Да, жизнь беспросветна, тупа и кратковременна, но ты знал, на что идешь, становясь пещерным человеком.
Томас Гоббс и Чарльз Дарвин были хорошими людьми, но их имена со временем превратились в язвительные эпитеты. Никто не хотел бы жить в гоббсовском или дарвиновском мире (не говоря уже о мире мальтузианском, макиавеллиевском или оруэлловском). Имена этих двух философов стали нарицательными благодаря скептическим характеристикам, которые они дали жизни в естественном состоянии: «Выживает наиболее приспособленный» (фраза, которую Дарвин использовал, но не придумал), «Жизнь человека одинока, бедна, беспросветна, тупа и кратковременна» (Гоббс). Однако они понимали суть насилия гораздо глубже, тоньше и в итоге гуманистичнее, чем можно предположить по прилагательным, образованным от их имен. И сегодня любое изучение насилия над людьми должно начинаться с их теорий.
Эта глава посвящена происхождению насилия – в логическом и хронологическом смысле. Дарвин и Гоббс помогут нам рассмотреть адаптивный смысл насилия и то, каким образом мотивы, побуждающие к насилию, могли эволюционировать как часть природы человека. Затем мы обратимся к предыстории насилия и узнаем, как оно появилось в нашей эволюционной ветви, насколько было распространено в дописьменную эпоху и какие исторические изменения впервые поспособствовали его спаду.
Дарвин оставил нам теорию, объясняющую, почему живые существа обладают теми или иными чертами, и не только биологическими, но и психологическими, а именно базовыми настройками мышления и мотивами, управляющими поведением. Через 150 лет после публикации его «Происхождения видов» теория естественного отбора была полностью подтверждена в лабораторных и полевых исследованиях и обогатилась идеями из новых областей науки и математики, обеспечив нас связным и цельным пониманием живого мира. Я говорю о генетике, которая обнаружила репликаторы, обеспечивающие процесс естественного отбора, и о теории игр, проливающей свет на судьбу так называемых целеустремленных агентов (goal-seeking agents) в мире, населенном другими целеустремленными агентами[72].
Почему живые существа развивают в себе способность вредить другим живым существам? Ответ не так прямолинеен, как следует из фразы «выживают наиболее приспособленные». В книге «Эгоистичный ген» (The Selfish Gene) Ричард Докинз, объясняя современную синтетическую теорию эволюционной биологии, генетики и теории игр, пытается избавить читателей от бездумно-привычных представлений о живом мире. Он предлагает воспринимать животных как созданные генами (единственной сущностью, которая исправно воспроизводится в процессе эволюции) «машины выживания» и поразмыслить, как бы они эволюционировали.
Для любой машины выживания другая такая машина (если это не ее собственный детеныш или близкий родственник) составляет часть ее среды обитания, подобно горе, реке или чему-то съедобному. Это нечто, преграждающее путь, или нечто, что можно использовать. От горы или реки такая машина выживания отличается одним: она склонна давать сдачи. Такое поведение объясняется тем, что эта другая машина также содержит свои бессмертные гены, которые она должна сохранить во имя будущего, и тем, что она также не остановится ни перед чем, чтобы сохранить их. Естественный отбор благоприятствует тем генам, которые управляют своими машинами выживания таким образом, чтобы те как можно лучше использовали свою среду. Сюда входит и наилучшее использование других машин выживания, относящихся как к собственному, так и к другим видам[73][74].
Любой, кто видел, как ястреб терзает скворца, как туча кровососущих насекомых мучает лошадь, как вирус СПИДа медленно убивает человека, тот представляет себе, как машины выживания бессердечно используют другие подобные им машины. Насилие в живом мире распространено повсеместно, это стандартная установка по умолчанию, не требующая дальнейших объяснений. Если жертва принадлежит к другому виду, мы называем агрессоров хищниками или паразитами. Но жертва и агрессор могут относиться к одному виду: инфантицид, убийство сиблингов, каннибализм, изнасилования и смертельные схватки наблюдаются у многих животных[75].
Тщательно подбирая выражения, Докинз объясняет, почему природа все же не превратилась в одну большую кровавую баню. Во-первых, животные менее склонны вредить своим близким родственникам, потому что любой ген, склоняющий животное вредить родне, имеет высокие шансы повредить и копию самого себя, находящуюся внутри родственника, а значит, исчезнуть в результате естественного отбора. Еще важнее, подчеркивает Докинз, что другой организм отличается от реки или камня: он может дать отпор. Существо, ставшее агрессивным в результате естественного отбора, принадлежит к виду, другие представители которого в процессе эволюции стали в среднем так же агрессивны. Если ты атакуешь себе подобного, твой противник может быть так же силен и драчлив, как ты, и вооружен теми же средствами защиты и нападения. Вероятность пострадать, атакуя представителя своего вида, – мощное средство эволюционного давления, препятствующее неразборчивому применению когтей и зубов. Это соображение исключает и гидравлическую метафору, и большинство таких обывательских теорий насилия, как «жажда крови», «тяга к смерти» или «инстинкт убийства» и прочие деструктивные позывы, мотивы и импульсы. Где бы ни возникала тенденция к насилию, она всегда стратегическая. Организмы отбираются таким образом, чтобы применять насилие только в том случае, если ожидаемые выгоды перевешивают ожидаемые затраты. Этот принцип особенно верен в отношении разумных видов, развитый мозг которых позволяет им точнее оценивать предполагаемые затраты и выгоды в каждом конкретном случае, а не полагаться на средние данные, подсунутые эволюционной памятью.
Логика насилия в приложении к представителям разумного вида возвращает нас к Гоббсу. В важном отрывке из «Левиафана» (1651) ему не понадобилось и сотни слов, чтобы проанализировать склонность людей к насилию, и анализ этот ни в чем не уступает любому современному:
Таким образом, мы находим в природе человека три основные причины войны: во-первых, соперничество; во-вторых, недоверие; в-третьих, жажду славы. Первая причина заставляет людей нападать друг на друга в целях наживы, вторая – в целях собственной безопасности, а третья – из соображений чести. Люди, движимые первой причиной, употребляют насилие, чтобы сделаться хозяевами других людей, их жен, детей и скота; люди, движимые второй причиной, употребляют насилие в целях самозащиты; третья же категория людей прибегает к насилию из-за пустяков вроде слова, улыбки, из-за несогласия во мнении и других проявлений неуважения непосредственно по их адресу или по адресу их родни, друзей, их народа, сословия или имени[76][77].
Гоббс считал соперничество неизбежным следствием того, что все стороны преследуют свои интересы. К настоящему времени мы убедились, что соперничество встроено в эволюционный процесс. Машины выживания, способные растолкать соперников локтями в борьбе за конечные ресурсы вроде пищи, воды и пригодной для жизни территории, превзойдут их числом и населят мир машинами выживания, наилучшим образом приспособленными для подобных состязаний.
Сегодня мы знаем, почему «жены» также являются ресурсом, за который мужчинам приходится конкурировать. Практически у всех животных вклад самок в потомство больше, чем вклад самцов. Это особенно верно для млекопитающих: мать вынашивает ребенка и кормит его грудью после рождения. Самец может увеличить число своих потомков, спариваясь с несколькими самками, что оставит других самцов бездетными, в то время как самка не может увеличить число своих потомков, спариваясь с несколькими самцами. Таким образом, у многих видов, не исключая человека, репродуктивная способность самки становится дефицитным ресурсом, за который состязаются самцы[78]. Ничто из сказанного выше не оправдывает изнасилования или драки и не предполагает, что мужчина – робот, контролируемый генами, а женщина – безропотная сексуальная добыча, или что люди хотят иметь максимально возможное количество детей, или что они невосприимчивы к влиянию культуры – все это типичные ошибки в понимании теории сексуального отбора[79].
Вторая причина конфликтов – неуверенность; во времена Гоббса под ней подразумевался скорее «страх», чем «застенчивость»[80]. Вторая причина – следствие первой: соперничество порождает страх. Если у вас есть причины подозревать, что ваш сосед склонен вынести вас за рамки соперничества, скажем убив вас, тогда вам захочется защитить себя и избавиться от него с помощью превентивного удара. Этот соблазн может обуять вас, даже если вы в других обстоятельствах не обидели бы и мухи, – вы ведь не хотите погибнуть, не оказав сопротивления? Трагедия в том, что ваш соперник может думать точно так же, даже если он сам – человек, который мухи не обидит. И даже если он знает, что вы не испытываете к нему неприязни, у него есть все основания беспокоиться, что вы захотите нейтрализовать его просто из страха, что он нейтрализует вас первым, а это дает вам повод опередить и нейтрализовать его, и так до бесконечности. Политолог Томас Шеллинг предлагает следующую аналогию: вооруженный домовладелец натыкается на вооруженного грабителя. Чтобы выжить, каждый из них захочет выстрелить первым. Этот парадокс иногда называют гоббсовской ловушкой, а в сфере международных отношений – дилеммой безопасности[81].
