При каких обстоятельствах вы впервые услышали имя Иосифа Бродского?
До того кафкианского суда над ним – судили его в начале 1964 года в Ленинграде – я никогда о нем не слышал. В 1956 году, когда я впервые побывал в Советском Союзе, Бродский был подростком и даже еще не начал писать стихи. Вторую поездку я совершил в 1957‑м, третью – в 1960‑м; к тому времени Бродский уже написал немало стихов, но в тот самиздат, который я тогда читал, не попало ни одно.
Он говорил, что в то время начал писать стихи, потому что прочел «советского поэта, довольно замечательного, Бориса Слуцкого» 24 . И Бродский, и Слуцкий экспериментировали с формой, перемешивая язык улиц и высокий слог, вплетая в свою поэзию ветхозаветные мотивы 25.
Бродского уже в те времена арестовывали и держали в неволе. Но, хотя он был в ссоре с советским режимом – а точнее режим сам рассорился с ним, – он не объявлял войну своим советским товарищам по цеху: смотрел на стихи, а не на политические симпатии их авторов. Один из его ленинградских друзей, геолог и вулканолог Генрих Штейнберг, заметил: «Он не был диссидентом в принятом смысле этого слова, но для властей предержащих был „не наш“. Он был другой, но они этого не понимали – двоичная система мышления: черное/белое, чет/нечет, „кто не с нами, тот…“ и т. д. Иосиф, кстати, сказал хорошие слова про Слуцкого и Окуджаву» 26 – а оба этих поэта были коммунистами. Мне известно, что позднее, уже в Америке, Бродский назвал Окуджаву посредственностью. Итак, когда вы впервые познакомились с его стихами?
В августе 1964 года – уже после суда, состоявшегося в феврале – марте, – мне попались одно или два коротеньких стихотворения: их опубликовали вместе со стенограммой27 судебных заседаний несколько изданий, в том числе «Нью лидер».
Неофициальная стенограмма тех судебных заседаний, которую тайком вела Фрида Вигдорова, стала для Бродского, бесспорно, громким международным дебютом.
По стенограмме и стихам было ясно, что это дерзкий и независимый дух, что власти его страны обходятся с поэтом жестоко. Но переводы были слабые, не давали никакой возможности понять, крупный он поэт или не очень.
И все же благодаря одному из ваших друзей вы открыли для себя поэзию Бродского.
Да. Я провел в Восточной Европе в общей сложности два месяца. Ходил по библиотекам – выяснял, какие там есть интересные русские писатели наподобие Пастернака. В конце концов я познакомился с Северином Поллаком, выдающимся польским критиком, переводчиком Ахматовой и Пастернака, и он пригласил меня в гости.
Судя по вашему ежедневнику, это было, видимо, 20 декабря 1964 года, в воскресенье.
Да, незадолго до Рождества. Разговаривали мы по-русски, о поэтах старшего поколения, с которыми ему довелось встречаться, – я-то, конечно, ни с кем из них знаком не был. Однажды я едва не познакомился с Пастернаком, но не сложилось, а в 1964‑м Пастернака уже не было в живых. Добрых полчаса мы беседовали в его кабинете о поэтах старшего поколения – многих из них он знал лично, – а потом он внезапно спросил, что я думаю о молодых поэтах. А я спросил: «О ком именно?» Он сказал: «Ну, например, о том самом Иосифе Бродском?» Я рассказал все, что знал о Бродском, – о его стихах мне было известно совсем немного, – а Поллак сказал: «Что ж, у меня тут кое-что есть». И повернулся к огромному вороху бумаг на своем письменном столе. Начал их перекладывать, дошел до середины вороха, вытащил несколько листков папиросной бумаги с блеклой машинописью: третий или четвертый экземпляр, – то есть буквы не очень четкие, но разобрать можно, текст, перепечатанный на машинке через копирку.
Это была «Большая элегия Джону Донну» 1963 года. Она буквально сшибла меня с ног. Я до сих пор, спустя столько лет, живо помню первые строки этого сильного стихотворения и отрывки из финала – то, что удалось наскоро пробежать глазами прямо там, на месте. У меня было всего десять минут, чтобы ознакомиться со стихотворением, но после первых шести строк я понял, что написал это великий русский поэт. То был миг откровения. Вот отрывки, которые меня потрясли: это было похоже на откровение или боговдохновенное прозрение:
John Donne has sunk in sleep… All things beside
are sleeping too: walls, bed, and floor – all sleep.
The table, pictures, carpets, hooks, and bolts,
clothes-closets, cupboards, candles, curtains – all
now sleep: the washbowl, bottle, tumbler, bread,
breadknife and china, crystal, pots and pans…
А также этот:
Like some great bird, he too will wake at dawn;
but now he lies beneath a veil of white,
while snow and sleep stitch up the throbbing void
between his soul and his own dreaming flesh.
Вам удалось привезти копию стихотворения с собой в Штаты?
Нет. В те времена копировальная техника была довольно примитивной. Я даже не пытался сделать копию.
Итак, спустя несколько дней вы покинули Варшаву, не прихватив с собой стихотворение, и примерно к Рождеству, в конце 1964 года, вернулись в Штаты.
Но стихотворение не выходило у меня из головы. Я написал некоторым своим друзьям-знатокам – авось удастся напасть на его след: Виктору Эрлиху в Йель и Максу Хейуорду в Сент-Энтони-Колледж в Оксфорд. Макс блестяще переводил Синявского и Пастернака, а позднее – Надежду Мандельштам. Я также написал замечательной переводчице Вознесенского – Вере Сандомирской-Данэм – в университет Уэйн. Вера прислала мне копию «Большой элегии», полученную от ее московских знакомых, это было в конце февраля 1965 года. Вы никогда с ней не встречались?
Нет.
