Ранний и яркий взлет профессиональной деятельности В. М. Массона, надолго обеспечивший ему выдающееся положение в научном сообществе, пришелся на годы хрущевской оттепели, когда гуманитарная наука в СССР освободилась из-под наиболее гнетущих форм идеологического контроля и при этом имела устойчивое финансирование, доставшееся гуманитариям заодно с физиками и ракетостроителями. Если говорить о направлениях, объединяемых понятием «социальная антропология», то особо заметный след в 1960-х гг. оставили московско-тартуская школа семиотики культуры и неоэволюционистское направление в изучении ранних цивилизаций. Имя В. М. Массона связано прежде всего с этим последним.
В 1930–1940-х гг. в структуре мировой социальной антропологии произошли важные изменения, обусловленные расширением ее фактологической базы и появлением новых теоретических установок. Со времен Моргана, Тайлора и Дюркгейма эта наука идентифицировала себя главным образом с этнографией/этнологией/социологией. В обобщающие труды археологические материалы включались вперемешку с этнографическими и самостоятельного значения не имели[93]. Археология развивалась, со своей стороны, в рамках общей эволюционистской концепции (каменный, бронзовый, железный века). Реакцией на антиматериализм и антиэволюционизм социоантропологических школ, господствовавших в 1920-х годах (Боас, Лоуи, Кребер, Радин, Мид, Малиновский, Редклиф-Браун, Мосс и др.) стала провозглашенная Лесли Уайтом «стратегия культурного материализма, выраженная в энергетических терминах»[94].
Главный тезис Уайта состоял в том, что «при прочих равных условиях культура развивается в той мере, в какой увеличивается количество энергии, задействованной на душу населения, либо растет эффективность использования этой энергии», и что культура есть прежде всего механизм задействования и использования энергии для производства работы и лишь во вторую очередь – для регулирования поведения, прямо не связанного со средствами существования, с нападением и обороной[95].
Однако антропология Лесли Уайта была заслуженно названа «парадоксальной»[96], ибо он оказался удивительным образом неспособен разглядеть ту сферу исследования, где его идеи могли бы найти реальное применение. Приводимые Уайтом примеры всегда бывали взяты из этнографии, и даже вышедший в 1960 г. сборник в честь Уайта оказался посвящен исключительно социолого-этнологической проблематике[97]. Его авторы и сами чувствовали, что в рассматриваемом этнографии временном масштабе энергетический подход к культуре неадекватен. Занимаясь полевой этнографией среди индейцев пуэбло, Уайт оставался в рамках школы Боаса. Археологию же Уайт знал слабо и единственным заметным рубежом эволюции считал появление земледелия и скотоводства.
Современником Л. Уайта был Г. Чайлд, также старавшийся возвратить в социальную антропологию материалистические и эволюционистские установки. Осознание Г. Чайлдом неолитической и городской революций как решающих рубежей в развитии человечества приходится на 1930-е г.[98]. Его книга 1929 г.[99] – еще диффузианистская, с реверансами в сторону Эллиота Перри и Менгина, с признанием совершенной недостаточности наших знаний и проигрыванием фантастических, по нынешним меркам, сценариев появления земледелия и скотоводства. Несмотря на обращение к материалам археологии, мир автора этой книги есть во многом еще отголосок тех исторических миражей, которые заменяли отсутствие информации европейским (но, надо сказать, не американским) антропологам рубежа веков.
Как Уайт, так и Чайлд взяли свой материализм от Маркса, но в остальном между обоими исследователями мало общего. Уайт – гораздо более изощренный теоретик, знакомый со всеми социоантропологическими концепциями своего времени и проявивший себя не только как апологет второго закона термодинамики, но и как проницательный исследователь механизма самокопирования и развития элементов культуры[100]. Чайлд – непровзойденный знаток европейских и ближневосточных археологических материалов, но в вопросах теории оставшийся на достаточно примитивном уровне. Основа для него – Морган, дальше по значимости идут Эллиот Смит, Малиновский, Фрэзер, и это все. Не следует также забывать, что Чайлд работал в дорадиоуглеродную эру и не мог знать многого из того, что сейчас известно даже начитанным старшеклассникам (он считал, что в голоцене происходит аридизация, что и царские могилы Ура и Хараппа относятся к концу IV тыс. до н. э., что скотоводство в Передней Азии предшествует земледелию или по крайней мере появляется одновременно с ним причем лишь в V тыс. до н. э., и т. п.). Однако при всем искаженном представлении Чайлда о хронологии и всей незамысловатости его схемы (неолитическая и городская революции как этапы переходов от дикости к варварству и от варварства к цивилизации) его идеи оказались для своего времени (1950–1960-е гг.) и своего региона (Ближний Восток) плодотворны примерно в той же мере, в какой для американской археологии 1970-х годов оказались полезны идеи Уайта в сочетании со схемой политогенеза школы Стьюарда.
