Меня зовут Жозеф, ты называла меня Жо. Я в церкви, в первом ряду, глаза красные, на мне дождевик, на плечи наброшен бирюзовый свитер. Ты говорила: лилии так пахнут, что мертвый из гроба встанет; надо было купить тебе лилий. Ты умела любить, но по части юмора я впереди. Всю нашу жизнь ты меня как-нибудь глупо разыгрывала. Не могу принять, нет, как это – такая светящаяся женщина, как ты, и вдруг угасла. Здесь точно ловушка. Когда мне суждено в нее угодить?
Из Лорьяна детей доставил почтовик. Черный «порше-кайен», на котором Сириан с женой Альбеной, дочкой Шарлоттой и щенком Опля прикатил из Парижа, пока в городе на парковке. Сара предпочла поезд, она опирается на палку, а кресло на колесиках ждет ее дома. Сириан заправляет всем – точь-в-точь как своей фирмой. Сам выбрал тебе гроб, сам разместил объявление в газетах, сам подобрал для молитвенника с извещением о дате заупокойной мессы фотографию, где ты так ослепительна, что дух захватывает. Нашего сына не назовешь ни симпатичным, ни забавным, ни трогательным, но он безупречен.
Все скамьи в церкви заняты. С одной стороны – местные, с другой – приезжие, твоя семья впереди. Здесь мы женили детей наших друзей, здесь отпевали их родителей. Мы садились позади всех и держались за руки. Нынешним утром мне так не хватает твоей руки, и я сижу в первом ряду, будто мне надо выслужиться перед кюре. Над моей головой болтается кораблик[3], и я чувствую, как подступает тошнота, морская болезнь, не иначе. Под алтарным распятием – большой якорь, с двух сторон от якоря – благодушные ангелы. Служит отец Доминик, новый приходской священник, он совсем молодой. Когда-то можно было умирать хоть каждый день, сейчас священники не живут на острове, но тебе повезло, у тебя настоящая заупокойная служба. Наш знаменитый хор громко и с чувством поет Audite Silete Михаэля Преториуса, просто потрясающе…
Меня мучает жажда, я жажду тебя, Лу. Я жажду тебя и наших сырных блинчиков под соусом из соленого масла[4]. У меня тяжело на сердце, но я кардиолог, и жаловаться на это даже, наверное, и стыдно. Я плохо выбрит и не почистил башмаки. Моя невестка Альбена никак не может пережить, что у меня на плечах бирюзовый свитер. Ты мне его подарила на нашу последнюю годовщину свадьбы. Я вдовец, пусть меня оставят в покое! Я всегда так ношу свитер, тем от всех и отличаюсь. Наши друзья пообещали: если я умру раньше их, все они, все придут на мои похороны с «жозефами» на плечах. Но тебя там не будет, и ты этого не увидишь.
Жизнь похожа на луковицу, она состоит из многих слоев, один под другим. В этой церкви собрались все твои разные миры. Товарищество Семерки – наши местные друзья, которые седьмого числа каждого месяца собираются на ужин у Фред, – представлено полностью. Члены ОПЖОМ – Общества помощи женам отсутствующих мужей, созданного мной вместе с Жаном-Пьером, когда мы суетились по хозяйству в домах друзей, что неделю горбатятся на материке и на остров приезжают только по выходным, – тоже здесь. Твоя семья в первом ряду, все с прямыми спинами, с отличной осанкой. Твой отец, граф, умер два года назад, мать погибла в дорожной аварии, оставив тебя годовалой. Твои сестры уселись, как братья Далтоны[5], по росту. Они остались жить в родовом замке, а тебя я похитил. У них есть с тобой фамильное сходство, но нет твоей способности вспыхивать и искриться, они не умеют ни безумствовать, ни мечтать так, как умела ты. Верные тебе подружки по частной католической школе тоже явились, их легко опознать по костюмам, платкам, мокасинам или мягким туфлям; наши-то островитянки носят в эту пору теплые куртки и брюки, и башмаки у них тяжелые. Ты всю душу вкладывала в организацию премии «Клара» – конкурса юных литераторов, отдающих свои гонорары на исследования в области кардиологии, – твои соратницы и ваши лауреаты приехали из Парижа. Мой старый приятель Тьерри Серфати, заведующий неврологическим отделением, тоже тут – по дружбе. А тот, кто теперь руководит моей кардиологией, – из вежливости, я всегда его не переваривал. Я ушел на пенсию досрочно, два года назад, чтобы наконец пожить с тобой, а ты меня так надула… Так надула, Лу.
