусть. Две противоположные эмоции, сплетенные, как нить, истинная сущность человеческой души.


Григорий быстро сообразил, как лучше всего привлечь ее внимание. Он еще не начал играть в то утро, и пока он стоял, держа в руках скрипку, его разум лихорадочно работал, выбирая мелодию. Он отчаянно хотел найти способ впечатлить ее, заставить остановиться – хоть на секунду – и обратить внимание на музыку, предназначенную ей одной.

Его тут же осенило: если бы он сумел подобрать что-то, что напомнило бы ей о своей родине, этого бы хватило, чтобы заставить ее замереть и задержаться хоть ненадолго.

Но время уходило, пока он наблюдал, как она расплачивается за что-то, похожее на небольшой кусок штруделя, надежно завернутый в пакет из вощеной бумаги.

Его сердце учащенно забилось. Он знал, что Моцарт никогда не подводил его в толпе, поэтому он заиграл «Маленькую ночную серенаду». Она была достаточно известной, так что даже если девушка и не была из Австрии, то все равно узнала бы мелодию и подошла к нему. А потом, закончив, он мог спросить ее, откуда она, и их разговор полился бы естественно, как танец.

Он играл, полуприкрыв глаза, не желая отводить от нее взгляда ни на секунду. Водя смычком по струнам и приподнимаясь в такт музыке, он видел, как она погрузила пальцы в бумажный пакет и выудила оттуда выпечку. И хоть мелодия стала еще веселее, девушка, казалось, совершенно не обратила на него внимания.

Удрученный, Григорий наблюдал, как она направилась в сторону выхода на Лексингтон-авеню, как шевельнулись под платьем ее бедра, когда она толкнула тяжелые, обитые медью двери.


Перейдя Лексингтон и миновав отделение банка «Бауэри Сэвингз» и газетный киоск, Лизель быстро зашагала вперед, огибая пожилых прохожих, которые мешали ее продвижению. Она очень гордилась своей пунктуальностью. Ей не нравилось заставлять мистера Штейна ждать. Если он попросил прийти в час тридцать пополудни, то она будет в здании на несколько минут раньше. Как раз оставалось достаточно времени, чтобы взбить прическу и пригладить платье.

А еще она не хотела появиться в его офисе с кусочками штруделя на губах. Поэтому она быстро доела и, на углу Сорок шестой улицы и Лексингтон-авеню, вытащила салфетку и промокнула губы, чтобы убедиться, что на них не осталось ни единой крошки. Она достала из сумочки пудреницу и нанесла на лицо тонкий слой пудры. Затем, как это тысячи раз делали, по ее наблюдениям, другие танцовщицы, она подкрасила губы, в последний раз оглядела себя в зеркальце и защелкнула пудреницу.

Лизель была рада, что офис Лео Штейна находится на Лексингтон-авеню, а не на Бродвее, как у большинства других антрепренеров. Это означало, что добираться сюда от ее работы в швейной мастерской возле Театрального квартала[4] нужно было на пригородном поезде до Сорок второй улицы. Но этот маршрут она любила, потому что он позволял ей проходить мимо единственной во всем Нью-Йорке кондитерской палатки, где готовили яблочный штрудель в точности так, как это делала раньше ее мама. Если бы у нее было несколько лишних минут, она бы прогулялась в сторону центрального вестибюля вокзала и насладилась выпечкой под позолоченным изображением знаков зодиака – талантливо нарисованных созвездий, сияющих в море синевы.

Лизель любила бескрайность главного зала с его соборной роскошью и то, как свет проникал сквозь арочные окна над восточным входом и озарял пассажиров мягким отблеском сепии, как на старых фотографиях. В этом месте, среди толпы, она могла чувствовать себя одновременно в одиночестве и в безопасности. И, что больше всего будоражило ее, именно здесь она могла представить себе случайную встречу или возможное воссоединение с семьей, которую она до сих пор отказывалась считать потерянной.


Трудно поверить, что прошло уже пять лет, как она в последний раз виделась со своими родными, и что после последнего полученного письма от них не было ни единой весточки.

– Время пролетит быстро, – обещала мама, собирая ее в Америку.

Сказанное мамой оказалось правдой. Время прошло быстрее, чем она могла себе представить, но она сама очень старалась. Лизель сделала все, чтобы занять себя, насколько это возможно. Она не хотела, чтобы у нее оставалось время задуматься, потому что во время этих пауз было сложно избавиться от мыслей об ужасных испытаниях, выпавших на долю ее семьи.

Еще в Центральном вокзале она любила то, что каждый здесь бежал по своим делам с ощущением неотложности своей поездки. Этому способствовали расположенные на каждом углу часы: часы в медном обрамлении, закрепленные на мраморных стенах; самые знаменитые – в центре главного вестибюля; часы, подвешенные под потолком, – внизу, у железнодорожных путей. Некоторые были украшены в стиле модерн, другие выглядели, как увеличенный циферблат наручных часов. Но, независимо от стилистики, все эти часы создавали ощущение, что нужно идти, поторапливаться, и Лизель это нравилось. Это позволяло ей сосредоточиться на своих обязательствах. Когда она не танцевала, она шила. Когда не шила, то танцевала: как на уроках танцев, так и на представлениях в ночных клубах, помогающих ей оплачивать счета.

Она и представить себе не могла, что когда-нибудь сможет танцами зарабатывать достаточно денег для жизни, но Лео Штейн изменил ее мнение. И она всегда будет ему благодарна за то, что он принял ее на работу в качестве одной из своих танцовщиц.