Как разумные агенты могут выбраться из гоббсовской ловушки? Самый очевидный путь – политика сдерживания. Не бей первым, но будь достаточно силен, чтобы пережить первый удар и отплатить агрессору тем же. Эффективная политика сдерживания может заставить противника отказаться от нападения, потому что это ему дорого обойдется: потери в результате возмездия превысят ожидаемую прибыль. Кроме того, политика сдерживания исключает нападение, вызванное страхом быть атакованным, потому что вы обещали не нападать первым и, что еще важнее, действительно не хотите нападать первым: сдерживание снижает необходимость в упреждающем ударе. Итак, главное в политике сдерживания – это убедительность, весомость ответной угрозы. Если ваш визави думает, что вас можно снести одним ударом, он не будет опасаться возмездия. И если он считает, что вы, подвергшись нападению, можете, по здравом размышлении, отказаться от мести, которая уже ничего не исправит, он может сыграть на этом и атаковать безнаказанно. Ваша политика сдерживания будет убедительной, только если вы энергично отметаете любые подозрения в слабости, преследуете всех нарушителей и всегда сравниваете счет. В этом случае становится понятным и нападение «из-за пустяка»: неосторожного слова, улыбки или другого признака неуважения. Гоббс называет этот мотив «славой», обычно говорят о «чести», но точнее всего будет «подтверждение репутации, реноме» (credibility).
Политика сдерживания также известна как баланс сил устрашения, а во времена холодной войны говорили о политике взаимного гарантированного уничтожения. Мир, основанный на политике сдерживания, хрупок, ведь сдерживание снижает насилие только угрозой насилия. Каждой стороне приходится реагировать на любые ненасильственные знаки неуважения темпераментными демонстрациями агрессии, и в результате один акт насилия влечет за собой другой в бесконечном цикле мщения. Как мы увидим в главе 8, одна из неотъемлемых черт человеческой природы – ошибка эгоистичности (self-serving bias[82]), склонность при любых обстоятельствах оправдывать себя, заставляет каждую из сторон верить, что именно ее действия – справедливый акт возмездия, а действия соперника – ничем не спровоцированная агрессия.
Гоббс анализировал жизнь в состоянии анархии. Название его капитального труда указывает на способ ее избежать: это Левиафан – монархия или другая правящая власть, которая воплощает волю народа и пользуется исключительным правом на применение силы. Налагая на агрессоров наказание, Левиафан способен удержать их от нападения, то развеивая общее беспокойство относительно превентивных ударов, то устраняя постоянную готовность мстить, чтобы доказать свою решимость. И так как Левиафан – незаинтересованная третья сторона, он не ослеплен шовинизмом, заставляющим каждого из соперников думать, будто его оппонент – воплощение мирового зла, в то время как его собственная душа белее свежевыпавшего снега.
Логику Левиафана можно схематически изобразить в виде треугольника (рис. 2–1). В каждом акте насилия есть три заинтересованные стороны: агрессор, жертва и наблюдатель. У каждого есть мотив к насилию: агрессор хочет поживиться за счет жертвы, жертва – отомстить врагу, наблюдатель – снизить побочный ущерб от их схватки. Насилие, проявляемое противоборствующими сторонами, можно назвать войной, насилие наблюдателя по отношению к ним – законом. Суть теории Левиафана в том, что закон лучше войны. Теория Гоббса выдвигает предположение, которое можно проверить данными из истории насилия. Левиафан впервые вышел на сцену в недавних актах представления, разыгрываемого человечеством. Археологи говорят, что люди жили в состоянии анархии до возникновения цивилизации (примерно 5000 лет назад), когда оседлые земледельцы впервые объединились в города и государства и создали первые правительства. Если теория Гоббса верна, этот переход должен сопровождаться первым заметным спадом насилия. До появления цивилизации, когда люди жили без «общей власти, держащей всех в страхе», жизнь должна была быть более «беспросветна, тупа и кратковременна», чем в период, когда их принуждала к миру вооруженная власть. Это усовершенствование я буду называть Процессом усмирения (Pacification Process). Гоббс утверждал, что «дикие люди в разных районах Америки» жили в условиях жестокой анархии, но не уточнил, каких конкретно людей имел в виду.
Не имея достоверных данных, любой мог пуститься в спекуляции о примитивных народах, и для появления альтернативной теории не потребовалось много времени. Оппонентом Гоббса стал родившийся в Швейцарии философ Жан-Жак Руссо (1712–1778).
Он предположил, что «нет ничего более кроткого, чем человек в его первоначальном состоянии… Пример дикарей… кажется, доказывает, что человеческий род был создан оставаться таким вечно… и что все дальнейшее развитие представляет собою шаги… к одряхлению рода»[83].
Хотя суть философских систем Гоббса и Руссо не сводится к констатации «беспросветна, тупа и кратковременна» и идее о благородном дикаре, их взаимоисключающие стереотипы о жизни на лоне природы разожгли споры, продолжающиеся по сей день. В книге «Чистый лист» (The Blank Slate) я объясняю, каким образом этот вопрос отяготился эмоциональным, моральным и политическим багажом. Во второй половине ХХ в. романтическая теория Руссо стала политически корректной доктриной человеческой природы – и в качестве реакции на прежние расистские доктрины о «примитивных» народах, и из-за убеждения, что это более жизнеутверждающий взгляд на существование человека. Многие антропологи верят, что, если Гоббс был прав, война была бы неизбежной и даже желательной, поэтому любой, кто хочет мира, должен настаивать, что Гоббс ошибался. Эти «антропологи мира» (которые на самом деле ведут себя довольно агрессивно – этолог Йохан ван дер Деннен называет их «мафией мира и гармонии») отстаивают идею, что у людей и других животных стремление убивать себе подобных жестко подавляется, что война – недавнее изобретение и что до тех пор, пока примитивные народы не столкнулись с европейскими колонизаторами, войны между ними были ритуальными и бескровными[84].
Я, как уже упоминалось в предисловии, считаю, что идея, будто биологические теории насилия пессимистичны, а романтические – оптимистичны, верна с точностью до наоборот, но смысл главы не в этом. Что касается насилия у догосударственных народов, Гоббс и Руссо заблуждались: ни тот ни другой ничего не знали о жизни до появления цивилизации. Сегодня у нас больше возможностей. Данная глава посвящена обзору того, что нам известно о насилии на ранних ступенях развития человека. Эта история началась задолго до того, как мы стали людьми, и для начала мы изучим агрессию среди наших кузенов-приматов и посмотрим, что она расскажет нам о возникновении насилия в общей эволюционной ветке. Когда же мы доберемся до нашего собственного вида, я сконцентрируюсь на контрасте между группами и племенами собирателей, живших в условиях анархии, и народами, жившими оседло, подчиняясь какой-либо форме правления. Кроме того, мы выясним, как собиратели воевали и из-за чего они воевали. Это приведет нас к центральному вопросу: были войны между анархическими племенами более или же менее разрушительными, чем войны между народами, живущими под властью государства? Чтобы ответить на него, следует перейти от повествования к цифрам и максимально точно оценить данные о количестве насильственных смертей на душу населения в обществах, живущих под властью Левиафана, и в тех, что живут в условиях анархии. В конце мы обсудим плюсы и минусы цивилизованной жизни.
Насколько глубоко в прошлое можем мы проследить историю насилия? Хотя приматы – предки человека – давно вымерли, они оставили нам по крайней мере один источник данных о том, какими они могли быть: других своих потомков, шимпанзе. Естественно, мы произошли не от шимпанзе и не можем с уверенностью сказать, сохранили ли шимпанзе черты нашего общего предка или свернули в каком-то своем направлении. Но в любом случае полезно знать больше об агрессивности шимпанзе, поскольку так мы можем понять, как эволюционирует насилие у приматов, с которыми у нас есть общие черты. Это позволит также проверить эволюционное предположение, что агрессивные тенденции по природе своей стратегические, а не гидравлические и реализуются, только если потенциальные выгоды высоки, а риски низкие[85].
Обычные шимпанзе живут в сообществах, насчитывающих до 150 особей и занимающих определенную территорию. Когда шимпанзе рыскают по лесу в поисках фруктов и орехов, которые, естественно, растут там неравномерно, они часто разбиваются на более мелкие группы, размером от одной до 15 особей. Если такой отряд натыкается на чужую группу на приграничной территории, их взаимодействие всегда враждебное. Если группы примерно равны по численности, они с шумом оспаривают границы. Противники издают лающие звуки, гикают, трясут ветки, бросают предметы и атакуют друг друга с полчаса и дольше, пока одна из групп (как правило, та, что меньше) не отступает.
Такие стычки – свойственная многим животным демонстрация агрессивности. Раньше их считали сложившимися в интересах вида ритуалами, предназначенными для урегулирования споров без кровопролития, сейчас же понимают как демонстрацию силы и решительности, позволяющую слабой стороне уступить и не подвергать участников риску, если исход схватки ясен заранее. Если же силы животных примерно равны, такая демонстрация может перерасти в серьезную схватку, где один или даже оба соперника могут пострадать или погибнуть[86]. Драки между группами шимпанзе, однако, не перерастают в серьезные битвы, и раньше антропологи считали этот вид в целом миролюбивым.