В ней была бездна обаяния и энергии. Слушать ее, беседовать с ней – одно удовольствие. Ей прислали полный текст стихотворения. С кое-какими чудовищными опечатками, но полный. Она получила его недели через две после моего возвращения в Штаты. Итак, в начале 1965 года я получил текст и немедленно сел переводить.
Спустя несколько недель я закончил свой перевод этого стихотворения. Весной 1965 года он был опубликован в «Трикуотерли», литературном журнале Северо-Западного университета, вместе с переводами еще нескольких, не столь пространных стихов.
Вскоре вы снова оказались в СССР.
Я пробыл в России недолго. Планировал длительную поездку и, возможно, даже попытался бы познакомиться с Бродским, но ту поездку в июле 1966 года пришлось сократить из‑за того, что моя дочь заболела, так что до Ленинграда я не добрался.
Это была наша единственная поездка туда вместе с дочерью. На предпоследнем курсе колледжа она училась по обмену во Франции. Мы встретились… где же мы встретились? В Антверпене, наверное.
Согласно вашему ежедневнику, это было в воскресенье 10 июля в Брюсселе, хотя, разумеется, оттуда вы вполне могли направиться в Антверпен.
В Москву мы вылетели вместе. Болезнь проявилась у моей дочери в день, когда ей исполнилось двадцать лет, – 16 июля. Оказалось, у нее рассеянный склероз. Так что я в смятении расспрашивал врачей, и в конце концов нам пришлось просто завершить поездку досрочно и вылететь домой.
Для вас, Джордж, это стало кошмарным испытанием. Трагедия непоправимо изменила жизнь вашей семьи. Я восхищаюсь тем, как нежно, героически и самоотверженно вы, ваша жена Джинни и все остальные члены семьи столько лет неутомимо ухаживаете за Заинькой.
И все же вы не забросили свой труд – продолжали ездить в Россию и поддерживать молодого поэта. Год спустя, в августе 1967-го, вы снова – впервые с 1960 года – побывали в Ленинграде. Тогда-то вы наконец познакомились с Иосифом.
Еще до знакомства я послал ему по почте оттиск своего перевода «Элегии Джону Донну» – переработанный вариант, опубликованный в «Рашн ревью» в октябре 1965 года. В качестве обратного адреса я указал название моей гостиницы и номер комнаты. Трое суток спустя, в полвторого ночи меня разбудил истошный телефонный звонок. Конечно же, звонил Бродский, чтобы пригласить меня к себе домой.
В тот же календарный день я пришел в его знаменитые «полторы комнаты». Первое, что он мне сказал, – когда дверь распахнулась и я протянул ему руку для рукопожатия, – «Cherez porog nelʼzia». Улыбнувшись, он тут же добавил на английском, с сильным акцентом, что таков «old Russian custom» – «старый русский обычай». Должен признаться, первая фраза, которую сказал ему я, была отрепетирована заранее, но это ни на йоту не убавляет ее искренность: «Познакомиться с вами в этот момент – для меня все равно, как познакомиться с двадцатисемилетней Анной Ахматовой в 1916 году, с двадцатисемилетним Борисом Пастернаком в 1917‑м или с двадцатисемилетней Мариной Цветаевой в 1919‑м». Мне следовало бы добавить «и с двадцатисемилетним Осипом Мандельштамом в 1918‑м», но со стыдом признаюсь: в 1967‑м я еще не знал и не ценил поэзии Мандельштама.
То же самое, слово в слово, вы впоследствии напишете в последних абзацах своей доброжелательной вступительной статьи к «Selected Poems». Вы завершите ее так: «Пожалуй, пока рано судить о том, встанет ли Бродский однажды наравне с этими четырьмя исполинами русской поэзии XX века. Я лично уверен, что да». Теперь судить об этом уже не рано, а вы по-прежнему уверены в своем прогнозе.
Да, я в нем уверен.
Но давайте вернемся к той первой встрече. Что вы ожидали увидеть, когда распахнется дверь? В смысле, были ли у вас какие-то ожидания, видели ли вы его на фото?
До знакомства я не видел ни одной его фотографии. Итак, он, как вам известно, был довольно хорош собой. Помню, я спросил у него: «Сколько вам лет?»
Он питал огромное почтение к возрасту, отчасти потому, что некоторые критики старшего поколения учили его метрике и просодии русского стиха. В общем, он заявил: «Двадцать семь». И немедля добавил, с саркастической усмешкой: «Извините, что так мало». В смысле, слишком мало лет. Позднее он сказал кому-то: «Ну а моему переводчику сильно под пятьдесят». Не совсем, но мне было уже сорок шесть. Ему казалось, что это уже старость, возраст почтенный.
Вы упоминали о своем воодушевлении. Чем вас воодушевила эта встреча?
О, я с воодушевлением ждал знакомства. Меня уже воодушевили его стихи, которые я успел прочесть. Разумеется, я ликовал оттого, что мы познакомились и я говорю с ним. Я хочу сказать, он, как вы сами знаете, был харизматичным человеком. Это было заметно уже при первом разговоре – мы беседовали примерно два часа.
Нашего разговора я не помню – само собой, мы говорили о его стихах.
Первая из множества встреч. Как часто вы встречались с тех пор?
Чуть ли не каждый день на последующей неделе и в те несколько дней в начале сентября, когда я снова приехал в Ленинград.
Но уже на заре знакомства вы оба привлекли внимание «официальных лиц».
Он собирался показать мне Фонтанный дом, где когда-то жила Ахматова. Когда мы шли пешком по ленинградским улицам, нам на хвост сел «кэгэбист»28. Иосиф обложил его крепкими русскими нецензурными словами, и нам пришлось оставить нашу затею.
У него уже был большой опыт общения с «кэгэбистами».