Чайлд придал новый смысл раскопкам доисторических памятников на Ближнем Востоке, но особенно повлиял на советских исследователей. Для них концепция двух доисторических революций стала вполне ортодоксальным развитием марксистской мысли. Следуя ей, можно было избежать конфликта как с официальной идеологией, так и с тем материализмом и эволюционизмом, которые к 1960-м гг. определяли мировоззрение подавляющего большинства советских историков всех поколений. В то же время чайлдовская теория действительно была живой и недогматичной, передовым направлением научного поиска. Существенной оказалась и возможность подключить к ней идеи Н. И. Вавилова по поводу земледельческих очагов.
Все это – Чайлд, Вавилов, городская революция, земледельческие очаги – оказалось сконцентрировано в книге В. М. Массона (1964)[101] и его курсе, читавшемся в середине 1960-х гг. на кафедре археологии ЛГУ. Чтобы оценить произведенное впечатление, надо представить себе всю глубину контраста между тем сумеречным образом «первобытного» прошлого, который предлагали студентам остальные доступные им источники (один Косвен чего стоил), и нарисованной Массоном блистательной картиной восхождения человечества по ступеням прогресса от натуфа к хассуне и от убейда к уруку. Но едва ли не самым поразительным было то, что прогресс этот осуществлялся на территории не только Ирака, но и южного Туркменистана – законной и полноценной части как древневосточного культурного пространства, так и Союза ССР.
Раскопки В. М. Массона сперва на Джейтуне, а затем на Алтын-депе представляют собой редкий в гуманитарной науке пример успешного «лабораторного эксперимента», когда сделанные на основе гипотезы предсказания подтверждаются опытом. Конечно, с позиций сегодняшнего дня и среднеазиатский земледельческий неолит, и города бронзового века в Иране и Туркменистане выглядят иначе, чем они виделись тридцать лет назад, однако для своего времени идеи Чайлда были интересны и плодотворны. Поддержав их, Массон сыграл чрезвычайно позитивную роль в истории науки о прошлом.
Социальная антропология в тех аспектах, которые могут заинтересовать археологов, развивалась по преимуществу в Соединенных Штатах. Англичанин Чайлд составляет здесь исключение. О Уайте уже было сказано. Джулиан Стьюард, современник Уайта, споривший с ним по второстепенным поводам, но в целом мысливший в тех же эволюционистско-материалистических категориях, с конца 1930-х гг. стал продвигаться по пути создания собственной эволюционной схемы. Полем для ее разработки была Южная Америка. Стьюард писал о пяти сходных стадиях (от появления земледелия до циклических имперских завоеваний) в политическом и культурном развитии евразийских и американских центров ранних цивилизаций[102]. У советских гуманитариев 1960–1970-х гг. подобный параллелизм (в немалой степени благодаря работам Массона) сомнений не вызывал, но не стоит забывать, что еще в 1930-х гг. он был вовсе не очевиден. Боас до самой своей смерти в 1943 г. отказывался его признавать[103].
Но хотя после Боаса принципиальное (на уровне уайтовского возрастания потока энергии) типологическое сходство эволюции культуры в Старом и Новом Свете стало действительно аксиомой, идеи чайлдовских революций в Америке не прижились. Их здесь постигла судьба периодизации К. Ю. Томсена: называть строителей Тикаля и Теотиуакана людьми каменного века формально правильно, но нелепо. Городская революция оказалась не более универсальным понятием, чем энеолит. Разработанные на материалах определенных регионов, эти термины невозможно было сделать универсальными, не выхолостив их содержания. Так, мы можем договориться называть городами определенные археологические объекты, появляющиеся в определенный период в Перу, в Египте, в Нигерии или на Миссисипи, но все эти объекты будут столь сильно отличаться как друг от друга, так и от городов южной Месопотамии, что единое для всех них определение окажется либо бессодержательным, либо неточным. В Перу в III–I тыс. до н. э. наблюдаются рост населения, усложнение социальных структур, усовершенствование технологии, но все это в очень отличных от Месопотамии в VI–IV тыс. до н. э. формах. Перуанским монументальным постройкам III–II тыс. до н. э. нет убейдских аналогий, а урукскую урбанизацию ни по масштабам, ни по ее социальному содержанию не с чем сопоставить в Центральных Андах. В Мезоамерике монументальную скульптуру ольмеков отделяет от первых оседлых деревень менее тысячи лет, урук от позднего натуфа – пять тысячелетий. Мутации в теосинте, приведшие к появлению кукурузы, произошли где-то в VII, если не в VIII тыс. до н. э., но лишь в III тыс., скорее к его концу, урожаи на огородах стали достаточно велики, чтобы обеспечить оседлость. В Леванте оседлость предшествовала земледелию, а окультуривание ячменя означало не столько повышение урожайности, сколько развитие устойчивости к слишком быстрому осыпанию колосьев. Таких примеров немало.