Его агентство располагалось на третьем этаже изящного серого особняка, разгороженного на небольшие офисы. Подойдя, Лизель позвонила в дверной звонок и поднялась по узкой лестнице. Она почувствовала запах его сигары уже на первой лестничной площадке.

«Лео Штейн, импресарио» было выгравировано на темной деревянной двери. Она вошла, не постучав.

– Привет, моя sheyna meydel![5] – воскликнул он. – Какая услада для уставших глаз.

Она уселась напротив его стола, сложив руки на зеленые шелковые складки платья, которое она сшила сама неделю назад.

– Итак, с сегодняшнего дня и до второй половины дня пятницы репетиции будут проходить на этой стороне города, в студии Розенталя. Наконец-то не на Бродвее…

Она кивнула. Она ценила то, что Лео не только относился к ней по-доброму и никогда не перегружал ее, но и, давая ей работу, учитывал другие ее обязательства. Поэтому он организовал ей работу в ночных клубах с пятницы по воскресенье, что означало, что, помимо репетиций хореографии для этих выступлений в выходные, она могла спокойно заниматься и всем остальным: шить для своего босса, Герты, а еще и посещать уроки танцев, от которых она не хотела отказываться, хоть они и не приносили ей пока еще прибыли. Просто так она все время была занята, а именно этого Лизель и желала.

Лео передал ей расписание репетиций.

– Спроси меня попозже на этой неделе, когда поедешь к Розенталю. Думаю, у меня кое-что появится в «Краун Клаб» на следующую неделю, но пока не подтвердили.

Она улыбнулась.

– Ну, вы же знаете, я всегда готова, когда нужно, мистер Штейн.

Лео полез в ящик своего письменного стола.

– Тебя не остановить, да? Ты самая трудолюбивая девушка из всех, кого я знаю. Подумать только, какую бы комиссию я на тебе заработал, если бы ты захотела заниматься этим полный рабочий день!

– Я не хочу нарушать обещание, которое дала Герте. – Она улыбнулась и захлопала глазками: не из жеманства, а потому что ей нравилось быть с ним особенно милой. – И еще я не могу разочаровать своего учителя, Псоту.

Лео кивнул. Он отлично знал, что именно ее учитель, Иван Псота, вытащил ее в свое время из Чехословакии.

– Да, да. Знаю, скольким ты ему обязана. Поэтому я и не давлю на тебя, как с другими девушками.

– Я очень благодарна вам, мистер Штейн.

– Скажи спасибо, что ты похожа на мою дочь. – Он качнул головой, положил сигару в пепельницу и протянул руку к ящику стола. – Свою комиссию я взял, а все остальное тебе, дорогая.

Она бросила взгляд на написанные цифры и раскатистую роспись Лео внизу. Двадцать пять долларов. Достаточно, чтобы оплатить комнату и питание, и еще немного отложить на случай, если Красный Крест когда-нибудь сможет определить местоположение ее семьи и у нее появится возможность привезти их.

Лео взглянул на часы.

– Итак, студия Розенталя. Это на пересечении Тридцать восьмой и Лексингтон. Тебе лучше поторопиться. Ты там должна быть к двум.

У Лизель оставалось двадцать минут.

– Спасибо, мистер Штейн. – Она произнесла слова осторожно и почтительно, стараясь говорить так, чтобы он смог расслышать в ее голосе благодарность.


Лизель знала, что в ее жизни есть многое, за что она должна быть благодарна. И среди прочего – ее учитель по танцам Иван Псота.

Когда она пошла в школу, клиенты ее мамы стали все чаще замечать, что Лизель родилась с физическими данными танцовщицы. Дело было не только в ее худобе, ведь худыми можно было назвать большинство девочек ее возраста. Естественную грацию ей придавали длина и стройность ее конечностей – именно это выделяло ее среди ровесников.

Ее мама шила костюмы для престижной танцевальной академии города на протяжении десятка лет, и Лизель большую часть своего детства наблюдала, как та примеряла на девочек корсеты и балетные пачки. У ее мамы был особый шкаф в дальней части квартиры, где она хранила свои корзинки с бусами и ярды тюля. И хоть мама Лизель стала обучать ее шитью с того момента, как та научилась держать в руках нитку с иголкой, она мечтала о том, что ее дочь будет срывать аплодисменты, возможно даже путешествовать с труппой, а не шить за кулисами костюмы для сцены.

Мама привела ее на прослушивание в консерваторию сразу же, как только Лизель стала достаточно взрослой для этого. Образ знаменитого школьного балетмейстера, Ивана Псоты, было трудно забыть. У него были темные волосы и широкая голливудская улыбка. Он изящно двигался по деревянной сцене в черных туфлях на идеально изогнутых стопах и в элегантных костюмах.

Девочки на несколько лет старше Лизель заливались в его присутствии краской. Они знали, что этот мужчина считался одним из лучших танцоров в их стране, и в последнее время он стал оттачивать мастерство хореографа. И все же он увидел что-то самобытное в юной Лизель, тем самым обеспечив ей на следующий год поступление в танцевальную консерваторию.

Мама Лизель, обеспокоенная, что интенсивная программа в танцевальной школе высосет из ее дочери все соки, старалась, чтобы на столе всегда стояла любимая еда дочери. Каждый день, перед выходом в консерваторию, Лизель на столе ждал свежеиспеченный яблочный штрудель и стакан молока.

– Не забудь покушать перед танцами, – напоминала мама.

Но Лизель не нужно было напоминать. Заметив мамину выпечку, она тут же усаживалась за стол с салфеткой в руке.