Иосифа впервые забрали и допросили в КГБ из‑за его публикации в подпольном альманахе29 «Синтаксис» в 1960 году.
Итак, КГБ довольно рано внес в вашу дружбу колоритные обертоны. А затем вы простились с Бродским перед своим отъездом.
Обычно он говорил мне на прощанье «Don’t change» («Не меняйтесь») – эти слова он говорил на английском, либо, в последующие годы, «Khrani Vas Bog, Dzhordzh» («May God keep you, George»).
Любопытно. Для советского гражданина это, по-видимому, не было всего лишь сухой формулой вежливости. Но тот же самый человек написал стихотворение, которое заканчивается так: «единственная, в общем, благодать, доступная в деревне атеисту».
И еще кое-что произошло с ним в те годы, кое-что, о чем сейчас почти не упоминают, – непосредственный опыт, для описания которого он ввиду своего советского воспитания не имел ни языка, ни контекста. Из интервью 1988 года в Америке:
Вопрос. Вы говорили, что за всю жизнь вам были дарованы два или три откровения.
Ответ. Так и было, ну-у, два или три, так и было. Ну-у, вообще-то это мое частное дело. Можете себе представить, чтобы я – и вдруг говорил об откровениях? Почему я никому никогда о них не говорил – да просто подумал: «Ну-у, тогда меня сразу же запрут на замок». И вот еще что: они случились, когда я был довольно молод, ну-у, мне было года двадцать два, двадцать три30… И я подумал: «Ну-у, если я стану рассказывать об этом, ну-у-у, начнется что-то наподобие дела Жанны д’Арк…»
Вопрос. Да, наша эпоха определенно не питает большого доверия к тем, кто утверждает, что им ниспослано откровение.
Ответ: Глупо с их (sic! – Прим. пер.) стороны – со стороны эпохи.
Вопрос: Что человек узнает после откровения – что он узнает, чего прежде не знал?
Ответ: Ого. Вопрос дельный. Человек обретает уверенность в том, что он все делает правильно. Ведь подтверждение поступает издалека, это чуть ли не… как бы лучше сказать – проще говоря, кто-то удосужился прислать тебе инструкции из недр вселенной. Чувствуешь, что там вдали, в той огромной бесконечности, за тебя кто-то переживает. Собственно, оба раза, когда у меня случались моменты, которые я считаю откровениями, у меня было что-то вроде астрономического озарения, да? И, пожалуй, мне вообще-то очень грустно, что они прекратились, что давно уже не случалось ничего подобного… Вот и все, что я могу об этом сказать. Ну-у, наверное, там наверху все делается по случайному выбору… Или, возможно, нас слишком много, и теперь пришла очередь кого-нибудь другого. Думаю, просто, когда это происходит, ты это слышишь. Ты, в сущности, не можешь отрицать, что это происходит. Пытаешься мыслить рационально, насколько это в твоих силах, но, ну-у, не получается. Собственно, по-моему, одна из предпосылок… ну-у, это обычно приходит, когда ты действительно дошел до точки31.
Тот, кто пережил подобный опыт, не позабудет о нем просто так.
У Иосифа было очень сильно развито чувство священности, священности бытия, священности языка, священности поэзии и человеческого существования; но, по-моему, он где-то написал: чтобы соприкоснуться с Богом, не обязательно ходить в церковь, не обязательно читать определенную литературу. Он, как вы и сами знаете, часто употреблял слово «Бог».
Что да, то да.
Он употребил это слово, когда мы впервые расстались надолго, – сказал, знаете ли, «Khrani Vas Bog, Dzhordzh».
К тому времени он худо-бедно говорил по-английски, но, насколько я понимаю, первое время вы с ним на английском не беседовали.
Английский он начал учить подростком и к 1972 году более-менее им овладел. Но заговорил свободно только лет в двадцать семь – двадцать девять.
Я бы сказала, даже позже. Даже спустя многие годы жизни в Америке его английский порой срывался в полную невразумительность.
В устной речи – возможно, да. Но литературный английский язык он чувствовал тонко, обостренно, так что его критика и предложения по поводу рабочих вариантов моих переводов были проницательными и конструктивными. Неизменно.
Однако, насколько я понимаю, при тех первых встречах вы разговаривали не на английском.
К счастью, я свободно овладел русским лет в двадцать семь – двадцать девять – за много лет до знакомства с Иосифом. В 1967‑м и 1968‑м мы беседовали по-русски. Примерно в 1974 году стали иногда переходить на английский. Его письма ко мне обычно написаны на русском, с вкраплениями английских слов и выражений. А мои к нему – обычно на английском, тоже с вкраплениями русских слов и выражений.
Разговоры продолжились в июне 1968 года, когда вы приехали снова. Не могли бы вы поделиться какими-то особенно памятными впечатлениями?
Белые ночи. Бродский взял напрокат лодку с веслами и покатал нас – мы были вдвоем или втроем – то ли по Неве, то ли по Фонтанке в час ночи – в это время суток там можно было читать газету «Правда», не напрягая зрение32.
При одном из этих первых визитов он порывался преподнести вам книгу стихов, которую подарила ему Ахматова.
Книгу с дарственной надписью – «Иосифу Бродскому, чьи стихи кажутся мне волшебными» и датой «Москва, 28 декабря 1963 года». Он назвал эту книгу «царственный подарок» – то есть подарок, достойный монарха. В стихотворении 1956 года «Сон» Ахматова употребила выражение «царственный подарок» – возможно, она имела в виду подарок, который ей привез из Англии сэр Исайя Берлин. Я, конечно, рассыпался в благодарностях, но категорично заявил, что такого подарка принять не могу. Позднее я пожалел о своем отказе. После отъезда Бродского в эмиграцию книга, казалось, потерялась. Но он подарил ее Барышникову, а тот, в свою очередь, передарил музею Ахматовой в Санкт-Петербурге, и теперь ее там бережно хранят.