Даже не обращаясь к Месопотамии, Стьюард видел разнообразие конкретных путей развития на примере одного лишь Нового Света и, работая над «Справочником по индейцам Южной Америки», развивал концепцию многолинейной эволюции. Массон пришел к принципиально сходной идее в конце 1960-х гг., когда стал писать о нескольких различных путях неолитической и городской революции. Подробно он изложил свои взгляды в книгах, посвященных Джейтуну и Алтындепе[104]. Массон нигде не цитировал Стьюарда и, по-видимому, мало знал о нем, однако косвенное воздействие американской науки (через знакомых с соответствующими публикациями В. А. Башилова и В. И. Гуляева) все же не исключено.
Переход на позиции многолинейного эволюционизма является не столько уточнением теории Чайлда, сколько разрывом с ней, ибо универсальность и диффузионизм лежат в самой основе чайлдовской картины мира. Концепция многолинейной эволюции описывает реальность гораздо лучше, но одновременно приближает исследователя к логическому тупику – нескончаемым спорам о таксономии и числе подобных путей, и по мере накопления наших знаний число это все растет. Выход за пределы переднеазиатского ареала ставит под сомнение также и приложимость термина «революция» к процессам становления производящей экономики и цивилизации. Массон и Башилов попытались доказать, что в сравнении с длительностью палеолита даже и затянувшийся переход к производящему хозяйству должен рассматриваться как скачок. Для этого длительный период «сложения предпосылок» революции отделялся от нее самой[105]. Вопрос этот, что называется, философский: оперируя одними и теми же фактами, легко прийти к прямо противоположным выводам в зависимости от изначально принятых постулатов. Факты же очевидны: трансформация не только форм хозяйства, но и всех сторон жизни людей (размеры интегрированных коллективов, типы поселений и жилищ, разнообразие и характер типов предметов материальной культуры) были действительно революционны в докерамическом неолите Леванта и в позднем убейде – уруке, но в доколумбовой Америке прямых соответствий подобным переворотам подобрать невозможно. В Китае от окультуривания первых растений до появления города и государства прошло немногим меньше времени, чем в Древней Америке (VII – первая четверть II тыс. до н. э.), а в траектории развития легче обнаружить соответствия стьюардовской схеме, описывающей усложнение политической организации (см. ниже), нежели чайлдовским революциям[106].
В качестве «многолинейных эволюционистов» оба, Массон и Стьюард, противоположны Чайлду. В то же время Стьюард и его последователи шли по принципиально иному пути, нежели Чайлд и Массон. Опираясь преимущественно на этноисторические и этнографические, а не на археологические источники, пользуясь америндейскими и океанийскими, а не переднеазиатскими данными, американские антропологи создали не социокультурную, а социополитическую периодизацию доистории, знаменитую band – tribe – chiefdom – state.
Как возникала и уточнялась эта периодизация, многократно описано[107]. Главным в ней стала концепция вождества, «протогосударства-чифдом». Сложившись в рамках школы Стьюарда, она окончательно сформировалась в работах Салинса, Сервиса, немного позже Карнейро, еще позже Эрла и др. Вооруженные данной концепцией, Фленнери, Маркус, Дреннан, Сендерс, Уэбстер, Спенсер, Редмонд и другие американские археологи исследовали становление сложных обществ сперва в Мезоамерике, а затем и в других областях Нового Света, без лишнего шума похоронив ольмекскую и прочие «загадки» и публикуя вместо статуй и росписей выкладки с оценками плотности населения и урожайности кукурузы для разных периодов и долин. Что касается Уайта, то его идеи сделались настолько общепринятыми среди американских археологов, что на их автора почти перестали ссылаться.
