Слова только мешают понимать друг друга.
– Писать о любви лучше стихами, – думал я, бросая в корзину текст очередной чувственной мизансцены, – не даётся мне любовная проза. Пишу слова, будто горсть пустых орехов пережёвываю – на зубах трещат, а вкуса никакого. То-то, помню, Гаврилыч наставлял нас: «Слова – не сумма приставок и окончаний, но таинственный иероглиф бытия! К примеру, литерный знак „любовь“, – тут он умолкал, подходил к окну и неспешно раскуривал прямо на уроке свою знаменитую бриаровую трубку. – О, эта продольная закорючка из шести литер, как холостой патрон в русской рулетке, может спасти смельчака, а может и не встретиться»…
Короче говоря, на другой день пошёл я к своему старому учителю литературы Афанасию Гавриловичу в гости. Кто, как не он, объяснит мне мою прозаическую непонятку. По памяти отыскал дом. Звоню. Жду. Открывает сам. Постарел, скостлявился. Он и прежде-то был тщед и впал, как зверь по весне, а уж ныне и подавно. Остались разве что глаза – как в школьные годы, звонкие, беспокойные.
– Господи, хоть кто-то обо мне вспомнил! – Гаврилыч смахнул слезу и побежал на кухню, выговаривая на бегу: – Сейчас-сейчас, я быстренько. Чаёк только поставлю!
Я же, как стоял в пальто, так и гаркнул с порога:
– Афанасий Гаврилович, научи писать про любовь прозой. Пробовал и так и сяк, чувствую, не ро́бят мои литеры думку сердечную.
Слышу, хозяин отложил приготовления, замер. Прошла минута, вторая. Наконец в проёме кухонной двери показался Гаврилыч. Тихо, едва шаркая тапочками о крашеные половицы, подошёл он ко мне, обнял за плечи и говорит:
– Ты-т погодь, Мишаня, не кипятись. Любовная проза – это не болтовня двух персон детородного возраста. Это, Мишань, тайна! А слова, что слова. Слова бывают и ни к чему.
Афанасий Гаврилович достал из кармана трубку и затянулся табачком.
– Ты вот что, дружочек, попробуй-ка писать без слов!
– Как это? – усмехнулся я.
– А так, – учитель выпустил сизое колечко дыма, поднял указательный палец вверх и добавил: – Тут важна интонация!
В тот вечер я вернулся домой, сгорая от литературного нетерпения. Не снимая пальто, подбежал к письменному столу и включил компьютер.
– Что-то случилось? – поинтересовалась жена из кухни, накрывая стол для позднего ужина.
– Ты ешь, я потом. Интонация… Вот оно что! – пульсировал в моей голове добродушный голос Гаврилыча. – Интонация!
Голос манил. Я смотрел в пустой монитор и наблюдал, как учитель выписывает на классной доске в строчку какие-то иероглифы любовного содержания, а мы, великовозрастные балбесы, хихикаем в парты и приторно краснеем, поглядывая на девчонок. Но вот юношеская дурь постепенно оставляет нас. Над партой поднимается смущённый Никита Лобзев:
– Красиво! Нам бы так!..
Никита обводит взглядом притихшие ряды, открывает хрестоматию и читает отрывок из «Капитанской дочки», где Гринёв, он же Никита Лобзев, объясняется в любви Машеньке Мироновой.
…Я выдохнул и поставил жирную точку.
– Или иди спать, или читай! – послышался за спиной голос жены.
Веки мои слипались, но я собрался с силами, сбросил с плеч пальто и, сладко потянувшись, прочитал текст, ещё не остывший от горячего авторского дыхания. Текст о любви молоденькой девочки к старому учителю литературы. Любви, которой суждено было тайно родиться и также тайно умереть в сердце будущей женщины – первая любовь не выбирает…
Я закончил чтение. Молчаливый брегет пробил три часа ночи, наполнив гостиную раскатистым бархатным перезвоном. Жена сидела неподвижно, запрокинув голову. Глаза её бродили по потолку и, казалось, что-то высматривали на пожелтевшей от времени побелке.
– Спасибо, Миша, – произнесла она, – ты тронул моё сердце. Разве я когда-нибудь рассказывала о своей первой любви? Твоя влюблённая девочка – это я тридцать лет назад! Я не помню, как выглядел мой возлюбленный учитель литературы, помню только, что он частенько поднимал вверх указательный палец и, глядя куда-то поверх нас, таинственно произносил: «Ребята, ищите интонацию!..»