Давайте немного поговорим о книге 1965 года «Стихотворения и поэмы». Она появилась благодаря тому, что за границу нелегально переправили рукописи, ранее собранные Константином Кузьминским и Григорием Ковалевым.
Ее соредакторами в США были Глеб Струве и Борис Филиппов. К тому времени они уже составили несколько основательных изданий русской поэзии на Западе, в том числе произведений Ахматовой и Мандельштама. В этой новой книге было 239 страниц, стихи для нее были извлечены из самиздатских источников, а выпустило ее издательство «Международное литературное содружество» («Интер-ленгвидж литерари ассошиэйтс»), работавшее в Вашингтоне и Нью-Йорке. Струве и Филиппов постарались как можно лучше подготовить к печати те рукописи, которые были в их распоряжении в 1964 году. А затем, с целью уберечь Бродского от гонений, решили не указывать на титульном листе свои имена; Струве также взял для своей вступительной статьи псевдоним «Георгий Стуков».
Насколько я понимаю, плоды их трудов вызвали у Бродского смешанное чувство.
Это издание Бродский впервые увидел после возвращения из Норенской – из ссылки. Ему, очевидно, было приятно увидеть томик своих стихов, выпущенный эмигрантским издательством: на тот момент у него практически не было публикаций в своей стране, а было ему тогда двадцать пять лет. Но за период с 1957‑го по 1965‑й год, охваченный книгой «Стихотворения и поэмы», он очень изменился как поэт.
К тому времени он написал «Горбунова и Горчакова» о своем пребывании в психиатрической больнице 33 . И «На смерть Т. С. Элиота» – уже в Норенской. Несомненно, в результате пережитого он очень повзрослел и как человек, и как поэт.
Что ж, именно поэтому он остался недоволен этой книгой. Его огорчило, что в нее включили столько образчиков juvenilia. Также его раздражали опечатки и мелкие ошибки, хотя, предполагаю, он понимал, как сложно редакторам работать с самиздатскими рукописями, без возможности что-то уточнить у автора. Для подборки, которую я предложил составить, – из нее в итоге получилась «Остановка в пустыне», – он мигом напечатал на машинке список из двадцати шести стихотворений 1957–1961 годов, которые, по его мнению, никак нельзя было в нее включать. Двадцать два из этих двадцати шести стихов уже попали в книгу 1965 года, в том числе «Рыбы зимой», «Гладиаторы» и «Памятник Пушкину». Позднее, в 1992 году, когда в Санкт-Петербурге вышли первые два тома «Сочинений Иосифа Бродского», только четырнадцать из этих двадцати шести стихотворений остались за бортом, а двенадцать все-таки просочились в собрание, в том числе «Еврейское кладбище около Ленинграда», «Пилигримы» и «Я, как Улисс».
Как известно, русский писатель Владимир Марамзин готовил полное самиздатское собрание стихов Бродского, дотошно выверял даты, составлял научные комментарии. Иосиф внес правку в этот текст, занимавший около 2000 страниц. Михаил Хейфец написал вступительную статью. В 1974 году Марамзина и Хейфеца арестовали, на их квартирах провели обыск, рукописи конфисковали. Обоих отправили в лагеря 34.
Верно.
По-моему, к некоторым из этих стихов Бродский был слишком строг. Мне и раньше доводилось слышать, что к своим ранним вещам он относился неодобрительно. Но они – часть его биографии, и мне лично очень нравятся некоторые стихи, которые он не жаловал, – да и русским читателям они тоже определенно по вкусу.
Он, вероятно, не хотел включать их в собрание, но петербургские составители, возможно, напомнили ему, что в 1972 году с Марамзиным и Хейфецем жестоко расправились за составление самиздатского четырехтомника его стихов. Работа Марамзина и Хейфеца легла в основу многотомного собрания, вышедшего в 1992–1995 годах.
Тем временем вдали от Ленинграда происходили другие события: в 1967 году, в год вашего знакомства с поэтом, лорд Николас Бетелл выпустил в лондонском издательстве «Лонгманс» книгу «Joseph Brodsky: Elegy to John Donne and Other Poems» – первую книгу Иосифа на английском. Иосиф даже не подозревал, что такая книга вышла. Сейчас трудно поверить, что так могло случиться, но… дело было в другую эпоху. У этой истории любопытная кода: 13 октября 1968 года Иосиф получил письмо от Бетелла, где тот рассказал, как переводил стихи для этой книги, и поздравил автора с первой публикацией на английском 35 . Иосиф остался недоволен переводами, собранными в книгу без его ведома и участия, и объявил, что не несет ответственности за это издание.
Итак, вначале появилась идея издать на русском книгу его стихов «Остановка в пустыне» – так называется одно из включенных в нее стихотворений. Ее собиралось выпустить «Международное литературное содружество», верно?
В 1967 году мы обнаружили, что несколько якобы «независимых» организаций, работавших в сфере культуры, на самом деле субсидировались Центральным разведывательным управлением США. В их числе, наряду с «Конгрессом за свободу культуры» и журналом «Энкаунтер», оказалось «Международное литературное содружество». Ни одна из этих организаций не выполняла функции разведслужб; все они поощряли свободу в художественно-культурной и интеллектуальной жизни, в том числе путем издания литературных произведений, которые в СССР были тогда под запретом, – стихов Ахматовой, Мандельштама и Бродского.
Однако из‑за скандала издательство поневоле приостановило выпуск книг. Так что вы правильно истолковываете ситуацию. В конце 1960‑х какое-то время было неясно, где издать «Остановку в пустыне» – так Бродский решил назвать новую книгу – и откуда взять деньги.
Эта издательская деятельность нервировала советские власти, не так ли?