До тех пор пока приматолог Джейн Гудолл, долгое время изучавшая жизнь шимпанзе в дикой природе, не сделала шокирующее открытие[87]. Если группа самцов шимпанзе встречает меньшую группу или одиночку из другого сообщества, они не кричат и не угрожают, но пользуются своим численным преимуществом. Если одиночка – фертильная молодая самка, они ухаживают за ней и пытаются спариться. Если же это самка с детенышем, самцы часто нападают, убивают и съедают детеныша. А если они встречают одинокого самца или отбивают его от группы, шимпанзе набрасываются на него со зверской жестокостью. Двое держат жертву, а остальные бьют, откусывают ему пальцы и гениталии, вырывают куски мяса, выкручивают конечности, пьют кровь или вспарывают глотку. Зафиксирован случай, когда шимпанзе одной группы убили всех самцов соседней стаи. Случись такое среди людей, это назвали бы геноцидом. Часто эти нападения не были результатом случайного столкновения – группа самцов в ходе приграничного патрулирования тихо и целенаправленно разыскивала и преследовала одиночек. Убийства происходят и внутри стаи. Группа самцов может прикончить соперника, а сильная самка при содействии самца или другой самки способна убить детеныша более слабой.
Когда Гудолл впервые написала об этих убийствах, другие ученые задавались вопросом, не были ли эти дикие выходки симптомами какой-то патологии или же изменениями поведения, возникающими из-за того, что приматологи подкармливают шимпанзе для удобства наблюдений. Три десятилетия спустя сомнений почти не осталось: опасная агрессивность шимпанзе – часть их поведенческого репертуара. Приматологи непосредственно наблюдали или натыкались на свидетельства убийств почти 50 одиночек из соперничающих групп и больше 25 особей – в результате внутригрупповых конфликтов. Подобные вещи наблюдались как минимум в девяти сообществах, в том числе в тех, которые никогда не прикармливали. В некоторых стаях более трети самцов погибало насильственной смертью[88].
Есть ли в поведении шимпанзе дарвиновский эволюционный смысл? Приматолог Ричард Рэнгем, ученик Гудолл, проверил различные гипотезы на обширных данных по демографии и экологии шимпанзе[89]. Ему удалось зафиксировать одно крупное эволюционное преимущество и одно поменьше. Когда шимпанзе избавляются от соперничающих самцов и их потомства, они расширяют свою территорию, вторгаясь в новые земли сразу или занимая их постепенно за счет численного преимущества в последующих схватках. Доступ к пище на этой территории имеют только они, их самки и их отпрыски, что, в свою очередь, приводит к повышению рождаемости в группе. Сообщество иногда принимает самок из уничтоженной стаи, и это – второе репродуктивное преимущество для самцов. При этом шимпанзе не дерутся непосредственно за еду и самок. Все, к чему они стремятся, – доминировать на территории и уничтожить конкурентов, если это можно сделать с минимальным риском для себя. Эволюционные преимущества в этом случае являются косвенными и долгосрочными.
Что до рисков, шимпанзе минимизируют их, стараясь вступать в неравные схватки, в которых они минимум втрое превосходят соперников по численности. Стратегии поиска пищи, свойственные шимпанзе, часто приводят неудачливую жертву прямо в лапы врагу, потому что плодовые деревья растут не везде. Голодные шимпанзе вынуждены искать пропитание малыми группами или в одиночку, а иногда на свой страх и риск забредать на ничейные территории.
Какое отношение все это имеет к насилию у людей? Эти данные говорят в пользу вероятности, что предки человека предпринимали кровопролитные набеги еще 6 млн лет назад, во времена нашего общего с шимпанзе прародителя. Правда, есть и другая вероятность. Общий предок человека и шимпанзе (Pan troglodytes) дал начало и третьему виду приматов – бонобо, карликовым шимпанзе (Pan paniscus), которые разошлись с обыкновенными шимпанзе около 2 млн лет назад. Мы так же близки к бонобо, как и к обычным шимпанзе, а бонобо не были замечены в жестоких нападениях. Это их отличие от обыкновенных шимпанзе – один из самых известных фактов популярной приматологии. Бонобо стали известны благодаря своему миролюбию, матриархату и сладострастию – этакие травоядные «шимпанзе-хиппи». В их честь назвали вегетарианский ресторан в Нью-Йорке, они вдохновили сексолога доктора Сьюзи на создание курса «Путь бонобо: к миру через удовольствие», а Морин Дауд, колумнист The New York Times, выражала желание, чтобы современные мужчины избрали бонобо своей ролевой моделью[90].
Приматолог Франс де Вааль подчеркивает, что теоретически наш общий с шимпанзе и бонобо предок мог быть ближе к бонобо, чем к обыкновенному шимпанзе[91]. Если так, межгрупповое насилие самцов не слишком глубоко пустило корни в эволюционной истории человека. Склонность обыкновенных шимпанзе и людей к жестоким нападениям могла появиться независимо друг от друга, возможно, агрессивность людей развилась лишь в отдельных культурах, а не в ходе эволюции вида в целом. А если так, у людей нет никаких врожденных склонностей к групповому насилию и, чтобы удержать их от него, не нужен Левиафан или любые другие институты.
У идеи, что люди произошли от мирного пращура вроде бонобо, есть два слабых места. Первый: нам очень легко обмануться историей шимпанзе-хиппи. Бонобо – исчезающий вид, живущий в недоступных лесах в глухих районах Конго, и все, что мы о них знаем, это результат наблюдений за группами детенышей и молодых особей, которых хорошо кормят в неволе. Многие приматологи подозревают, что систематическое изучение взрослых, голодных, крупных и свободных групп бонобо покажет нам менее радужную картину[92]. Оказывается, в дикой природе бонобо охотятся, конфликтуют и наносят друг другу увечья в схватках, порой смертельные. Безусловно, они менее агрессивны, чем обыкновенные шимпанзе: никогда не устраивают набегов и разные их группы могут мирно кормиться рядом; но миролюбие бонобо не безгранично.
Вторая и более важная проблема: общий предок людей и двух видов шимпанзе, скорее всего, больше походил на обыкновенных шимпанзе, чем на бонобо[93]. Бонобо – необычные приматы не только по поведению, но и по анатомии. Маленькие, детские головки, небольшие тела, невыраженный половой диморфизм и прочие черты незрелости отличают их не только от обыкновенных шимпанзе, но и от остальных больших человекообразных обезьян (горилл и орангутанов), и от ископаемых австралопитеков, предков человека. Их характерная анатомия, с учетом положения на генеалогическом древе гоминид, дает основания предполагать, что бонобо отделились от общего предка путем неотении – процесса, который перенастраивает программу роста так, что и во взрослом состоянии сохраняются некоторые ювенильные черты (в случае бонобо – свойства черепа и мозга). Неотения часто наблюдается у видов, подвергшихся приручению, например у собак, отделившихся от волков. Неотения – путь отбора менее агрессивных особей. Рэнгем доказывает, что основным двигателем эволюции бонобо был отбор по признаку сниженной агрессивности самцов. Бонобо ищут пищу большими группами и не передвигаются в одиночку, поэтому в их случае групповая агрессивность, вероятно, не оправдывает себя. Это заставляет предположить, что бонобо – нетипичные обезьяны и человек произошел от животного, которое было ближе к обыкновенному шимпанзе.
Даже если шимпанзе и люди изобрели групповое насилие независимо друг от друга, такое совпадение предоставляет пищу для размышлений. Тогда можно предположить, что кровопролитные набеги дают эволюционное преимущество разумным видам, образующим группы разного размера, внутри которых родственные самцы создают коалиции и оценивают сравнительную силу друг друга. Когда мы будем изучать насилие среди людей, то заметим, что некоторые параллели здесь более чем очевидны.
Было бы здорово, если бы археологи нашли недостающее звено между общим предком и современным человеком. Но предки шимпанзе не оставили ископаемых останков, а останки и следы материальной культуры гоминид слишком скудны, чтобы дать нам прямые доказательства агрессивности, такие как сохранившееся оружие или следы ранений. Некоторые палеоантропологи ищут признаки агрессивности у ископаемых видов, измеряя клыки у самцов (большие заостренные клыки характерны для агрессивных видов) и обращая внимание на разницу в размерах самцов и самок (у полигинных видов самцы крупнее – чтобы успешнее драться с другими самцами)[94]. К сожалению, маленькие рты гоминидов, в отличие от пастей других приматов, не открываются так широко, чтобы в длинных клыках был толк, и неважно, насколько агрессивны или миролюбивы были эти создания. К тому же ископаемые виды не были так предусмотрительны и не оставили нам достаточное количество полных скелетов, поэтому трудно точно определить их пол и сравнить размеры самок и самцов (отчего многие антропологи скептически относятся к недавнему заявлению, будто у Ardipithecus ramidus, вероятного предка Homo, чей возраст датируется 4,4 млн лет, клыки были короткие, а самки одного размера с самцами, из чего следует, что этот вид был моногамным и миролюбивым[95]). Если судить по более поздним и чаще встречающимся останкам, самцы нашего вида были крупнее самок уже 2 млн лет назад, и данное различие в размерах сопоставимо с нынешним. Это укрепляет подозрение, что агрессивное соперничество между мужчинами имеет долгую историю в нашей эволюционной ветви[96].