Ты ускользнула от меня ночью – кончалась суббота, начиналось воскресенье, – той самой ночью, когда в три часа французы переводят стрелки с летнего времени на зимнее. То, что ты испустила свой последний вздох именно в этот момент, было твоей последней насмешкой. Медсестра как раз делала обход. У нас в Бретани анку[6], перевозчик в царство смерти, приходит за душами умерших со скрипучей повозкой. Ну и что ты ему сказала? «Переведи часы, не то застрянешь»?
Мы выходим из церкви на площадь. Осеннее солнце освещает тунца на шпиле церкви, везде на таких шпилях петухи, а мы живем на матросском острове, и здесь был в начале XX века самый большой рыболовецкий порт во Франции.
У нас нет траурного зала для прощания, не хватило бы клиентов, поэтому кортеж огибает церковь и пешком направляется прямо к кладбищу. Каждый день хожу этой дорогой, но сегодня случай исключительный, поэтому я не держу под мышкой газеты и не делаю остановку в «Трискеле», чтобы выпить кофе. У меня разбитое сердце и растерзанная душа. Ты веришь в Бога своего отца, я верю в бога моряков. Но он предал меня, я потерпел кораблекрушение на суше и утонул в горе, не покидая берега.
Похоронный звон. Все останавливаются, машины тоже. Старики крестятся. Артюр, бигль Эрика, поднимает ногу у колеса катафалка. Благодарю его взглядом: он единственный, кто ведет себя нормально. Наши донельзя удрученные дети на шаг отстают от меня. Я молюсь о том, чтобы все это оказалось очередным твоим дурацким розыгрышем. Траурный кортеж проходит мимо ресторана «Пятьдесят»[7]. Жан-Луи добавляет в меню то, что завезли сегодня. Ты бы сейчас заказала «наполеон» из ломтиков помидора, перемежающихся слоями крабового мяса, а к нему сорбет с красным перцем, а я бы выбрал суп из копченой рыбы с водорослями. Ты бы устояла перед десертами, а я бы не удержался и заказал себе «бель-элен»[8], но стоило бы ей появиться на столе, ты тут же отняла бы у меня половину Теперь я должен объедаться один, и от этой мысли у меня щемит сердце. Если я оставлю тебе кусочек, ты вернешься? Мы проходим мимо художественной галереи Янник, Мори и Перрины. Сейчас ты спрыгнешь с холста и испугаешь меня до смерти?
Ты была красива, Лу, от твоей красоты слепой не только бы прозрел, но и приобрел орлиную зоркость, а паралитик вскочил бы и побежал со скоростью гепарда. Я не видел тебя мертвой, я отказался смотреть. Я не хотел помнить тебя такой, несмотря на то что собратья-психиатры в один голос твердят, будто это помогло бы мне пережить горе. Я не надеваю траура, я бастую, я красный.
Под навесом крытого рынка какие-то люди вихляют задами и дергаются, но при этом там тихо. Я резко останавливаюсь, и все притормаживают, кроме черного катафалка, который тебя увозит. Приглядываюсь. Что они там делают? А они там пляшут. И тут замечаю афишу: «Тихий бал, организованный противниками SACEM[9] и обложения налогами владельцев магазинов, которые включают у себя музыку». Я покидаю траурный кортеж и иду к импровизированной танцплощадке в зале, где сегодня никто ничем не торгует.
– Папа! – шипит мне вслед застыдившийся Сириан.
– Дедуля! – вторит ему жена.
Я не выношу, когда Альбена меня так называет, – какой я ей «дедуля»! Ладно, хрен с ней, кружусь на месте, раскинув руки в стороны. У каждого танцора тут свой ритм, свой темп. У каждого наушники и айпод или мобильник. Я тоже двигаюсь в ритме музыки, слышной мне одному: в моей голове поет Серж Реджани. Все меня ждут, совершенно растерянные. У твоих подруг детства глаза лезут на лоб, твои сестры не знают, что делать. Сириан подходит ко мне и хватает за руку, я вырываюсь. Тогда Сара выпускает палку, палка падает на землю, танцоры расступаются, Сара меня обнимает и начинает кружиться вместе со мной.