Верно. Нас с Филипповым встревожила заметка в польском эмигрантском журнале «Культура», выходившем в Париже, – сообщение, что 10 декабря 1967 года Иосифа арестовали. Оказалось, журналист сгустил краски. Иосифа лишь допросили – не в первый и не в последний раз в тот период. Было и еще одно обстоятельство, которое, мягко говоря, не умерило нервозность властей: в ленинградском альманахе «День поэзии» за 1967 год Иосиф напечатал два великолепных стихотворения 1965 года. Это были «На смерть Т. С. Элиота» и «В деревне Бог живет не по углам».
Наверное, из‑за этого ваш план издать книгу застопорился.
18 декабря Филиппов сообщил мне в письме, что власти развязали беспощадную кампанию против авторов, которые в то время публиковались за границей. Самым настораживающим примером была судьба Синявского, писавшего под псевдонимом Абрам Терц. Филиппов предложил отсрочить выпуск новых книг на несколько месяцев. Я согласился. В письме к нему от 28 декабря я предположил: «Если бы вторая книга вышла прямо сейчас, это поставило бы Бродского в неудобное и, возможно, опасное положение». Я предложил отложить публикацию на полгода. Но спустя шесть месяцев почти ничего не изменилось. 18 мая 1968 года Филиппов написал мне снова – перевожу письмо с русского: «И теперь возникает вопрос: как и когда нам следует издать книгу больших и коротких стихотворений [Бродского]? Не повредит ли это ему теперь, когда его начали печатать там? Не посоветовавшись с вами, я не хочу даже поднимать вопрос об издании нового – расширенного и переработанного – сборника».
Однако Иосиф смотрел на ситуацию иначе.
Когда в июне того же года мы увиделись, Иосиф охотно встретился со мной несколько раз – а такие встречи всегда были рискованными. И вдобавок он заверил: что бы ни заявляли и ни предпринимали советские власти, он по-прежнему хочет издать за границей и книгу на русском – «Остановку в пустыне», и томик новых переводов на английский. Борис Филиппов и я почти с самого начала решили выпустить «Остановку в пустыне» без вступительной статьи. Нам хотелось, чтобы стихи говорили сами за себя. Но Иосиф и на это смотрел иначе. В 1967 году он познакомил меня со своим другом Анатолием Найманом, и между нами установились дружеские отношения. В 1965 году Найман написал короткое эссе о поэзии Иосифа «Заметки для памяти». Оба сочли, что оно станет отличным предисловием. Живо помню, как днем 17 июня36 Толя неистово колотил по клавишам пишущей машинки Иосифа – она была старая, с кириллическим шрифтом, – а внизу меня уже дожидалось такси, чтобы отвезти в аэропорт: в шесть часов вечера я вылетал в Киев. Возвращаясь из той поездки, я тайно вывез за границу кое-какие рукописи, в том числе этот текст Наймана. Толя четко разъяснил, что в окончательном варианте книги его имя не должно упоминаться. Позднее он передал мне ту же просьбу через Аманду Хэйт (она познакомилась с Толей и Иосифом в 1960‑х, а впоследствии написала и опубликовала краткую биографию Ахматовой). «Предисловие, если вы им воспользуетесь, должно быть анонимным», – написала Хэйт 18 октября 1969 года из Лондона. Итак, в окончательном варианте книги под предисловием стояли инициалы «Н. Н.» – в России это аналог термина «автор пожелал остаться неизвестным».
А как вы решили вопрос с изданием книги?
В 1967‑м через общих друзей – Макса Хейуорда и Бориса Филиппова – я познакомился с Эдвардом Клайном. В родстве мы не состояли, но скоро подружились. Этот нью-йоркский бизнесмен активно поддерживал борьбу советских диссидентов, дружил с Андреем Сахаровым и Еленой Боннэр, а также с Валерием Чалидзе и Павлом Литвиновым. Также он был президентом воссозданного «Издательства имени Чехова» (Chekhov Publishing Co.). Финансовую поддержку оказали «Клайн бразерс компани» и издатель Уильям Йованович, а позднее – фонд Форда. Главным редактором «Издательства имени Чехова» был Макс Хейуорд, редакция занимала помещение в Колумбийском университете. В «прошлой жизни» «Издательство имени Чехова» публиковало Хомякова, Владимира Соловьева, Розанова, Зощенко и Ахматову. После воссоздания выпустило мемуары Надежды Мандельштам, что стало его величайшим свершением. Но издание «Остановки в пустыне» в мае 1970 года – тоже, безусловно, важное достижение. «Остановка в пустыне» – первая книга, при подготовке которой Бродский обладал властью редактора и составителя. В этот томик 1970 года была включена большая часть стихов из сборника, вышедшего пятью годами ранее. По настоянию Бродского мы в конце концов исключили из книги пресловутые двадцать два стихотворения, публикацию которых в предыдущем сборнике он счел нежелательной, и добавили без малого тридцать, написанных после выхода той, первой книги.
К тому времени обстановка в англоязычном мире стала накаляться. На горизонте замаячил другой сборник – потенциальный соперник «Остановки в пустыне» за читательское внимание. Расскажите нам об этом.