Следующие пять лет Лизель обучалась танцам под руководством маэстро Псоты. Придя в консерваторию десятью годами ранее, в возрасте двадцати, он привнес в нее элемент блеска и престижа. Лизель была ему признательна не только за то, что он обучал ее танцу, но и за что-то гораздо более важное. И она знала, что никогда не сможет отплатить ему за это.

Псота помог спасти ее.


С самого начала репетиций Псота проявлял к Лизель особый интерес. Он отметил идеальную постановку ее стопы, естественную легкость поступи и, что было гораздо необычнее в столь юном возрасте, ее быстрый ум, который запоминал все детали его хореографии. Он был уверен, что если она продолжит усердно заниматься, то в один прекрасный день она сможет дойти до кордебалета.

Но весной 1939 года, когда семнадцатилетняя Лизель находилась на пике своих возможностей, в Чехословакию вошел Гитлер.

– Я не могу больше держать тебя в консерватории, – сказал Псота Лизель, вызвав к себе в кабинет. – Ты знаешь, я бы все сделал, чтобы оставить тебя здесь… – Он сглотнул; его обычно яркие и живые глаза выглядели серыми и безжизненными, как гипс. – Но теперь это закон. – Он указал пальцем на приказ на столе. – Мне приказали выгнать всех моих учеников-евреев.

Лизель сидела в кабинете Псоты. На столе лежала фотография Ивана, окруженного одной из его танцевальных трупп. Девочки в черных балетных купальниках выглядели сильными, спортивными, непобедимыми. Она впилась пальцами в ладонь, думая, что боль не позволит ей расплакаться перед учителем.

– Лизель, как бы я хотел изменить это… но я не могу.

– Я знаю, мистер Псота… – с трудом прошептала она.

– Но я не дам Гитлеру победить. Ты будешь танцевать. Я серьезно. – Он выпрямился на стуле. – Я попросил одного человека – я познакомился с ним в Монте-Карло прошлым летом – помочь тебе. Это очень богатый и влиятельный человек. У него большие связи в правительстве Соединенных Штатов, и я написал ему навести справки, как можно тебе получить визу.

– Я не понимаю. Зачем ему помогать мне или моей семье?

– Его зовут Карл Леммле, и он еврей, родившийся в Германии… Он основал в Калифорнии компанию под названием «Юниверсал Пикчерз».

Имя и название ни о чем Лизель не говорили, но по голосу Псоты она поняла, что это нечто впечатляющее.

– Он уже помог многим еврейским семьям в своем родном городе в Германии и других местах Европы. Многие люди прямо сейчас едут в Америку. Я написал ему лично, чтобы попросить его еще и устроить тебя. Я сказал ему не только то, что ты танцуешь, но и то, что ты – прекрасная швея и научилась у своей матери, как шить костюмы. У него большие связи в Калифорнии и Нью-Йорке, так что, когда ты туда приедешь, работа тебе найдется.

У Лизель встал ком в горле. Она не могла поверить, что ее учитель зайдет настолько далеко, что вывезет ее из страны, которой теперь, совершенно очевидно, не нужна была ни она, ни ее семья.

Так много соседей перестало с ними разговаривать. Как только магазинчик ее отца закрыли в соответствии с новыми антиеврейскими законами, большинство людей стали их сторониться.

Но ее вдруг охватил внезапный страх, ведь Псота упомянул про работу в Америке только для нее.

– А мои родители? – спросила она еле слышно. – Он и их устроит?

Он отвел глаза и уставился на длинные застекленные двери своего кабинета. На столе Псоты она заметила другую фотографию – там он, примерно в ее нынешнем возрасте, стоял со своими родителями.

– Нет, – тихо проговорил он. – Устроит он только тебя… Мне очень жаль.

Она собралась было произнести то, что вертелось у нее на языке, но он опередил ее:

– Лизель, я уже поговорил с твоими родителями. Если честно, я обсудил это с ними еще даже до того, как написал мистеру Леммле. – Он на секунду замолчал, снова отведя взгляд и опустив глаза вниз. – Они понимают, что здесь происходит. Они хотят, чтобы ты воспользовалась этой возможностью. Хотят, чтобы ты поехала. В Америку.


К июню у Лизель уже имелись заверенное поручительство спонсора и виза. Согласно инструкциям мистера Леммле, она должна была направиться в Антверпен, а оттуда – сесть на корабль до Нью-Йорка. В тот день, когда она прощалась с родителями на железнодорожной станции в Брно, мама засунула руку в корзину, которую несла с собой, и вытащила оттуда сверток.

– Что это? – спросила Лизель, борясь со слезами. Впервые в жизни Лизель ощущала тяжесть в ногах, словно кто-то налил ей в подошвы цемента. Она хотела вцепиться в землю и сказать родителям, что она не может покинуть их.

– Я сделала твой любимый… – проговорила мама. На ее глазах навернулись слезы. – Яблочный штрудель…

Лизель взяла сверток, ощущая, как сквозь ткань просачивается теплый сок фруктов.

– Теперь я могу вообразить, что ты просто поехала куда-то танцевать, – произнесла мама, с трудом улыбнувшись.

Лизель почувствовала, насколько хрупок батон штруделя в ее руках.

– Я боюсь, он разломается прежде, чем я его съем.

– Ничего страшного, что он разломается на части, милая. Даже если он весь раскрошится, все составляющие останутся на месте.

Мама сжала руки Лизель.

– Так же, как папина и моя любовь к тебе.


Лизель прибыла в Нью-Йорк, не зная ни единого слова по-английски. Но она знала немного немецкий, что ей и помогло, так как мистер Леммле устроил ее на работу швеей к немецкому еврею, владеющему ателье по пошиву костюмов в Театральном квартале. Что касается уроков танцев, Псота проследил за тем, чтобы она могла обучаться по вечерам с бывшей танцовщицей из Кирова мадам Поляковой на Верхнем Вест-Сайде.