– Феллини умер 31 октября, – шепчет она мне прямо в ухо.
Мы танцуем, пошатываясь, слабые, неловкие, каждый в ритме своей музыки, у нашей дочки это наверняка Нино Рота.
– Я вас догоню. – Тон, которым я говорю это Сириану, возражений не допускает.
Он уходит из зала, явно недовольный. Его жена поджимает и без того тонкие губы. Их девятилетней дочери Шарлотте на все наплевать. Ее единокровная сестра Помм[10], старшая дочь Сириана, которая живет у нас вместе со своей матерью, заливается слезами. Она плохо знает отца: со дня ее появления на свет он навещал девочку только в дни ее рождения, на Рождество и на Пасху, еще он обычно приезжал поздравить тебя в День матери[11], но всякий раз исчезал так же стремительно, как появлялся. И никогда не виделся при этом с Маэль, мамой Помм.
Я заканчиваю песню: «Я люблю тебя, тебя, которой никогда не стать взрослой, не покидай меня никогда, я люблю тебя». В последний раз я говорю тебе наши, островные, слова: me galon, сердечко мое, me karet vijan, любимая моя, самая любимая… Потом я кланяюсь Саре и поднимаю ее палку.
– Нам надо вернуться к шествию, – говорю я дочери.
А она шепчет Помм:
– «Шествие» – это стихи Превера[12], которые начинаются так: «Старик золотой с часами скорбящими. Нищая королева с английским бродягой. Труженики мира со стражами моря…»
У Помм глаза отцовские, голубые с золотистыми искорками. Она сообразительная: сразу расставила слова в стихотворении по местам – как было бы надо.
Догоняем тебя со скоростью, на какую способна Сара. Быть настоящим «местным» означает иметь на кладбище четыре плиты, четыре поколения островитян, родившихся и умерших на этом кусочке земли посреди океанских волн, в трех морских лье[13] от Лорьяна. Я здесь родился, за мной стоят несколько поколений моряков и рыбаков. Ты родилась в замке отца, ты достойная наследница всадников и охотников. Выйдя за меня замуж, ты потеряла дворянскую фамилию, но получила Груа. И я стал для тебя родственной душой, самым близким тебе человеком. «Бализки», как говорила Помм, когда была маленькой, и слово прижилось.
Наш остров защищает нас в той же мере, в какой изолирует от мира. Приезжая сюда и привязываясь к этой земле, люди находят свои потерянные души, а покидая Груа, уносят с собой его тень, пытаются изгнать его из памяти, но живут ожиданием новой встречи.
К Груа – истине площадью восемь километров на четыре, истине, которой можно коснуться рукой, – привыкаешь, как к наркотику. Возрождаешься, когда судно причаливает, миновав береговые маяки у входа в Пор-Тюди[14]. Острова с их внутренней вибрацией сами служат маяками для их уроженцев, «маяками» в переносном смысле: каждый из нас, находясь на берегу, где бы он там ни был, видит вдали наш остров… А еще здесь нет выбора, здесь можно быть только настоящим.
«Сердце того, кто родился на Груа, плавает в соленой воде», – объяснял я Сириану и Саре, когда они были детьми. В первый день школьных каникул я водил их на пляж пить морскую воду, неважно, в ведро или в ненастье, мы пили ее, глядя в глаза друг другу Сириан, старший, первым отказался от этого ритуала, Сара, чтобы доставить мне удовольствие, продержалась немного дольше. Теперь я возобновил традицию с Помм. Попробовал в один из редких приездов к нам Альбены и Шарлотты и с другой внучкой, но она все выплюнула, а Альбена разоралась не хуже истеричной чайки, ну я и отступил.
Увидев тебя со свечами с правого и с левого борта, я подумал о «поминках и других погребальных радостях» Люсьена Гурона[15], уроженца Труа, рассказывающего свои сказки по всему миру. Когда мы с тобой возвращались с его концерта последний раз, мы пели: «Ой, потеряла берленго[16], попав в долину Керливьо». Мне ни к чему строить из себя умника.
Гроб опускают в яму, Помм дрожит и тянется к руке отца, глаза ее застилают слезы, но отец не обращает на нее внимания, не замечает ее руки, а его собственные безвольно повисли. Шарлотта глаз не сводит со своего мобильника, морщится: сети нет. У двух твоих внучек ничего общего, кроме отца, а семья – это важно. Ничего не найти важнее. Сегодня это главная моя мука.