Дело было в сентябре 1968 года. Лорд Николас Бетелл и Владимир Czugunow37 – по-русски его фамилия читается как «Чугунов» – объявили о планах выпустить сборник Бродского. Они утверждали, что ничего не знали о наших планах, и не соглашались отказаться от своей публикации, если им не дадут письменных заверений о скором выходе американского издания. Я написал Фейт Уигзелл – это приятельница Иосифа, профессор Лондонского университета – и объяснил ей, что, если КГБ прослышит о подобном письменном заверении, этот документ может навредить Иосифу. Это письмо я отправил уже в наступившем году, 3 января 1969 года. В конце концов Бетелл и Чугунов приняли заверения Макса Хейуорда после того, как в мае 1969 года он переговорил с ними в Англии и известил их, что наша «Остановка в пустыне» действительно скоро выйдет. Тем самым план издать конкурирующий сборник провалился. Собственно, «Остановка в пустыне» вполне могла выйти еще в 1969 году, но мы с Максом Хейуордом медлили, чтобы удалось включить в нее «Горбунова и Горчакова» – великолепную 1400-строчную поэму Иосифа. Иосиф, безусловно, тоже этого хотел, и поэма безусловно заслуживала места в книге. Вы наверняка помните, что впоследствии он назвал эту поэму своим «подарком русскому языку»38. Иосиф закончил работу над ней в конце 1968-го, а до нас она добралась только в середине следующего года. Поэма прибыла с дипломатической почтой: ее отправил из Москвы Карл Проффер, профессор литературы в Мичиганском университете. Он тоже дружил с Бродским с 1960‑х годов. Вместе со своей женой Эллендеей Проффер основал «Рашн литерачюр трикуотерли», а также издательство «Ардис», которое позднее стало публиковать Бродского на русском – в 1977 году выпустило «Часть речи» и сборник «Конец прекрасной эпохи», составленный Львом Лосевым и Владимиром Марамзиным. К тому времени, когда Карл организовал пересылку поэмы дипломатической почтой в Вашингтон, а оттуда в Нью-Йорк, выход книги уже перенесли на начало 1970 года. В итоге в «Остановке в пустыне» указано только имя Макса Хейуорда как главного редактора. Хотя Макс и Эдвард Клайн считали меня составителем книги, все мы единодушно полагали: после того как в 1968‑м меня допросили сотрудники КГБ, мое имя в ней лучше не указывать. Я, очевидно, оказался в черном списке КГБ, и упоминание обо мне лишь навредило бы Бродскому. В любом случае подлинным составителем книги был Иосиф – он отобрал стихи и продумал их последовательность, а также дал названия шести пронумерованным разделам («Холмы», «Anno Domini», «Фонтан», «Остановка в пустыне», «Горбунов и Горчаков», «Переводы»). В сентябре 1970 года Аманда Хейт виделась с Бродским и Найманом в Москве, а в конце декабря написала мне, что текст «в общем и целом встретили, по-видимому, весьма одобрительно» и Иосиф «от него определенно в восторге». Впрочем, восторг не помешал ему немедля внести правку – исправить опечатки и мелкие неточности в экземпляре, который Аманда ранее передала Найману. Позднее – но слишком поздно – он прислал список поправок мне. Эти поправки пригодились лишь спустя много лет, при подготовке нового издания этой книги в 1988 году в «Ардисе».
Вспоминаю свою первую встречу со стихами Иосифа Бродского – обложку пенгуиновского издания «Selected Poems» с портретом поэта: лицо бледно-зеленое, затененные участки – пурпурные. Казалось бы, типичный для 1970‑х вульгарный крикливый колорит, но обложка поражала, запоминалась и, как ни странно, радовала глаз. Превосходное собрание стихотворений, именно благодаря ему широкая западная аудитория впервые узнала Бродского. Как появилась книга?
И Аманда, и Фейт были знакомы с Никосом Стангосом, который незадолго до этих событий стал редактором «Пенгуин букс» в Лондоне. Он отвечал за серию «Современные европейские поэты». Стангос, так сказать, «унаследовал» от своего предшественника договор на издание переводов лорда Бетелла – а именно расширенного и теоретически переработанного сборника «Elegy to John Donne and Other Poems».
Фейт сказала мне, что сама передала в издательство фото, помещенное на обложке, хотя оригинал, разумеется, – вовсе не зеленоватый! Иосиф подарил ей черно-белый снимок. Но расскажите-ка побольше о том, как сложилась эта важная книга.
В июне 1968 года – еще до публикации «Остановки в пустыне» – Стангос обратился к Аманде, а она показала ему мой перевод «Элегии Джону Донну», сделанный в 1965 году, и еще несколько стихотворений. Итак, 10 июля Стангос написал мне – предложил заняться изданием Бродского в «Пенгуине». Он (по крайней мере, так пересказала Аманда) соглашался со мной и Бродским в том, что переводы Бетелла «сделаны наспех, неточны и неуклюжи». Он выказал готовность расторгнуть договор с Бетеллом и его издательством «Лонгманс» и предложить мне договор на совершенно новые переводы. Вначале Бетелл упирался. 2 августа Фейт Уигзелл, взявшая на себя посредничество, написала мне: «их агент – просто-таки дракон», в смысле, их литературный агент. Но к ноябрю удалось уговорить Бетелла и «Лонгманс» расторгнуть договор с «Пенгуином». 10 декабря я подписал новый договор. Но к тому времени у меня была готова лишь малая доля переводов для книги: в итоге в издании 1973 года в ней 173 страницы. С остальными переводами я управился за последующие четыре года. Многие из них публиковались в литературных журналах, а перед включением в книгу я их переработал.
Выпустить книгу в «Пенгуине» – огромное достижение для почти неизвестного на Западе поэта, затея несколько рискованная в финансовом плане. В конце концов свою лепту в ее осуществление внес У. Х. Оден. Как это получилось?
Аркадий Небольсин и Юрий Иваск, профессора русской литературы, были лично знакомы с Оденом. Они пестовали в нем интерес к русской мысли и культуре, как и Василий Яновский, врач и писатель, эмигрант, одно время лечивший Одена. В 1967 году Оден написал предисловие к изданию романа Яновского «No Man’s Time» на английском39 и собирался написать рецензию на двухтомное издание трудов Константина Леонтьева, составленное Иваском (рецензия опубликована в апрельском номере «Нью-йоркера» за 1970 год). Итак, Небольсин представил меня Одену, и я несколько раз виделся с ним в его нью-йоркской квартире.