Но каждый вечер, как бы она ни уставала после работы или танцев, Лизель лежала без сна, переживая за свою семью, оставшуюся там, в Чехословакии. Она писала бесчисленные, все более отчаянные письма своим родителям в Брно, но с момента своего прибытия в Нью-Йорк от них она получила только одно. Это письмо, теперь святое для нее, она хранила аккуратно сложенным в маленькой шкатулке в ящике комода.

«Наша дорогая Лизель.


Пишу эти строки и представляю тебя: твои яркие глаза, твою радостную улыбку, твой балетный купальник и танцевальные туфли где-то рядом. Вот что делают матери, чтобы согреть себе душу. Мы виделись с маэстро Псотой, и он рассказал нам, что мистер Леммле выполнил свои обещания в отношении тебя. Что ты работаешь и все еще учишься танцам. Мы с папой несказанно рады, что твоя жизнь в Америке не стоит на месте.

Мы получили твое первое письмо и не хотим, чтобы ты так сильно за нас беспокоилась. Псота проследил, чтобы у меня были заказы. У него есть танцоры, которые навещают меня перед комендантским часом, двое из них ходят каждую неделю, чтобы не вызывать подозрений, это помогает иметь дополнительный доход. Френни и Томас Кон предпочли переехать в местечко неподалеку от Праги под названием Терезин. Они говорят, там нам будет безопаснее, чем в городе. Папа еще не решил, поедем ли и мы туда. Сколько еще мы сможем выбирать, прежде чем они выберут за нас, я не знаю. Но, пожалуйста, перестань волноваться за нас, miláčku[6]. Нам гораздо легче, когда мы знаем, что где-то там, за океаном, ты улыбаешься. Молюсь о нашей скорой встрече.

C любовью,

мама и папа»

Она столько раз перечитывала это письмо, что бумага уже чуть не рвалась на сгибах. Из-за того, что Лизель могла взять с собой только небольшой чемодан, у нее было так мало осязаемых вещей, связывающих ее с жизнью своей семьи в Брно: два платья, сшитых для нее мамой; небольшой кожаный альбом с фотографиями, запечатлевшими разрозненные воспоминания об их семейном отдыхе в моравийской деревушке, и пластинка, которую Псота принес ей вечером накануне отъезда и которую она аккуратно положила в одежду в чемодане.

В тот, последний, вечер, когда мама старалась приготовить что-нибудь из оставшегося продовольствия, Псота пришел к ним попрощаться.

Когда Лизель открыла дверь, он стоял в своем элегантном костюме. В одной руке он держал букет цветов для ее мамы, а в другой – пластинку, которую и вручил ей.

– Это прощальный подарок, – сказал он ей. – «Из Нового Света» Дворжака[7].

Она ее прекрасно знала. Это была любимая мелодия учеников-музыкантов, деливших с танцорами часть здания, и Лизель несколько раз слышала, как она сочится сквозь стены репетиционных залов. Композитор, чех по национальности, написал ее, проживая в Нью-Йорке и дирижируя Нью-Йоркским филармоническим оркестром. Симфонию наполняли мелодии, навеянные индейской музыкой и афроамериканскими спиричуэлс, которые Дворжак слышал в Америке. Вторая часть была особенно красивой; один из мальчиков в консерватории как-то раз после репетиций пытался произвести на Лизель впечатление, сообщив ей, что эта симфония вдохновила другого американского композитора создать песню под названием «Возвращение домой».

– Самый подходящий подарок, – проговорила она, улыбнувшись и поцеловав его в щеку. – Спасибо вам огромное. Я буду его беречь.

Тем вечером, после того как они поужинали простыми картофельными кнедликами, приготовленными ее мамой, папа взял пластинку, подаренную Лизель, и поставил ее на патефон.

Была в этой музыке некая многослойность, подходившая к этому вечеру. В ней Лизель слышала тоску по родине, тесно переплетенную с лучом надежды.

– Дворжак написал ее, когда жил в Америке, Лизель, – произнес Псота.

– Я знаю, – тихо промолвила она.

– Я подумывал о том, чтобы поставить балет на эту музыку…

Его голос стал мечтательным. Она видела, как он закрыл глаза, словно бы рисуя у себя в голове эту постановку. А позже они все стали напевать мотив из второй части.

В тот вечер, казалось, все с радостью восприняли уют, созданный музыкой. Она заполнила паузы, которые не получалось заполнить словами. И позже, в Нью-Йорке, когда Лизель не могла заснуть, преследуемая страхом за свою семью, она думала о прекрасных звуках струнных инструментов и альтового гобоя во второй части и представляла их, как невидимую нить, связывающую ее сердце с ее семьей.

Лизель проживала в маленькой квартире вместе с другой девушкой, которой мистер Леммле тоже помог выбраться из Европы. Квартира была обставлена скудно: две кровати, кухонный стол и стулья. Но, проработав год в ателье Герты Кляйнфельд, Лизель заработала достаточно денег, чтобы купить в комиссионном магазине подержанный патефон, не чувствуя при этом вины за то, что он проглотил слишком много из тех денег, которые она копила на приезд своей семьи в Америку.

В те вечера, когда боль от расставания с семьей была невыносима, она ставила запись Дворжака от своего учителя и представляла, что все они снова там, в гостиной, и она в любую секунду может коснуться мягких рук своих родителей.