Вид, к которому мы принадлежим, называется «человек современного анатомического типа», его возраст – 200 000 лет. Но «поведенчески современные» люди – с искусством, обрядами, одеждой, сложными инструментами и способностью жить в разных экосистемах – появились, вероятно, около 75 000 лет назад в Африке и вышли оттуда, чтобы заселить весь остальной мир. Когда вид только возник, люди жили маленькими кочевыми группами, состоящими из равноправных родственников, добывали пропитание охотой и собирательством, не зная ни письменности, ни правительства. Сегодня подавляющее большинство людей живут в оседлых стратифицированных обществах, насчитывающих миллионы человек, едят пищу, поставляемую сельским хозяйством, и подчиняются государственной власти. Этот переход, который называют Неолитической (относящейся к новокаменному веку) революцией, начался около 10 000 лет назад с возникновения земледелия в районе Плодородного полумесяца, а также в Китае, Индии, Западной Африке, Мезоамерике и в Андах[97].
Соблазнительно, конечно, использовать горизонт в 10 000 лет как границу между двумя главными эпохами существования человека: эрой охотников-собирателей, во время которой мы прошли большую часть биологической эволюции (реалии той эпохи еще можно наблюдать у ныне живущих охотников-собирателей), и последовавшей эрой цивилизации. Эта разделительная линия фигурирует в теоретизировании о той экологической нише, к которой люди биологически приспособлены, – эволюционные психологи называют ее зоной эволюционной адаптированности. Но не эта зарубка на линии времен лучше всего соответствует гипотезе Левиафана.
Начать с того, что веха в 10 000 лет имеет отношение только к первым земледельческим обществам. Сельское хозяйство в других регионах появилось позже и распространялось весьма постепенно. До Ирландии, например, земледелие добралось с Ближнего Востока только около 6000 лет назад[98]. Всего за несколько столетий до наших дней охотники-собиратели населяли многие территории Американского континента, Австралии, Азии и Африки, а кое-где живут и сегодня.
К тому же общества нельзя строго разделить на общины охотников-собирателей и земледельческие цивилизации[99]. Известные нам современные безгосударственные народы – это охотники-собиратели, живущие небольшими группами, вроде племени!кунг-сан в пустыне Калахари и инуитов в Арктике. Они сохранили свой образ жизни только потому, что живут в труднодоступных местах земли, на которые никто другой не претендует. Поэтому мы не можем считать их типичными представителями наших доисторических предков, живших, скорее всего, в более благоприятных условиях. Еще недавно собиратели жили в долинах и на берегах рек, богатых рыбой и дичью, что позволяло им вести более благополучный и сложноорганизованный оседлый образ жизни. Индейцы Тихоокеанского побережья на северо-западе Северной Америки, известные своими тотемными столбами и церемонией потлача, – яркий тому пример. Вне досягаемости государства живут и племена Амазонии и Новой Гвинеи, которые не только занимаются охотой и собирательством, но вырубают и выжигают в джунглях клочки земли для выращивания бананов и сладкого картофеля. Их жизнь не так аскетична, как жизнь «классических» охотников-собирателей, но все же они гораздо ближе к ним, чем к оседлым земледельцам.
Когда первые крестьяне осели на земле и начали выращивать зерновые и бобовые растения, разводить одомашненных животных, их число резко выросло и появилось разделение труда: теперь одни люди питались пищей, которую выращивали другие. Но развитые государства и правительства появились далеко не сразу. Сначала роды объединялись в племена, соединенные родством и культурой, а племена – в племенные союзы с общим лидером и поддерживающей его свитой. Одни племена предпочитали заниматься пастбищным животноводством, они мигрировали вместе со скотом и продавали продукты животноводства оседлым земледельцам. Ветхозаветные евреи как раз и были пастухами, сформировавшими объединения племен примерно в те времена, что описываются в Книге Судей.
С зарождения сельского хозяйства до появления на сцене настоящих государств прошло еще около 5000 лет[100]. Это произошло, когда более могущественные племенные объединения с помощью военной силы подчинили себе другие группы и племена, способствуя дальнейшей централизации власти и появлению ниш для специализированных классов вроде солдат и ремесленников. Растущие государства строили крепости, города и другие защищенные поселения и изобрели письменность, позволившую им делать записи, собирать налоги и дани, учреждать законы, чтобы держать подданных в подчинении. Мелкие государства, покушавшиеся на благосостояние своих соседей, вынуждали тех обороняться, и в результате крупные государства поглощали более мелкие.
Среди разных обществ антропологи выделили множество подтипов и переходных классов и заметили, что не существует цивилизационного лифта, который бы автоматически превращал простые общества в сложные. Вожди и племена могут существовать неограниченно долгое время, например дожившие в Европе до ХХ в. черногорские племена. А когда государство рушится, ему может наследовать племенная система, как в греческие темные века (время действия поэм Гомера), последовавшие за крахом микенской цивилизации, и в европейские Темные века, наступившие после падения Римской империи. Даже сегодня многие части неэффективных государств – Сомали, Судана, Афганистана и Конго – это, по сути, союзы племен, управляемых вождями; только вождей мы теперь называем полевыми командирами[101].
Поэтому нет никакого смысла изучать исторический рост и спад насилия, нанося число смертей на отметки на линии времени. Если мы и увидим, что у какого-то народа уровень насилия снизился, так это потому, что изменился вид социальной организации, а не потому, что прозвенел будильник истории. Если такие изменения вообще случаются, они происходят в разное время. Также не приходится ожидать равномерного спада насилия, начиная с племен кочующих охотников-собирателей и переходя к рассмотрению более сложных обществ оседлых охотников-собирателей, земледельческих общин, а затем малых и крупных государств. Глобальных изменений стоит ждать только с появлением первой формы социальной организации, стремящейся снизить насилие внутри своих границ. И это будет централизованное государство, Левиафан.
Это не значит, что любое раннее государство было содружеством, власть в котором образуется в результате общественного договора, принятого гражданами (как считал Гоббс). Правление во времена первых государств было больше похоже на бандитское «крышевание»: могущественные мафиози экспроприировали ресурсы местных жителей в обмен на защиту их от враждебных соседей и друг от друга[102]. В этих условиях снижение насилия было на руку и господам, и подданным. Как фермер заботится, чтобы его животные не поубивали друг друга, так и правитель будет стараться удержать подданных от распрей и взаимных налетов. Подданные сводят счеты, имущество переходит из рук в руки, но, с точки зрения правителей, все это – чистые убытки.
Тема насилия в догосударственных обществах долго оставалась политизированной. Веками считалось, что первобытные люди были свирепыми варварами. Декларация независимости США, например, сетует, что король Англии «пытался направить на жителей наших границ безжалостных индейских дикарей, известный способ войны которых представляет собой поголовное избиение всех возрастов, полов и состояний».
Сегодня этот отрывок кажется архаическим и оскорбительным. Словари предостерегают нас от использования в отношении примитивных народов слова «дикий» (savage, которое в английском языке родственно понятию «лесной», sylvan), а с учетом того, что нам сегодня известно о геноциде коренных американцев, устроенном европейскими колонистами, авторы Декларации независимости выглядят не лучшим образом. Современная озабоченность достоинством и правами каждого народа не позволяет нам высказываться слишком откровенно об уровне насилия в дописьменных культурах, да и «антропологи мира» успешно нанесли на них руссоистский макияж. Маргарет Мид, например, описывала культуру новогвинейского племени чамбри (чамбули) как сексуально-перевернутую, поскольку мужчины чамбри украшали себя кудрями и макияжем, но умалчивала о том, что право на эти «женственные» знаки отличия завоевывалось убийством члена соседнего племени[103]. Антропологи, не поддерживающие подобные «мирные» трактовки, обнаруживают, что их неожиданно лишают возможности посещать места, в которых они работают, им вчиняют иски о защите чести и достоинства, а коллеги из профессиональных сообществ очерняют их и даже обвиняют в геноциде[104].
Да, по сравнению с современными войнами схватки между племенами могут показаться почти безобидными. Мужчины, имеющие претензии к соседней деревне, назначают тамошним мужчинам встречу в определенное время в определенном месте. Стороны стоят, выдерживая расстояние, которое их копья и стрелы едва могут пролететь. Они ругаются, проклинают и оскорбляют друг друга, бахвалятся, посылают стрелы и бросают копья, уклоняясь от стрел и копий противника. Как только один-два воина оказываются убитыми или ранеными, противостояние заканчивается. Само собой, эти шумные представления наводили наблюдателей на мысль, что битвы примитивных народов были ритуальными и символическими, совсем не похожими на знаменитые побоища между народами цивилизованными[105]. Историк Уильям Экхардт, автор часто цитируемого высказывания, что с течением времени насилие значительно возросло, писал: «Группы охотников-собирателей, числом от 25 до 50 человек каждая, вряд ли могли устроить настоящую войну. Им не хватило бы людей и оружия для ведения боевых действий, у них было мало причин для раздоров и недостаточно излишков, чтобы оплатить войну»[106].