Меня всегда удивляет, когда на вопрос интервьюера «Какой день в вашей жизни был самым счастливым?» люди отвечают: «Дни рождения моих детей». Мой самый счастливый день – тот, когда ты мне первый раз улыбнулась. Наши дети – данность, связь между поколениями, а то, что ты меня любишь, твой колдовской взгляд и твоя изумительная внешность – это было чудом. Ты ослепительно улыбалась, я и сейчас ослеплен твоей улыбкой, но тебя нет рядом, и некому показывать мне, куда идти…
Когда самая набожная из твоих сестер заявила, что вот теперь-то ты счастлива – рядом с Господом, в свете Божественной радости, я ответил, что она ошибается, что ты была счастлива с нами. Господь либо сам лопухнулся, либо уехал на выходные, а его заместитель пометил в списке не то имя.
Я вырос на этом острове. Здесь было две школы: дьявольская и доброго Боженьки, светская и католическая. Я учился в обеих. Потом – в Лорьянском лицее, потом на медицинском в Ренне. Пахал как ненормальный, получил место интерна в столичной клинике и успешно прошел интернатуру. Мы поженились. Я – в отличие от послушных мужей твоих сестер – отказался жить у вашего папеньки, он обиделся и с тех пор был со мной холоден. Родились наши дети, сначала Сириан, потом Сара. Я закабалился, взял кредит на двадцать лет и купил в Париже квартиру поблизости от вокзала, с которого уходят поезда в Бретань, но при этом решил работать в государственной клинике, а не в частной, где получал бы в сто раз больше. Груа терпеливо дожидался нас от каникул до каникул, а потом мы вернулись, чтобы жить здесь круглый год вместе с целой компанией таких же молодых и веселых пенсионеров, как я сам. И жизнь стала праздником, мы чувствовали себя свободными и легкомысленными. Пока ты, любовь моя, не сделала прошлой весной то, что сделала. Тебе было пятьдесят шесть, я ни о чем подобном даже и подумать не мог.
Сириан с семьей живет в Везине[17], Сара – в Париже, в квартале Маре. Оба они преуспели в том, что делают, оба сочли за лучшее не вмешиваться даже тогда, когда ты в конце июня потребовала, чтобы тебя перевезли в дом престарелых, и мне пришлось выполнить это твое требование, как ни тяжело было на душе. Я никому не сказал причины, я не имел права ее обнародовать, как нельзя обнародовать врачебную тайну. В любом случае это никого не касалось, кроме нас с тобой, и тебе бы не хотелось, чтобы они знали. Наши друзья ничего не поняли. Наших детей смутило то, что мать перебралась в такое заведение, но ни сын, ни дочка не спросили, а не надо ли чем помочь. Правда, Сириан, весь в делах, предложил заплатить кому-нибудь, кто обеспечит тебе надлежащий уход дома, а вот Саре было вообще не до того: она налегала на выпивку и выбор очередного жениха на один вечер. Они навестили тебя в интернате несколько раз, но ты заслуживала большего, чем их дежурный поцелуй. Потом они приехали – слишком поздно. Шарлотту ты не видела больше года.
Я везучий, я всегда выигрываю у Помм в «Монополию», легко нахожу, где припарковаться в Париже, и если в супермаркете закрывают кассу, то после меня, а не перед моим носом. Я встретил тебя, ты меня полюбила. Я родился под счастливой звездой, но ты унесла с собой мое счастье, и вокруг сгустилась тьма. Всю жизнь ты опаздывала: мы не успевали на самолет, на поезд, к началу спектакля в театре или к началу киносеанса, но сейчас ты впервые меня опередила. Забежала вперед. Я готов посмеяться над шуткой, которую ты со мной сыграла. В котором часу назначено веселье?
Я не плачу. Всякий раз, как мы с тобой кого-нибудь хоронили, ты цитировала Стэна Лорела[18]: «С тем, кто позволит себе разреветься на моих похоронах, больше не разговариваю, и это навсегда!» Я вспомнил стихи Превера, которые цитировала Сара. Я бирюзовый вдовец с безутешным свитером на плечах. Бирюзовый бализки с одиноким свитером.