Но с наступлением утра ее захватывали дела, и некогда было предаваться меланхолии. Она часами прострачивала окантовки, ушивала бюстье и добавляла украшения на костюмы женщин, выступающих в ночных клубах. Это была основа бизнеса Герты. А закончив работу у Герты около часа дня, девушка старалась попасть на балетные репетиции в танцевальную студию мадам Поляковой, оплачивая их из своей зарплаты.

Лизель была благодарна матери за умение, которое позволяло оплачивать счета. В ателье Герты хористки со своими тщательно продуманными прическами и макияжем, белоснежными улыбками и идеальными локонами стояли перед зеркалом, пока Лизель подгоняла одежду, чтобы она подчеркивала их фигуры. У себя на родине, в консерватории, она танцевала в одних только балетных купальниках и трико со стянутыми в хвостик волосами. Но в стенах многолюдного и шумного швейного цеха Лизель училась искусству преображения. Мама обучала ее, как делать корсеты, как применять китовый ус, но здесь, в Нью-Йорке, она узнала о том, как утягивающие корсеты и другие средства могут преобразить даже невзрачную девушку в богиню.

В течение следующих нескольких месяцев она начала налаживать близкие взаимоотношения с танцовщицами, которых отправляли к Герте на примерку. Девушкам нравилось, как легко Лизель орудовала иголкой с ниткой и как хорошо она, годами занимаясь классическими танцами, знала, как двигается тело во время представления. Она знала, как важно, чтобы костюмы не только подчеркивали достоинства их тел, но и поддерживали их во время танца.

– Поднимите руки вверх, – говорила она им на ломаном английском. – Выгните спину…

Она давала им подсказки, тем самым облегчая себе работу над изменением костюмов, чтобы те не сползали и не рвались, когда девушки тянутся и двигаются по сцене. Она понимала: ничто так не отвлекает танцора, как ощущение, что платье вот-вот разойдется по швам.

Примерно через год после приезда Лизель одна из девушек по имени Виктория завела с ней разговор.

– Ты всегда так изящно передвигаешься, – сказала она Лизель. – Ты двигаешься, как танцор…

Лизель улыбнулась.

– Я и танцую. Но только балет.

Она вытащила булавку из подушечки и продела ее в подол юбки Виктории.

– Я так и знала! – рассмеялась Виктория. – Я же видела, как ты ходишь по цеху. Плечи назад, шея вытянута…

Лизель засмеялась.

– Плюс у тебя отличные ноги. – Она осмотрела Лизель сверху донизу. – Черт, знаешь, ты с нами должна танцевать, а не тут просиживать!

Лизель наклонилась, чтобы взять еще булавок для костюма Виктории. Она стояла возле зеркала во весь рост и пыталась подогнать корсет под узкую грудь Виктории.

– У меня нет сценического опыта, – проговорила Лизель. – Только то, чему я обучалась там, в Европе, и занятия, которые я посещаю после работы. Так что мне еще повезло, что у меня есть эта работа…

– Не говори глупостей, – ответила Виктория. – Я уверена, немного макияжа, немного работы, и ты будешь просто невероятна на сцене. У тебя идеальная осанка, а танцы на самом деле несложные. Мы просто добавляем красоты на заднем плане для того, кто поет по вечерам. Это совсем не трудно, особенно в сравнении с балетом…

– Но мой английский…

– Да тебе и говорить-то не нужно! Просто понимать указания…

Виктория начала двигать руками.

– Осторожно, – произнесла Лизель, немного удивленная предположением, что она может быть танцовщицей в Нью-Йорке. – Ты же можешь поцарапаться об иголки.


В тот же день, когда Лизель удостоверилась, что костюм сидит как влитой, Виктория протянула ей визитную карточку Лео Штейна.

– Сходи к нему, – настаивала она. – Ты такая же танцовщица, как и я, когда начинала. Нельзя такое тело запирать в швейном цеху на весь день. Скажи ему, что тебя рекомендовала Виктория Криган. Это всего в трех кварталах отсюда. Загляни к нему во время обеденного перерыва.


С того дня, как она начала танцевать в ночных клубах, минуло почти три года. Деньги, отложенные с заработной платы и шитья, которые она надеялась потратить на то, чтобы вывезти родителей, оставались нетронутыми. Но из Европы теперь поступали ужасающие новости, распространялись слухи о концентрационных лагерях и о еврейских семьях, задержанных и отправленных в Польшу.

Почти весь день она провела с натянутой улыбкой, заставляя себя воспринимать смех и музыку вокруг. Но когда макияж был смыт, а расшитый блесками танцевальный костюм снят, черно-белые фотографии продолжали преследовать ее, и она уже никак не могла отмахнуться от этого наваждения.

В такие моменты, лежа в одиночестве на постели с одолженным учебником по английскому на коленях, она видела, как ее мама прощается с ней с грустной улыбкой, а папа держит ее сумку чуть дольше, чем нужно. Она не хотела смотреть на ужасные фотографии в газете и верить в то, что ее родители могли оказаться среди этих груд тел или превратиться в темный пепел. Лучше она будет любоваться семейной фотографией на своей прикроватной тумбочке и верить в то, что ее родители там, где она их оставила. Отец в темно-коричневом пальто и щегольской фетровой шляпе, а мама всегда с чем-нибудь теплым и сладким в руках.


Два дня Григорий разыскивал в толпе девушку в похожем на тюльпан зеленом платье. Он разглядывал процессию темных костюмов и белых рубашек, женщин в осенних костюмах с фетровыми шляпками и лайковыми перчатками. Он прислушивался к каждой поступи и делал паузы между композициями, чтобы изучить лица стоящих в очереди за кондитерскими изделиями Мюррея.