Только в последние 15 лет такие свободные от своекорыстных политических интересов ученые, как Лоуренс Кили, Стивен Леблан, Азар Гат и Йохан ван дер Деннен, начали систематический сбор данных, касающихся частоты и разрушительности военных действий догосударственных народов[107]. Реальные цифры убитых в племенных войнах показывают, что безобидность таких конфликтов весьма условна. Во-первых, любая стычка может перерасти в побоище, усеивающее поле битвы мертвыми телами. Во-вторых, когда группы из нескольких десятков мужчин конфликтуют на регулярной основе, даже одна-две жертвы за одно столкновение повышают долю насильственных смертей, которая и так высока по любым стандартам.
Основная же ошибка вытекает из неспособности различать два вида насилия, важных даже при изучении поведения шимпанзе, – это стычки и набеги. Больше жизней уносят не шумные стычки, а внезапные набеги[108]. Отряд проникает во вражескую деревню перед рассветом, сначала всаживают стрелу в вышедшего по нужде бедолагу, затем расстреливают тех, кто выглядывает из хижин, чтобы узнать, что происходит. Стены пронзают копьями, стреляют через двери и дымоходы, поджигают хижины. Сонных людей убивают десятками, а к тому времени, когда жители деревни наконец организуют защиту, атакующие уже растворяются в лесу.
Нередко нападающие истребляют всех жителей деревни поголовно или же убивают всех мужчин и уводят всех женщин. Другой бесшумный, но эффективный способ уменьшить численность врага – засада: воины прячутся в лесу вблизи от чужой охотничьей тропы и убивают каждого проходящего по ней мужчину из вражеского племени. Еще одна тактика – вероломство: племя делает вид, что готово примириться с врагами, приглашает их на праздник, на котором, по сигналу, ничего не подозревающих гостей убивают. По отношению к одиночке, забредшему на чужую территорию, тактика та же, что и у шимпанзе, – нападать без предупреждения.
Мужчины в догосударственных обществах (а это практически всегда мужчины) относятся к войне предельно серьезно – и в вопросах тактики, и в том, что касается вооружений. Они изготавливают химическое, биологическое и осколочное оружие[109]. Они мажут наконечники стрел ядами, добытыми из ядовитых животных, втыкают их в тухлое мясо, чтобы рана загноилась. Наконечники прикрепляют к древку так, чтобы оно легко отламывалось, – тогда жертва не сможет вытащить острие. Воины часто вознаграждают себя трофеями – головами, скальпами и гениталиями врагов. Они не берут пленных, хотя иногда могут притащить одного в деревню и запытать до смерти. Уильям Брэдфорд, один из прибывших на «Мэйфлауэре» колонистов, писал о коренных жителях Массачусетса: «Не довольствуясь умерщвлением врага, они с наслаждением подвергают его кровавым пыткам, как то: с живых сдирают кожу острыми раковинами, отрезают понемногу конечности, поджаривают их на углях и поедают на глазах у жертвы»[110].
Хотя нам неловко читать, как европейские колонисты называют аборигенов «дикарями», и мы справедливо обвиняем их в лицемерии и расизме, такие рассказы о зверствах местного населения – не выдумка. Существует множество свидетельств ужасающей жестокости племенных войн. В 1930-х гг. одно из племен группы яномамо, живущее в дождевых лесах Венесуэлы, похитило Хелену Валеро. Вот что она впоследствии рассказывала об одном из налетов:
Тем временем со всех сторон прибывали захваченные женщины с детьми… Мужчины начали убивать детей; маленьких, побольше, они убили их множество. Дети пытались бежать, но их ловили, бросали на землю и убивали из луков, пришпиливая стрелами к земле. Взяв самых маленьких за ножки, они били их о деревья и камни… Все женщины плакали[111].
В начале XIX в. английский каторжник Уильям Бакли сбежал из австралийской тюрьмы и три десятилетия безбедно прожил в племени аборигенов ватаурунг. Он оставил свидетельства об их образе жизни, в том числе о военных обычаях:
Приблизившись к расположению врага, они спрятались и лежали в засаде, пока все не утихло. Дождавшись, когда большинство вражеских воинов уляжется группами там и сям и уснет, наши налетели на них, нескольких ранили, а троих убили на месте. Враг стремительно бежал, оставив оружие и амуницию в руках противника, бросив раненых, которых добили бумерангами. Три громких вопля увенчали триумф победителей. Тела убитых они ужасно изуродовали, отрезав им руки и ноги острыми камнями, ракушками и томагавками.
Когда женщины увидели, что их мужчины возвращаются с победой, они тоже подняли громкий крик, вытанцовывая в диком экстазе. Мертвые тела бросили на землю и принялись бить палками – люди, казалось, свихнулись от возбуждения[112].
О подобных случаях свидетельствовали не только жившие среди туземцев европейцы, но и сами аборигены. Роберт Насрук Кливленд из эскимосского племени инупиатов в 1965 г. вспоминал:
На следующее утро налетчики атаковали лагерь и убили всех остававшихся там женщин и детей… В вагины убитых женщин они затолкали нельму, а потом пришедшие из Ноатаки взяли Кититигаагваат и ее ребенка и отступили к верховьям реки Ноатак… Почти дойдя до деревни, они изнасиловали Кититигаагваат и бросили ее и ребенка умирать…
Несколько недель спустя охотники на карибу из Кобука вернулись домой, нашли разлагающиеся останки своих жен и детей и поклялись отомстить. Через год или два они отправились на север в верховья Ноатак в поисках врага. Вскоре они наткнулись на большую группу нуатаагмиутов и тайно последовали за ними. Однажды утром люди из лагеря нуатаагмиутов заметили большое стадо карибу и бросились в погоню. Пока они отсутствовали, налетчики из Кобука убили всех женщин в лагере. Они отрезали им гениталии, нанизали на веревку и быстро направились в обратный путь[113].
Каннибализм долго считался квинтэссенцией первобытной дикости, и антропологи были склонны отмахиваться от сообщений о каннибализме, считая их кровавыми наветами со стороны соседних племен. Но в последнее время криминологическая археология доказала, что каннибализм был очень распространен в доисторическую эпоху. Об этом свидетельствуют человеческие кости с отметками человеческих же зубов; кости, приготовленные и разбитые, как кости животных, а потом выброшенные вместе с пищевыми отходами[114].
Некоторым из таких костей 800 000 лет – это время появления Homo heidelbergensis, гейдельбергского человека, общего предка современных людей и неандертальцев. Следы человеческого белка были найдены в кухонной посуде и в экскрементах древних людей. Вероятно, каннибализм был настолько обычным делом в доисторическую эпоху, что даже повлиял на эволюцию человека: наш геном содержит гены, необходимые для защиты от так называемых прионных болезней, которыми рискуют заразиться каннибалы[115]. В подтверждение этого можно привести свидетельства очевидцев, например записи миссионеров о том, как воин-маори насмехался над засушенной головой вражеского вождя:
Ты хотел убежать, да? Но моя боевая дубинка догнала тебя. И когда тебя сварили, ты стал моей едой. И где твой отец? Его сварили. Где твой брат? Его съели. Где твоя жена? Здесь она сидит, она теперь моя жена. А где твои дети? Вот они, с грузом на спине, носят еду – они теперь мои рабы[116].
Многие ученые считают образ безобидных собирателей вполне правдоподобным, потому что им трудно вообразить цели и мотивы, которые могли бы подтолкнуть первобытных людей к войне. Вспомните, например, утверждение Экхардта, что у охотников-собирателей «было мало причин для раздоров». Но у существ, появившихся в результате естественного отбора, всегда есть причины воевать (что, конечно, не значит, что они всегда будут это делать). Гоббс писал, что у людей, в частности, есть три причины для войны: нажива, безопасность и убедительное сдерживание. Люди в догосударственных обществах воюют по всем трем причинам[117].
Собиратели могут воевать из-за территории – охотничьих угодий, источников воды, берегов и устьев рек, месторождений ценных минералов вроде кремния, обсидиана, соли или охры. Они могут угонять скот или воровать заготовленную пищу. И очень часто они воюют из-за женщин. Мужчины могут захватить соседнюю деревню с единственной целью – увести женщин, которых они будут по очереди насиловать и поделят в качестве жен. Они могут напасть по какой-то другой причине и забрать женщин как «бонус» или потребовать женщин, обещанных им в жены, но не доставленных в условленное время. Молодые мужчины порой воюют ради трофеев, славы и других знаков удали, особенно если по их обычаям это необходимо для получения статуса взрослого.