А затем была налажена связь с Иосифом Бродским…
Буду краток: в 1968 году в Ленинграде я спросил у Бродского, кого он желал бы видеть автором предисловия к «Selected Poems». Он без заминки ответил: «Одена, конечно. Но сомневаюсь, что он его напишет». Еще раньше я дал Одену несколько своих переводов из Бродского, а также вступительных статей и эссе о поэзии Бродского. В мае 1969 года он согласился написать предисловие к пенгуиновскому сборнику. В декабре 1969 года, в письме из Нью-Йорка, он подтвердил получение переводов – примерно ста страниц в оттисках, – но указал, что должен ознакомиться с моей вступительной статьей – иначе, мол, не сможет написать предисловие. На деле он дописал предисловие 23 апреля 1970 года, ознакомившись, насколько я помню, лишь с ранним черновиком вступительной статьи.
Должно быть, Бродский пришел в восторг.
Мне захотелось послать предисловие Иосифу хотя бы кружным путем. Так что я немедля попросил перепечатать предисловие Одена на машинке так, чтобы втиснуть его на два листка папиросной бумаги, – перепечатать через один интервал, почти без полей, между тем как стандартный машинописный текст занимал примерно шесть страниц. Подвернулась оказия: в конце апреля мой друг Майкл Керран отбывал в Ленинград. Он был знаком с Бродским с 1966 года, когда учился в Ленинградском университете по обмену. Керран сам вызвался доставить предисловие. В Советский Союз он въехал поездом, из Хельсинки. Зная, что на этой границе пограничники особенно придирчивы, он по дороге решил переложить сложенные листки из внутреннего кармана куртки в другое место – под надорванную подкладку матерчатой сумки. Уловка удалась: Керрана подвергли дотошному личному досмотру и наверняка обнаружили бы контрабандные листки в кармане или бумажнике, если бы они там лежали. Пограничник пошарил даже под подкладкой сумки, но не нащупал небольшой бумажный квадратик – попросту не дотянулся. В начале мая Керран вручил листки Иосифу. Иосиф принял их с изумлением, восхищением и признательностью. И даже осмелился в знак благодарности написать Одену – если я правильно понял, написать, не таясь от властей, просто взял да отправил письмо по почте.
Итак, ваша дружба с Оденом продолжилась.
Оден пригласил меня навестить его в Кирхштеттене 21 июля 1970 года; позднее, в июне 1972 года, он там же принял у себя Бродского. Когда Оден пригласил меня туда, его предисловие уже было готово, и Керран, специалист по российской истории из университета штата Огайо, уже отвез его Иосифу в Ленинград. Мой визит к Одену был приятным и плодотворным. Я прочел Одену переработанный текст своей вступительной статьи. В письме Стангосу на следующий день из Парижа я сообщил: Оден заверил меня, что находит статью «вполне верной», что в ней сказано «то, что необходимо сказать о Бродском как о поэте».
Но кое в чем работа над пенгуиновским изданием шла негладко.
Не без того. 28 июля Стангос огорошил нас идеей из совсем другой оперы. Ал Алварес40 – в «Пенгуин букс» он был консультантом по вопросам поэзии – прежде давал мне ценные рекомендации о том, как улучшить черновые варианты моих переводов. Однако Стангос и Алварес сообща решили, что хорошо бы включить в томик Бродского примерно пятьдесят страниц стихов Натальи Горбаневской. Горбаневская и Иосиф дружили – позднее она даже оказалась среди горстки тех, кого он пригласил на церемонию вручения Нобелевской премии в Стокгольм41.
Но тогда, в 1969 году, Горбаневскую знали в основном как политическую диссидентку и активистку. Она бесстрашно осудила вторжение в Чехословакию в августе 1968 года, осуществленное под руководством СССР, и много выстрадала от сотрудников тайной полиции.
В декабре того же года ее арестовали, а в следующем году упекли в психиатрическую больницу.
Я написал Стангосу категоричный ответ. Вот что я заявил ему в письме 10 августа: «Чрезвычайно важно, чтобы Бродского представили аудитории в качестве поэта, а не в качестве политического диссидента или агитатора. А значит, его творчество не должно ассоциироваться с кем-то, кто известен в основном политической диссидентской деятельностью и агитацией». Я написал, что Горбаневская, бесспорно, человек принципиальный и храбрый, но ее было бы «резонно назвать „гражданским поэтом“, а к Бродскому этот эпитет неприменим – не больше, чем к Донну или Элиоту, хотя всех троих как людей, поэтов и граждан волнует тема свободы».
Стихи Горбаневской – по крайней мере, те, которые мне довелось прочесть, – лиричные и личные, но я определенно понимаю, отчего вы так восприняли идею Стангоса.
Стангос спросил, что думает об этом Бродский.
Я ответил: «Если необходимо спросить мнения Бродского по этому вопросу, он, не сомневаюсь, среагирует так же, как и я. Но, откровенно говоря, я счел бы слишком опасными попытки поднять этот вопрос при контактах с ним, даже косвенно». Я добавил: «Прошу прощения, если вам показалось, что я проявляю излишнюю горячность, но эта идея может буквально стоить жизни или свободы Иосифу Бродскому – замечательному человеку и замечательному поэту, которого я нежно люблю и уважаю». В конце августа Стангос согласился отказаться от этой идеи, и я вздохнул спокойно.
Все это время вы поддерживали контакты с Иосифом в Ленинграде.
После моего возвращения из поездки в СССР и вплоть до его высылки за границу мы продолжали обмениваться открытками – поздравлениями с Новым годом и днем рождения, письмами и телеграммами.
Но серьезная переписка о текстах и переводах шла через курьеров, верно?