В течение дня Григорий видел несколько сотен пассажиров, проходящих мимо. Некоторые ненадолго останавливались, чтобы послушать его игру, многие из них бросали мелочь в обитый бархатом футляр в знак благодарности. Но он все никак не мог выбросить из головы образ девушки с легкой походкой танцовщицы и по-старомодному прекрасным лицом.

А затем, в следующий вторник, во втором часу дня, он снова увидел ее. Это определенно была она. Ее лицо, которое невозможно было перепутать ни с чьим другим. Ее ноги. Эта улыбка. И поступь, легкая, как ветерок.

В этот раз он понимал, что должен быстрее взяться за смычок и начать играть. Она не отреагировала на Моцарта, так что он быстро вычеркнул Австрию из своего мысленного листа предполагаемых вариантов ее родины. Следующим очевидным выбором стала Германия. Это давало Григорию три варианта на букву «Б»: Бах, Брамс или Бетховен. Концерты для скрипки как Брамса, так и Бетховена позволили бы ему впечатлить девушку своим талантом, но он также мог сыграть и «Оду к радости» из Девятой симфонии Бетховена и завести всю толпу. Возможно, интерес публики смог бы привлечь ее, и она подошла бы поближе.

Начав играть, он тут же увидел, как она изящно обернулась. Грациозно качнулись каблуки; держа пакет из вощеной бумаги в руках, она отвернулась от лавочки Мюррея, похожая на миниатюрную балерину в музыкальной шкатулке, которую он однажды видел в антикварном магазине недалеко от своей квартиры. Крутящаяся фарфоровая девушка не выше пальца в тюлевой юбке размером с почтовую марку.

Он увидел, как она посмотрела в его направлении, но она не остановилась, как он надеялся. И все же он был уверен: что-то в его игре привлекло ее. Он видел, как она обернулась – это был жест удовольствия и инстинктивная реакция на музыку, исходящую от его смычка. Все гораздо лучше, чем в прошлый раз, убеждал он себя, стараясь не поддаться сомнениям. В этот раз по пути к дверям она повернула голову и бросила на него мимолетный взгляд. Ее улыбка пронзила его сердце – он получил награду, с которой не могли сравниться все монеты мира.


Направляясь к офису мистера Штейна, Лизель ощущала прилив энергии, который совершенно не был связан с бьющим в глаза солнечным светом или с тем, что ей должны были выдать очередной зарплатный чек. Почему-то музыка, которую она только что услышала на Центральном вокзале, заставила ее почувствовать себя счастливой, живой.

Она уже много лет не слышала «Оду к радости», и эта зажигательная мелодия воодушевила ее. Она пыталась припомнить, что он играл в прошлый раз. Может, «Маленькая ночная серенада»? Она вспомнила, что бесчисленное количество раз слышала, как эта музыка раздавалась по вечерам из кафе в Брно. Скрипач играл очаровательно. Она слышала многих уличных музыкантов с тех пор, как прибыла в Нью-Йорк, но большинство из них предпочитали работы современных композиторов вроде Гершвина или Дюка Эллингтона – возможно, они считали, что эти произведения сподвигнут людей опустошить карманы. Но этот мужчина, по всей видимости, предпочитал музыку, напоминающую ей о Европе.

По пути она продолжала проигрывать в голове мелодию Бетховена. Она думала о своей прошлой жизни в Брно, о днях, проведенных в танцевальной консерватории, где ученики музыкального отделения часто пытались привлечь внимание наиболее красивых танцовщиц, играя на своих инструментах со всей страстью.

Те годы в памяти Лизель были самыми милыми ее сердцу. Временем, когда она не только начинала взращивать в себе любовь к музыке, но и когда она думала, что так будет продолжаться вечно. Жизнь, наполненная культурой и искусством, друзьями и семьей.

В последний год с маэстро Псотой, когда он ставил «Славянские танцы» Дворжака, она наблюдала высшую точку его творческих способностей. Он часами занимался с ней и еще пятью девушками из его аспирантуры, отрабатывая многосложные перемещения. Но даже при том, что дверь в его студию была закрыта, прекрасная музыка камерного оркестра проникала в каждый уголок заведения.


Лизель удивлялась тому, насколько сильно она ждала теперь репетиций в танцевальной студии Розенталя. Из-за них у нее появилась возможность несколько последующих дней покупать кондитерские изделия Мюррея и вновь услаждать слух игрой красивого скрипача, который, казалось, играл только для нее.

В четверг днем, после целого утра, проведенного за шитьем у Герты, она поднялась из метро по ступенькам на Центральный вокзал к выходу на Лексингтон-авеню и уже слышала, как он играет за углом. Она решила, что он исполняет концерт для скрипки – может, Мендельсона, – но не была до конца уверена. Но одно она знала наверняка: как только она услышала звуки музыки, ее тело стало реагировать на нее. Ноты как будто превратились в маленькие шестеренки внутри ее тела. Она ощущала, как в ней просыпается желание размять конечности, потянуть стопы. Она представляла, что танцует на своей собственной сцене, а этот незнакомый ей мужчина аккомпанирует.

Очередь к тележке Мюррея оказалась короче, чем обычно. Проходя мимо безымянного музыканта, она повернулась и улыбнулась ему. Она заметила, как его глаза оторвались от инструмента, и его губы растянулись в ответной улыбке.

– Следующий! – раздался резкий голос Мюррея из-за прилавка. – Что будешь, куколка? Яблочный штрудель, как обычно?

– Да, – пробормотала она, краснея. – Но я обязана как-нибудь попробовать ваши пончики.

– Ты больше похожа на любительницу штруделей, – сказал он, улыбаясь, и протянул ей бумажный пакет.

Он повернулся к следующему клиенту, а она посмотрела на настенные часы прямо над входом, ведущим вниз, в Вандербильт-холл.