Люди в догосударственных обществах также нападают ради безопасности. Дилемма безопасности, или гоббсовская ловушка, не дает им покоя: если их заставляет беспокоиться их малочисленность, они заключают союзы с соседними деревнями, а если видят, что вражеский альянс слишком разросся, наносят упреждающие удары. Воин яномамо как-то сказал антропологу: «Мы устали воевать. Мы больше не хотим убивать. Но враги коварны, и доверять им нельзя»[118].
Но самый распространенный мотив военных действий – это месть, которая служит нехитрой политикой сдерживания потенциальных врагов, повышая ожидаемые ими издержки будущих атак. Ахилл в «Илиаде» описывает психологическую черту, свойственную людям всех культур: гнев «в зарождении сладостней тихо струящегося меда, скоро в груди человека, как пламенный дым, возрастает!»[119]. Племена мстили за грабеж, измену, вандализм, браконьерство, похищение женщин, предполагаемое колдовство, сорванные сделки и предыдущие акты насилия. В одном кросс-культурном исследовании выяснилось, что в 95 % обществ люди полностью поддерживают идею «жизнь за жизнь»[120]. Племенные народности не только чувствуют, как пламенный дым возрастает в груди, но и твердо знают, что их враги ощущают то же самое. Вот почему они иногда убивают всех до единого жителей вражеской деревни, понимая, что любой выживший захочет отомстить за погибших родственников.
Хотя данные о насилии в догосударственных обществах разрушают стереотип о миролюбии охотников-собирателей, они не дают оснований судить, был уровень насилия в их эпоху выше или ниже, чем в так называемых цивилизованных обществах. В истории современных государств нет недостатка в ужасающих зверствах и расправах, и не в последнюю очередь над аборигенным населением всех континентов, а количество жертв военных действий между ними достигает восьмизначных цифр. Только посмотрев на эти данные, мы сможем понять, повысила цивилизация уровень насилия или же снизила его.
Конечно, если смотреть на абсолютные цифры, цивилизованные общества бьют все рекорды. Но на какие величины мы должны смотреть – на абсолютные или на относительные, вычисленные пропорционально величине населения? С точки зрения морали выбор довольно скользкий: что хуже – гибель 50 % популяции в сотню человек или же гибель 1 % популяции в один миллиард? С одной стороны, человек, которого пытают или убивают, страдает одинаково сильно независимо от того, с каким количеством других людей разделяет он свою судьбу, так что именно объем страдания должен вызывать наше сочувствие и привлекать внимание. Но ведь можно рассудить и так, что оборотная сторона удачи родиться – шанс умереть преждевременной или жестокой смертью от насилия, болезни или в результате несчастного случая. Так что мы можем записать число людей, которые в данном времени и месте без помех прожили свою жизнь полностью, в колонку «добро» и будем сверять с ней «зло», то есть число жертв насилия. А попросту можно спросить: «Если бы я жил в то время, каковы бы были мои шансы стать жертвой насилия?» Эта логика, касается ли она доли в популяции или же риска погибнуть для каждого отдельного индивида, приводит нас к выводу, что, сравнивая вредоносность насилия среди обществ, мы должны фокусироваться не на абсолютном количестве актов насилия, а на его пропорциональном уровне.
Давайте посмотрим, что произойдет, если мы примем за разделительную линию возникновение государств и по одну сторону поместим охотников-собирателей, охотников-земледельцев и другие племенные группы (всех эпох), а оседлые государства (также всех эпох) – по другую. Ученые недавно собрали достоверные данные о количествах насильственных смертей в догосударственных обществах во всей доступной антропологической и исторической литературе. Получить такие сведения можно из двух источников. Во-первых, из демографических данных, собранных этнографами: нас интересует число смертей у народов, которые они изучали на протяжении длительных периодов времени[121]. Во-вторых, у археологов, раскапывающих захоронения и изучающих запасники музеев в поисках признаков убийства[122].
Как можно установить причину смерти, если жертва умерла сотни или тысячи лет назад? Иногда доисторические скелеты находят вместе с палеолитическими уликами с места убийства: наконечником стрелы или копья, застрявшим в кости, как случилось с Эци и человеком из Кенневика. Но и косвенные улики бывают недвусмысленными. Археологи ищут на древних скелетах повреждения, характерные для нападений на человека: вмятины на черепе, нанесенные каменными орудиями отметины на костях конечностей или черепе, специфические повреждения локтевых костей (например, перелом Монтеджи, который человек получает, прикрывая голову руками). По некоторым признакам можно отличить травмы, полученные еще живым человеком, от повреждений, полученных в результате контакта останков с внешней средой. Живые кости ломаются как стекло, и края перелома острые и неровные; мертвые кости ломаются как мел, края перелома чистые и ровные. Если в месте повреждения кость разрушается не так, как в нетронутых областях, скорее всего, она была сломана уже после того, как окружающие ткани отмерли. Археологическими уликами могут быть военные укрепления, щиты, оружие наподобие томагавков (которые бесполезны на охоте) и сцены сражений, нарисованные на стенах пещер (некоторым из них более 6000 лет). И тем не менее подсчеты археологов обычно занижены, потому что такие причины смерти, как отравленная стрела, инфицированная рана, поврежденный орган или артерия, не оставляют следов на костях жертвы.
Зная примерное число насильственных смертей, перевести его в проценты можно двумя способами. Первый – подсчитать их долю. Эта пропорция даст нам ответ на вопрос: «Каковы шансы погибнуть от руки другого человека, а не от естественной причины?» График на рис. 2–2 показывает такую статистику на трех примерах догосударственных народов (скелеты доисторических времен, охотники-собиратели и охотники-земледельцы) и для различных централизованных государств. Давайте проанализируем.
Верхняя часть списка отражает уровень насильственных смертей, подсчитанный по данным археологических раскопок[123]. Это скелеты охотников-собирателей и охотников-земледельцев из Азии, Африки, Европы и обеих Америк в период от 14 000 г. до н. э. до 1770 г., во всех примерах – задолго до появления государственных обществ или первого контакта с ними. Уровень насильственных смертей варьирует от 0 до 60 %, в среднем – 15 %.
Следующие цифры относятся к восьми современным или недавно существовавшим обществам, которые добывали пропитание преимущественно охотой и собирательством в Америке, Австралии и на Филиппинах[124]. Средняя доля смертей в войнах здесь всего на волосок от среднего, оцениваемого по данным раскопок: 14 %, с разбросом от 4 до 30 %.
В предпоследнюю группу я объединил догосударственные общества, которые занимаются в разных пропорциях охотой, собирательством и земледелием. Все они из Новой Гвинеи и дождевых лесов Амазонии, за исключением черногорцев, последнего европейского племенного общества, в котором количество насильственных смертей близко к среднему по группе: 24,5[125].
И в конце мы видим данные, касающиеся обществ с государственным устройством[126]. Самые ранние относятся к городам и империям доколумбовой Мексики, в которой 5 % смертей были насильственными. Несомненно, это было опасное место, но при этом уровень насилия составлял всего 3/5 от среднего в доисторическом обществе. Что касается современных государств, простор для выбора широк: сотни политических объединений, десятки столетий и множество видов насилия (войны, убийства, геноцид и так далее), так что тут нет единственно «верной» оценки. Но мы можем сделать сравнение максимально справедливым, выбрав самые жестокие времена и страны и добавив кое-какие цифры, касающиеся сегодняшнего положения дел в мире. Из главы 5 мы узнаем, что самыми жестокими столетиями за последние полтысячелетия европейской истории были XVII в. с его кровавыми религиозными войнами и XX-й, принесший две мировые войны. Историк Куинси Райт оценил уровень смертей в войнах XVII в. в 2 % и долю погибших в боях первой половины XX в. в 3 %[127]. Если добавить сюда последние четыре десятилетия XX в., доля будет еще ниже. Расчет, включающий американские военные потери, снижает общую цифру до менее чем 1 %[128].
Сегодня, с опубликованием двух массивов количественных данных, которые я буду рассматривать в главе 5, исследования проблем войны проводятся с большей точностью. По самым скромным подсчетам, за весь XX в. в боях погибло около 40 млн человек[129]. («Гибель в бою» относится к военнослужащим и гражданским лицам, убитым непосредственно в сражениях.) Если мы сопоставим это количество с цифрой в 6 млрд человек, скончавшихся на протяжении XX в., и не будем принимать во внимание некоторые демографические тонкости, окажется, что только 0,7 % населения Земли полегло на поле боя за эти 100 лет[130]. Даже если мы утроим эту цифру или умножим ее на четыре, чтобы учесть непрямые смерти от вызванных войной голода и болезней, это все равно не сравняет разницу между государственными и догосударственными обществами. А если добавить смерти от геноцидов, чисток и других устроенных людьми бедствий? Мэттью Уайт, исследователь насилия, с которым мы познакомились в главе 1, считает, что на долю всех этих причин, вместе взятых, приходится около 180 млн смертей. И даже это повышает долю насильственных смертей в XX в. всего до 3 %[131].