Да, и ужас как медленно. Знакомые, навещавшие Иосифа, доставляли письма и весточки. Этим занимались в том числе Фейт, Аманда и Вероника Шильц – близкая приятельница Бродского, профессор археологии Безансонского университета во Франции, специалист по скифскому искусству. С Иосифом она познакомилась в Ленинграде в середине 1960‑х, стала одним из крупнейших переводчиков его стихов и прозы на французский.
Не могли бы вы рассказать побольше об этой тайной переписке?
Иногда я посылал список вопросов, а Бродский отправлял мне свою ответную записку – либо курьеры, поговорив с ним, собственноручно писали мне ответ. В некоторых случаях на листке с моими машинописными вопросами он вписывал свои ответы от руки, часто красными чернилами, и отдавал мой листок гостям, а те возвращались с этим посланием домой – в Лондон, Париж или Нью-Йорк. Бывало, он записывал ответы на мои вопросы, иногда дополняя их текстами новых стихов, прямо в блокнотах своих гостей. Например, в августе 1969 года роль курьера выполняла Кэтрин Гибсон, аспирантка Колумбийского университета. Она привезла мне три великолепных новых стихотворения, написанных аккуратным почерком: «Почти элегия» (осень 1968 года), «Зимним вечером в Ялте» (январь 1969-го) и «Стихи в апреле» (весна 1969-го). В ноябре 1970 года Иосиф прислал мне список поправок к «Остановке в пустыне». Вероника Шильц привезла мне ксерокопию правок, внесенных им в Ленинграде в ее экземпляр «Стихотворений и поэм». Это помогло в работе не только над «Остановкой в пустыне», но и над переводами некоторых стихотворений из обеих русских книг, ведь некоторые поправки изменяли смысл.
14 января того года Исайя Берлин написал вам письмо из колледжа Вулфсона, Оксфорд: «На мой взгляд, он самый проникновенный из ныне живущих поэтов, даже если и не самый лучший, и я рад получить любое его произведение и рад получить ваши переводы». Эта оговорка – «даже если и не самый лучший» – раздосадовала бы Ахматову, дружившую с Берлиным. Затем, 11 мая 1970 года, он написал вам, чтобы поинтересоваться, как ему послать Иосифу телеграмму, а заодно выразил опасения: «подобная телеграмма от кого-то наподобие меня подвергла бы его риску, а, значит, в конечном итоге принесла бы больше вреда, чем пользы, пусть даже ему было бы приятно ее получить». «Я действительно в большом восторге от его стихов, как вы вполне можете себе представить. Но я не знаю, в каком списке числюсь у советских властей, и мне страшно даже подумать, что мой поступок ухудшит его положение. Не будет ли лучше, если я попрошу Лоуэлла отправить ему что-нибудь?» Вы предположили, что будет благоразумнее, если поздравление направит кто-то наподобие Лоуэлла, поскольку Берлин, «возможно, числится в некоем советском черном списке чуть ли не по высшему разряду». Это поздравление, по-видимому, много значило, ведь Берлин организовал поездку Ахматовой в Лондон и Оксфорд в 1965 году. Тем временем обмен мнениями с лондонским «Пенгуином» и тайная переписка с Ленинградом продолжались. Но вы все отчетливее и отчетливее осознавали, что Иосифу Бродскому нельзя долее оставаться в СССР.
По вопросам издания книги и переводов Стангос и Альварес связывались со мной по почте, а иногда по телеграфу, один-два раза – по телефону, они позвонили мне из Лондона в Ардмор, это в Пенсильвании. Лично мы встречались дважды – в августе 1968‑го и в июле 1970‑го в лондонском кабинете Стангоса. После отъезда из СССР Бродский приходил в тот же кабинет к Стангосу – это было в июне 1972-го, присутствовали также Альварес и Оден. В следующий раз Бродский побывал в издательстве в июне 1973-го, когда «Selected Poems» уже отправили в типографию.
Поддержка Одена определенно помогла Иосифу, но еще важнее, что после личного знакомства у Одена пробудился свойственный ему могучий «отцовский инстинкт». Он организовал Иосифу ошеломляющий дебют на Международном поэтическом фестивале в Лондоне в июне 1972 года. В статье в «Кеньон ревью» я описала это так:
Когда поэт – взволнованный, с всклокоченными волосами, неизвестный публике – шел к сцене, время словно бы остановилось. «Это было ошеломляющее и в то же время в чем-то трагическое выступление. То есть в нем была какая-то трагическая составляющая: молодой поэт, практически один на сцене» 42 , – вспоминал Дэниэл Уайссборт, тоже присутствовавший на Международном поэтическом фестивале в Лондоне в июне 1972 года.
Всего несколькими днями ранее Иосифа Бродского выслали из Советского Союза, и У. Х. Оден взял его под свое широкое заботливое крыло, всячески ограждал его от журналистов. Уайссборт вспоминал, что молодой поэт был «один в целом мире, и рядом ничего – ничего, кроме его стихов, ничего, кроме русского языка, „мастером“ которого он был, он сам предпочел бы сказать – „слугой“» 43.
И вот полились стихи – он читал с гипнотической интонацией, которая стала его коронной манерой, звучание было архаическое – то ли погребальный плач, сохранившийся от какой-то потерянной цивилизации, то ли древняя молитва, то ли мерный, как щелчки метронома, вопль. А затем все закончилось.
«Когда чтение окончилось, аудитория потрясенно молчала. Молчал и поэт на сцене – недоступный, опустошенный, выглядевший собственной тенью. Как будто из воздуха выкачали звук. И это была самая правильная реакция – беззвучие, в котором слышишь лишь собственное дыхание, чувствуешь присутствие лишь собственного физического тела, своей – изолированной – личности, – написал Уайссборт (впоследствии он тоже переводил Бродского). – Сказать, что мы были под впечатлением, было бы слабовато. Мы были тронуты – не только эмоционально, но и физически» 44.