У нее оставалось меньше времени, чем она думала. Не больше десяти минут, чтобы успеть на репетицию к Розенталю вовремя.

Ускоряя шаг, она двинулась в сторону выхода с вокзала и вдруг услышала, как скрипач начал играть польского композитора Шопена. Выбор ей показался странным, ведь даже она знала, что это произведение звучит лучше в исполнении фортепиано, чем скрипки.

Ей не пришло в голову, что он играл ее лишь для того, чтобы увидеть, как она отреагирует. Увидеть, была ли она из Польши, как и он сам. Что он пытался найти хоть что-нибудь, напоминающее ей о родном доме, где бы тот ни находился.


Весь день у Лизель не выходил из головы скрипач, который всегда играл в одной и той же части вокзала и чей выбор музыкальных произведений начинал ее озадачивать. Она не смогла разглядеть его лица целиком, так как инструмент прикрывал его черты. Но Лизель определенно разглядела его глаза. Они следовали за ней как магнит. Даже сейчас она помнила этот выразительный взгляд.

Розенталь выкрикивал указания девушкам, чтобы они запоминали свои движения.

– Ты спускаешься по ступеням, переплетя руки с руками твоих партнеров… – раздавал он команды. – Не забывай улыбаться. Не забывай, что тебе нужно двигаться синхронно с остальными… Я хочу, чтобы все было безупречно… Девочки! – повысил он голос и уставился на одну из девушек, болтающих с другой танцовщицей. – У нас три дня, чтобы все было идеально. Так что сосредоточьтесь и за работу!

Лизель молча заучивала движения. Они для нее были элементарными, не идущими ни в какое сравнение с замысловатым произведением, созданным маэстро Псотой.

Она подняла глаза на часы и увидела, что уже почти четыре часа дня. Прежде чем направиться в Верхний Вест-Сайд к мадам Поляковой, она хотела спуститься к Центральному вокзалу и посмотреть, играет ли еще тот скрипач.


К половине четвертого Григорий уже закончил и двинулся на свою вечернюю работу в театре. Пробираясь через двери на Лексингтон-авеню, он все думал о музыке, которую он сегодня выбрал для этой девушки.

Хоть она и не подошла к нему, но, по крайней мере, взглянула в его сторону и улыбнулась. А это, стоило признать, было хорошим знаком.

Он знал, что полонез – плохой выбор. На скрипке он звучал ужасно, учитывая то, что Шопен написал его (как почти все, что он сочинил) для фортепиано. Но он решил, что, если бы она оказалась полькой, она была бы признательна за его робкие попытки сыграть что-нибудь с ее родины. Он голову себе сломал, пытаясь придумать, что бы еще такого ей сыграть в следующий раз, когда увидит ее.

В его репертуаре еще оставалось несколько произведений, навевающих мысли о разных странах, из которых она могла приехать. Произведений, которые могли заставить ее остановиться хотя бы на несколько минут.

Он представил себе, что, если бы мог это сделать, он бы сыграл это произведение до конца, как будто исполняя ей серенаду. И когда он отстранил бы смычок от скрипки, он смог по-настоящему заговорить с ней. А может, и пригласить ее на обед в кафе-автомат[8] поблизости.

Григорий представил карту Европы и принялся размышлять, какую страну выбрать в качестве ее потенциальной родины. С Россией было легко. Чайковский. Григорий любил показывать свои умения с помощью концерта для скрипки, но любовная тема из «Ромео и Джульетты» пробудила бы теплые чувства в любой девушке, в особенности русской вдали от дома. А вот если она была откуда-нибудь из Болгарии или Румынии, тогда у него могли возникнуть проблемы. В этих странах не было великих композиторов. Возможно, он мог спросить кого-нибудь из посетителей ресторана дяди подсказать ему народную песню оттуда. С Венгрией, как и с Польшей, могли возникнуть сложности. Конечно, был Лист. Но он был пианистом, чьи лучшие произведения никогда полноценно не перекладывались для скрипки. Но если он снова попробует тот же метод после фиаско с Шопеном, не поймет ли она, что он играет не из-за денег, а просто пытается показать ей, что все это только ради нее?

Григорий надеялся, что увидит ее завтра и попробует еще раз. Он уже однажды заметил реакцию ее ног, а в последний раз он совершенно точно заработал ее улыбку. А еще его очень интересовало, куда она так спешила каждый день. У него в голове созрело несколько сценариев, но ни в одном она не оказывалась запертой в офисе с печатной машинкой и телефоном.


Пока Григорий шел домой, чтобы переодеться для вечерней работы в оркестре, Лизель решила еще раз спуститься в здание вокзала и посмотреть, не удастся ли ей послушать еще одно выступление скрипача. Но, войдя через двери входа с Лексингтон-авеню, она его не обнаружила. Напротив кондитерской тележки Мюррея зияло пустое место, похожее на незанятую сцену, состоящую из клеток блестящего светлого мрамора. Лизель удивилась, насколько сильно ее расстроило его отсутствие.

Перед ней чистильщик обуви, ссутулившись перед клиентом, чистил сверкающие туфли, вполне подходящие для пожилого банкира. Какая-то женщина тащила двух детей в направлении путей; сын мял в руках свою кепку.

Лизель смотрела на пустое место, в ее голове рассеянно крутились отвлеченные мысли. У нее оставалась недоделанная работа у Герты, в пятницу вечером должно было состояться представление, а в два часа дня во вторник назначена генеральная репетиция.

Лизель заметила, как стоявший за прилавком Мюррей поднял на нее глаза. На подносах почти ничего не осталось.