Теперь вернемся в настоящее. Согласно свежему выпуску статистического ежегодника Statistical Abstract of the United States, в 2005 г. скончалось 2 448 017 американцев. Этот год был одним из худших для страны по числу военных потерь за несколько десятилетий, потому что американские вооруженные силы участвовали в вооруженных конфликтах в Иране и Афганистане. Две войны, убившие 945 американских граждан, в сумме дают 0,004 % (четыре тысячных процента) от общего количества смертей американцев за весь год[132]. Даже если мы приплюсуем сюда 18 124 бытовых убийства, общая доля насильственных смертей не превысит 0,08 % (восьми сотых процента). В других странах Запада эта цифра еще ниже. А во всем мире в 2005 г., по сообщениям Human Security Report Project, политическое насилие было непосредственной причиной 17 400 смертей (война, терроризм, геноцид, действия боевиков и военизированных группировок), что составляет 0,003 % (три тысячных процента)[133]. Это по самым скромным оценкам, включая только поддающиеся учету смерти, но, даже если мы умножим это число на 20, чтобы принять во внимание неучтенные гибели в бою и косвенные потери от голода и болезней, цифры все равно не достигнут даже 1 %.
Итак, управляемые государства от догосударственных групп и племен отделяет гигантский провал на графике. Но мы сравнивали разрозненную коллекцию данных археологических раскопок, этнографических расчетов и современных оценок, причем некоторые из них подсчитаны, что называется, на коленке. Есть ли способ непосредственно сопоставить два информационных массива, один – с данными об охотниках-собирателях, другой – об оседлых цивилизациях, сравнивая людей, эпохи, методы с максимальной точностью? Экономисты Ричард Стекель и Джон Уоллис недавно изучили данные по 900 скелетам коренных американцев, найденным на пространстве от Южной Канады до Южной Америки, – все они умерли до прибытия Колумба[134]. Стекель и Уоллис рассортировали их на охотников-собирателей и на жителей древних городов, последние принадлежали к цивилизациям Анд и Центральной Америки – инкам, ацтекам и майя. Доля останков охотников-собирателей с признаками смертельных травм составляла 13,4 %, что близко к среднему по группе охотников-собирателей на рис. 2–2. Доля горожан с такими повреждениями равна 2,7 %, что ближе к среднему значению для государств прошлых веков. Итак, принимая прочие факторы за константу, мы видим, что жизнь в цивилизованном обществе в пять раз снижает шанс пасть жертвой насилия.
Давайте попробуем оценить количество насилия другим способом, вычислив уровень убийств относительно доли живых, а не погибших людей. Эту статистику сложнее посчитать по захоронениям, зато легче по большинству других источников, потому что нам нужно только количество погибших и численность населения, а не перечень смертей из прочих источников. Количество насильственных смертей на 100 000 человек населения в год – стандартная оценка количества убийств, и в тексте книги я буду использовать ее как мерило насилия. Чтобы прочувствовать значение этих цифр, помните, что в самой безопасной точке человеческой истории – в Западной Европе на рубеже XXI в. – число бытовых убийств составляет 1 на 100 000 человек в год[135]. Даже в самых миролюбивых обществах всегда найдутся молодые люди, ввязывающиеся в пьяные разборки, или старушки, подсыпающие мышьяк супругу в чай, так что это практически минимальный уровень, до которого может опуститься процент убийств. Среди современных стран Запада Соединенные Штаты находятся в опасной части списка по уровню убийств. В худшие 1970–1980-е гг. уровень убийств доходил до 10 на 100 000 человек, а в наиболее криминальных городах вроде Детройта поднимался до 45 на 100 000 человек в год[136]. Если вы живете в обществе с подобным уровнем убийств, вы будете замечать опасность и в обыденной жизни, а при уровне 100 убийств на 100 000 человек насилие коснется вас лично: предположим, у вас есть 100 родственников, друзей и близких знакомых, тогда в течение десяти лет один из них, вероятно, будет убит. Если рейтинг повысится до 1000 на 100 000 человек (1 %), вы будете терять одного знакомого в год и сами имеете хороший шанс погибнуть от руки убийцы.
Рис. 2–3 показывает ежегодный уровень смертности в 27 догосударственных обществах (в том числе охотников-собирателей и охотников-земледельцев) и в девяти обществах под властью государства. Среднегодовой уровень смертности в войнах в догосударственных обществах составляет 524 на 100 000, или примерно полпроцента. В государстве ацтеков в Центральной Мексике – а эта империя воевала довольно часто – уровень был в два раза ниже[137]. Еще ниже в таблице располагаются данные по четырем государствам в столетия, ознаменовавшиеся наиболее разрушительными для них войнами. Франция XIX в. участвовала в революционных и Наполеоновских войнах, воевала с Россией и теряла в среднем 70 на 100 000 человек в год. XX в. был омрачен двумя мировыми войнами, повлекшими огромные потери для Германии, Японии и СССР/России, которая в том же веке пострадала от Гражданской и других войн. Ежегодная смертность в этих странах в XX в. равна 144, 27 и 135 на 100 000 человек в год соответственно[138]. Соединенные Штаты в XX в. приобрели репутацию воинственной державы: страна сражалась в двух мировых войнах, а также на Филиппинах, в Корее, Вьетнаме и Ираке. Но ежегодные потери американцев были даже меньше, чем у других крупных государств в этом веке, примерно 3,7 на 100 000 человек[139]. Даже если мы суммируем все смерти от организованного насилия по всему миру за весь век – войны, геноцид, чистки и искусственно созданный голод, мы получим уровень в 60 на 100 000 человек в год[140]. Полоски, представляющие США и весь мир в 2005 г., такие тонкие, что почти незаметны на графике[141].
Так что и по этому критерию государства творят гораздо меньше насилия, чем племена и традиционные общества. Современные страны Запада даже в те века, когда они переживали войны, несли в четыре раза меньше людских потерь по сравнению со средним уровнем в догосударственных обществах и в 10 раз меньше по сравнению с наиболее жестокими из них.
Пусть война и обычное дело для групп собирателей, но все же не повсеместное. Она и не должна быть таковой, если жестокие наклонности человека – стратегический ответ на внешние обстоятельства, а не автоматическая реакция на внутренние побуждения. По данным двух этнографических обзоров, от 65 до 70 % племен охотников-собирателей воюют как минимум каждые два года, у 90 % на долю каждого поколения выпадает как минимум однажды участвовать в военных действиях, и практически все остальные рассказывают о войнах, сохранившихся в культурной памяти[142]. Значит, охотники-собиратели воюют часто, но способны избегать войн на протяжении длительных периодов времени. На рис. 2–3 упоминаются две народности, для которых характерен низкий уровень смертей в войнах: жители Андаманских островов и племя семаи. Но и им есть о чем порассказать.
Документально подтвержденный ежегодный уровень смертности среди жителей Андаманских островов в Индийском океане составляет 20 на 100 000 человек, что гораздо ниже, чем в среднем по догосударственным обществам (более 500 на 100 000). Тем не менее они известны как одна из наиболее свирепых групп охотников-собирателей, живущих на земле. После землетрясения и цунами 2004 г. в Индийском океане обеспокоенные наблюдатели полетели на острова на вертолетах и с облегчением увидели, что их там встретили градом стрел и копий – верный знак, что андаманцев не смыло гигантской волной. Два года спустя двое индийских рыбаков спьяну заснули в лодке, и их прибило к одному из островов. Рыбаков тут же прикончили, а вертолет, который послали забрать тела, обстреляли из луков[143].
Есть, конечно, и такие охотники-собиратели и охотники-земледельцы, как племя семаи – они никогда не были вовлечены в длительные межгрупповые убийства, которые можно назвать войной. «Антропологи мира» любили писать о них, поскольку считали, что именно такие племена типичны для эволюционной истории человека и что только более молодые и богатые сообщества земледельцев и пастухов прибегают к систематическому насилию. Эта гипотеза не касается напрямую вопросов, рассматриваемых в данной главе, ведь мы сравниваем не охотников-собирателей со всеми прочими, а людей, живущих в условиях анархии, с теми, кто живет под властью государства. И тем не менее есть основания оспорить гипотезу о безобидности охотников-собирателей. Из рис. 2–3 видно, что уровень военных потерь в их группах хоть и ниже, чем у земледельцев и племенных народов, но вполне с ними сопоставим. И как я уже упоминал, группы охотников-собирателей, которые мы наблюдаем сегодня, скорее всего, исторически нерепрезентативны. Мы обнаруживаем их в выжженных пустынях и на ледяных пустошах, где, кроме них, никто жить не хочет, и, возможно, они живут там именно потому, что научились не привлекать к себе внимания. Если кто-то действовал им на нервы, они предпочитали просто уйти в другое место. Как сказал Ван дер Деннен, «большинство современных ”мирных” собирателей… удовлетворили вековечное желание остаться в покое, выбирая одиночество, обрубая все контакты с другими людьми, убегая и прячась. Или же их заставляли подчиняться, завоевывали, усмиряли силой»[144]. Например, народность!кунг из пустыни Калахари, которых в 1960-х гг. превозносили как образец гармонии охотников-собирателей, в прошлом часто воевали с европейскими колонистами, с соседями банту и друг с другом, и на их счету числятся несколько массовых расправ[145].
Низкий уровень военных потерь в некоторых малочисленных сообществах может оказаться обманчивым и по другой причине. Хоть такие группы и избегают войн, они совершают убийства, уровень которых можно сравнить с уровнем убийств в современных государствах. На рис. 2–4 я расположил эти данные на шкале, масштаб которой в 15 раз больше, чем на рис. 2–3. Давайте начнем с нижней серой полоски в группе догосударственных обществ. Семаи – племя охотников-земледельцев, которым посвящена книга «Семаи: мирные люди Малайи» (The Semai: A Nonviolent People of Malaya). Они всячески стараются избегать применения силы, но число убийств у семаев мало потому, что самих семаев немного. Антрополог Брюс Науф, сделав расчеты, обнаружил, что уровень убийств в племени равен 30 случаям на 100 000 человек в год, что ставит семаев в один ряд с самыми опасными американскими городами в самые лихие годы, и в три раза выше уровня по США в целом в самые бурные десятилетия[146]. Аналогичным образом «сдулась» мирная репутация народа!кунг, исследуемого в книге «Безобидные люди» (The Harmless People), и инуитов (эскимосов) Центральной Арктики, которым посвящена книга «Никогда в гневе» (Never in Anger)[147]. Процент убийств у этих безобидных, не жестоких и не гневливых людей гораздо выше, чем у американцев и европейцев, а когда правительство Ботсваны взяло под контроль территории проживания!кунг, смертность в результате убийств снизилась на треть, как и предсказывает теория Левиафана[148].
Спад уровня убийств под властью государства настолько очевиден, что антропологи редко чувствуют необходимость подтверждать его цифрами. Различные периоды мира и стабильности, paxes, о которых читаешь в исторических книгах, – Римский, Исламский, Монгольский, Испанский, Оттоманский, Китайский, Британский, Австралийский (в Новой Гвинее), Канадский (на северо-западе Тихоокеанского побережья), Преторианский (в Южной Африке) – характеризуются снижением количества набегов, конфликтов и войн на территориях, взятых под контроль эффективным правительством[149].
Хотя имперские завоевания и методы правления сами по себе бывают жестокими, они действительно снижают системное насилие среди завоеванных народов. Процесс усмирения настолько всеобъемлющ, что антропологи часто расценивают его как методологическую помеху для исследований. По умолчанию считается, что народы, приведенные под юрисдикцию правительства, не будут проливать кровь с прежней частотой, потому их просто исключают из исследований насилия в аборигенных обществах. Да и сами туземцы замечают этот эффект. Как сказал человек из племени аойяна, живущий в Новой Гвинее в условиях так называемого Австралийского мира, «жизнь стала лучше, когда пришло правительство», потому что «человек теперь может есть, не оглядываясь через плечо, и выйти утром облегчиться, не опасаясь, что его застрелят»[150].
Антропологи Карен Эриксен и Хизер Хортон дали количественную оценку закономерности, согласно которой наличие правительства может заставить общество отказаться от убийств, совершаемых из мести. Они сделали обзор 192 стандартных исследований и обнаружили, что в группах собирателей, не приведенных к миру колониальным или национальным правительством, люди мстят друг другу лично, а в племенных обществах прибегают к семейной кровной мести, особенно если им свойственна преувеличенная культура мужской чести[151]. В обществах, подчиненных контролю централизованного правительства, и тех, где есть материальная база и схемы наследования, повышающие заинтересованность людей в социальной стабильности, возмездие осуществляется по решению суда или трибунала.
Есть грустная ирония в том, что, когда во второй половине XX в. колонии развивающегося мира освободились от европейского правления, многие из них снова начали интенсивно воевать, причем последствия усугублялись наличием современного оружия, организованных военных формирований и групп молодежи, не желающей подчиняться старейшинам племен[152]. Как мы увидим в следующей главе, эти перемены направлены в сторону, противоположную общеисторическому спаду насилия, но и они иллюстрируют роль Левиафана как движущей силы этого спада.
Так что же, Гоббс все понял правильно? Отчасти да. Природе человека свойственны три основных причины для конфликта: нажива (хищнические нападения), безопасность (упреждающие нападения) и честь (нападение с целью отомстить). И цифры подтверждают, что в целом, «пока люди живут без общей власти, держащей всех их в страхе, они находятся в том состоянии, которое называется войной», испытывая «вечный страх и постоянную опасность насильственной смерти»[153].
Но из своего кресла в Англии XVII в. Гоббс не мог увидеть картину целиком. Люди в догосударственных обществах тесно взаимодействуют с родственниками и союзниками, так что жизнь их не одинока, да и «жестока, беспросветна и тупа» она не всегда. Даже если они воюют каждые несколько лет, им хватает времени для собирательства, пиров, песен, рассказывания историй, воспитания детей, заботы о больных и для прочих обязанностей и удовольствий жизни. В черновом варианте моей предыдущей книги я мимоходом охарактеризовал яномамо как «свирепый народ», ссылаясь на название известной книги антрополога Наполеона Шаньона. Коллега-антрополог, читавший рукопись, написал на полях: «И дети свирепы? И старые женщины? И едят они тоже свирепо?»
Их жизнь нельзя однозначно назвать «бедной». Конечно, в догосударственных обществах нет «удобных зданий и средств передвижения, там ничего не знают о том, как выглядит наша планета, об исчислении времени, о ремеслах и литературе», потому что все это сложно изобрести, если воины из соседней деревни постоянно будят вас ядовитыми стрелами, крадут ваших женщин и сжигают хижины. Но и первые люди, отказавшиеся от охоты и собирательства ради оседлой жизни и сельского хозяйства, выбрали сомнительную сделку. Проводить дни за плугом, питаясь крахмалистыми зерновыми, и жить бок о бок со скотом и тысячами других людей опасно для здоровья. Изучение Стекелем и его коллегами скелетов показывает, что по сравнению с охотниками-собирателями обитатели первых городов были анемичными, болезненными, с больными зубами и к тому же на шесть с лишним сантиметров ниже[154]. Некоторые исследователи Библии считают, что история о потерянном рае – это культурная память о переходе от собирательства к сельскому хозяйству: «В поте лица своего будешь есть хлеб свой»[155].
Почему же наши предки-собиратели покинули рай? Для многих просто не было выбора: число их увеличилось, и они попали в мальтузианскую ловушку – дикорастущие плоды земли больше не могли накормить людей, им пришлось самим выращивать себе пищу. Государства возникли позже, и собиратели, жившие у их границ, могли либо стать их частью, либо придерживаться прежнего образа жизни. Для тех, у кого был выбор, Эдем мог быть слишком опасным. Несколько больных зубов, абсцесс время от времени и шесть сантиметров роста были небольшой ценой за повышение в пять раз шансов избежать смерти от копья[156].
Повышенная вероятность естественной смерти потребовала и другой оплаты: как писал римский историк Тацит, «раньше мы страдали от преступлений; теперь мы страдаем от законов». Библейские истории, которые мы перечитывали в главе 1, рассказывают, что первые короли держали подчиненных в страхе с помощью тоталитарных идеологий и жестоких наказаний. Только подумайте о могущественном божестве, следящем за каждым шагом человека, об обыденной жизни, регулируемой произвольными законами, о побивании камнями за богохульство и неверность, о праве царей забирать женщин в свой гарем или разрубать младенцев пополам, о распятии воров и вероучителей. В этих подробностях Библия не грешит против истины. Социологи, изучающие возникновение государств, заметили, что на заре становления все они были стратифицированными теократиями, в которых элиты охраняли свои экономические привилегии, жестоко принуждая подданных к миру[157].
Трое ученых проанализировали большую выборку культур, чтобы количественно оценить корреляцию между политической сложностью ранних обществ и их опорой на абсолютизм и жестокость[158]. Археолог Кит Оттербейн показал, что в обществах, которым свойственна бо́льшая централизация власти, женщин во время войн чаще убивают (а не умыкают), чаще держат рабов и совершают человеческие жертвоприношения. Социолог Стивен Спитцер показал, что сложные общества чаще склонны криминализировать действия, не приводящие к жертвам, вроде религиозного отступничества, сексуальных отклонений, супружеской неверности или колдовства, и наказывать нарушителей пытками, увечьем, обращением в рабство и казнями. Историк и антрополог Лора Бетциг показала, что сложные общества чаще подпадают под управление деспотов, которые гарантированно побеждают в любом споре, имеют право безнаказанно убивать и собирать огромные гаремы. Она обнаружила, что такой деспотизм возникал у вавилонян, израильтян, римлян, самоанцев, фиджийцев, кхмеров, ацтеков, инков, натчез, а также у ашанти и других народов Африки.
Что касается насилия, первые левиафаны решили одну проблему, но создали другую. Теперь люди реже становились жертвами убийств или войн, но зато стонали под пятой тиранов, жрецов и клептократов. В этом темная сторона «усмирения»: не только установление мира, но и полный контроль насильственной власти. Этой второй проблеме пришлось ждать своего решения еще несколько тысячелетий, а во многих частях мира она не решена до сих пор.