– Штрудели закончились, – улыбаясь, проговорил он. – Но осталось несколько пончиков.

Она проголодалась и понимала, что лучше съесть сэндвич или какую-нибудь более здоровую пищу. Но она все еще должна была попробовать один из его пончиков.

– Две сладости в день? – Она рассмеялась, подходя ближе к прилавку. – Моя талия может этого не пережить.

– Шутишь? – Он достал один пончик и положил его в бумажный пакет. Лизель вынула из кошелька десятицентовик.

– За мой счет, милая… Подсласти себе немного денек истинно американским вкусом.


На следующий день в обед она вышла от Герты и двинулась на Таймс-сквер, чтобы сесть на поезд до Центрального вокзала. Ей нужно было забрать очередной чек у мистера Штейна, а затем ехать к Розенталю на генеральную репетицию.

В руках она держала контракт на это мероприятие.

«Даты выступлений: 21–24 сентября 1945 года.

Время начала: прибыть в театр не позднее 5 вечера.

Время начала выступления: 7 вечера.

Оплата: 10 долларов за каждое выступление».

Она свернула бумагу и спрятала в ридикюль. В сумку она упаковала черные туфли на завязках, утягивающий корсет и две пары носков на случай, если одна порвется.

– Снова на танцы? – спросила Герта, когда она собиралась выходить.

– Да. Все костюмы с прикрепленными именами девушек я оставила на полках. Все как положено.

– Как и всегда у тебя, meine liebe[9], – сказала она по-немецки, – милочка.

– До понедельника, – попрощалась Лизель и открыла дверь.

– Если только я вдруг не решу посмотреть твое выступление, – улыбнулась Герта и оторвала свой взгляд от швейного стола. – В одну из дат точно приду!

Снаружи гудели такси, на мостовой обнималась парочка. Направляясь в сторону станции метро, чтобы доехать до Центрального вокзала, она чувствовала, как она постепенно отходила от работы у Герты. Шея вытянулась, спина выпрямилась, ноги вернулись к жизни: как будто в одно мгновение портниха обернулась балериной.


После вчерашнего выступления Григорий чувствовал усталость. Но после чашки крепкого кофе с булочкой из гастронома, расположенного под его квартирой, он все равно приехал на Центральный вокзал и принялся настраивать скрипку.

Стоял жаркий и пасмурный день. В пиджаке было слишком душно, поэтому он аккуратно его сложил и разместил у стены позади себя.

К одиннадцати Григорий был готов. Он начал с «Концерта ре мажор» Вивальди. Изначально он предназначался для лютни, но позже его переложили для скрипки. Все любили романтичное ларго. Оно что-то пробуждало в людях, и чаевые становились куда более щедрыми. Григорий задавался вопросом, существовало ли произведение, более подходящее в качестве серенады для девушки в похожем на тюльпан зеленом платье, хоть он и сомневался, что она итальянка.

В полдень, после небольшого перерыва на обед, как раз в тот момент, когда он решал, что играть дальше, краем глаза он заметил, как она поднимается по лестнице. Вокруг нее почти никого не было, поэтому он мог полностью сосредоточиться на ней. В своем серебристо-сером платье она походила на порхающего голубя, но с длинными ногами и руками вместо крыльев. Он мог поклясться, что она на секунду замерла и взглянула на него.

Она выглядела так, будто стоит на границе двух миров. Он поднял скрипку и положил ее под подбородок, еще раз бросив взгляд на прекрасную девушку в нежном платье.

Именно в этот момент в его голову пришла гениальная идея. Мелодия, которая, казалось, подходила ей совершенно – вторая часть «Из Нового Света» Дворжака.

Он прикрыл глаза и поднял смычок. Он будет играть это произведение так, словно оно в страстном порыве возникло из глубочайших тайников его сердца.

Музыка рождалась в его скрипке, словно вспышка чувств. Его тело раскачивалось, а голова склонялась из стороны в сторону. Музыка сочилась из каждой поры его души. Он знал, что играл ее и для себя, и для этой девушки – двум незнакомцам в Нью-Йорке, которые не стали американцами, но и беженцами уже не были. Лишь две души, обнаружившие, что застряли меж этих двух миров.

Лизель замерла, как только он заиграл мелодию Дворжака. Она с головой окунулась в воспоминание, как эта же самая музыка звучала там, в Брно.

Казалось, этот безымянный скрипач заглянул в ее душу и нашел ту самую мелодию, которая воплощала в себе все ее путешествие в Америку. Он играл с такой филигранностью, что даже не забыл о звуках альтового гобоя из оригинальной партитуры Дворжака. Его игра отбросила Лизель назад, к родителям, к учителю, в тепло гостиной, которую она покинула столько лет назад. Она ощущала не только ностальгию и тоску – в ней зародилось ощущение новых возможностей. Что-то в его игре заставляло Лизель верить, что он выбрал это произведение только лишь для того, чтобы добиться ее внимания.

Годами она изучала, как интерпретировать музыку, поэтому ее руки и ноги могли двигаться синхронно с музыкальным сопровождением. Теперь Лизель ощущала, что ее тянуло к скрипачу, он играл только для них двоих.

– Как вы узнали? – прошептала она, ловя его взгляд.

В его глазах она увидела не только тепло, но и подтверждение того, что эта музыка и для него имела особое значение.

Когда Лизель приблизилась к скрипачу, он опустил смычок и улыбнулся так, словно внезапно сошлись все звезды главного вестибюля. Со слезами на глазах она сделала последние шаги в направлении Григория и остановилась на краю его личной сцены. И, оказавшись перед ним, она поняла, что никогда от него не уйдет.

Загрузка...