После Чайлда концепция вождества явилась одним из важнейших достижений социальной антропологии. Однако проникновение этой американской концепции на европейскую почву натолкнулось на те же непреодолимые трудности, что и проникновение идей Чайлда в Новый Свет. Правда, сопоставив океанийские вождества с данными по археологии доисторической Европы, К. Ренфрю сделал большой шаг к созданию целостной картины истории, к интеграции ее ранее несопоставимых фрагментов[108], тем более что в чайлдовские революции Европа как раз не вписывалась. По крайней мере часть европейских археологов, прежде всего скандинавских, превратила вождество в работающий термин. Однако попытки Фленнери и Уилли переосмыслить по той же схеме ближневосточную доисторию оказались неубедительными и далее не повторялись[109]. Большее влияние оказали исследования Г. Джонсона, Г. Райта и Ф. Хоула в Сузиане, проведенные по методике, отработанной в Мексике (оценки демографической плотности и ступеней в иерархии поселений[110], однако Р. М. Адамс, внесший наибольший вклад в изучение южномесопотамской урбанизации, от социополитических реконструкций воздержался[111]. В целом становилось все яснее, что вождество потому и было открыто американскими, а не европейскими специалистами, что это понятие плохо применимо по крайней мере к части догосударственных обществ Старого Света. Открытие Гебекли-тепе и близких ему памятников на верхнем Евфрате, где в X–IX тыс. до н. э. возникло сложное общество и появилась монументальная скульптура, но земледелие в лучшем случае только лишь зарождалось[112], поставило под еще большее сомнение старые схемы.
Рядовой советский историк узнал о вождестве от Л. С. Васильева[113] на примере Китая. А. М. Хазанов[114], хотя и был по времени первым, повлиял слабее. Будучи и материалистическими, и эволюционистскими, идеи Стьюарда, Салинса и Сервиса могли быть, казалось, освоены марксизмом, а книга Васильева стать для советской науки 1980-х гг. тем же, чем для 1960-х стала «Средняя Азия и Древний Восток». Но ситуация оказалась иной. Вождество хуже вписывалось в моргановскую схему, нежели городская революция, так как слишком уж мало напоминало военную демократию, которую должно было вроде бы заменить. Взятые у К. Поланьи редистрибуция и реципрокность, органически ни с вождеством, ни вообще с какой-либо стадиальностью не связанные, преподавателям обществоведения «эпохи застоя» были бы попросту непонятны. Но главное препятствие для проникновения концепции вождества в советскую археологию заключалось в том, что в 1980-х годах сама эта концепция утратила свою эвристическую ценность. Васильев поторопился, назвав вождествами шумерские города-государства. Массоновский период ремесел с большим основанием, чем вождество, мог претендовать на универсальность.
Интуиция подсказала Массону, что в конце 1970 – начале 1980-х гг. ставка на вождество не оправдает себя и что под рукой просто нет перспективного варианта эволюционистского подхода к истории. Какой-то же принципиально иной платформы он, видимо, не находил. Массон не пошел, во всяком случае, по пути Л. Е. Куббеля (1988), все еще старавшегося развивать ортодоксальный марксизм и попытавшегося с подобных позиций переварить и одновременно отвергнуть вождество. Здесь Куббель опирался как на Маркса с его классами и формациями, так и на английскую традицию в африканистике (Редклиф-Браун – Эванс-Причард) с ее приоритетным вниманием к социальной структуре, а не к технологии и демографии и презрительным отношением к эволюционистским схемам американцев.
1990-е гг. стали временем поиска альтернативных вождеству форм политической организации до- и раннегосударственных обществ, прежде всего основанных на горизонтальных связях между структурными единицами, а не на их вертикальном соподчинении[115]. Нейтральные термины среднемасштабное общество и сложное общество вытесняли вождество. В российской науке именно Массон сделался главным пропагандистом сложного общества. За всеми поисками приемлемых терминов следует, однако, видеть главное: к концу 1980-х гг. эволюционистская концепция нуждалась в кардинальной переработке.
До 1970-х гг. эволюционисты сохраняли веру в наличие определенного пути или путей, по которым развивается общество. Если таковые существуют, то в идеале они могут быть просчитаны и описаны, подобно физическим явлениям. Что это вовсе не так, Боасу было ясно более ста лет назад, хотя единственной альтернативой ему виделся партикуляризм, признание уникальности каждой культуры и отказ от обобщений. Уайт, ощущая себя наследником Моргана, преувеличил антиэволюционизм Боаса, когда обрушился на него в своих ранних работах[116]. Суть разногласий этих исследователей состояла не столько в отношении к эволюционистской парадигме (Боас был здесь скорее эклектиком и агностиком, чем убежденным противником), сколько в признании или непризнании культурного материализма.
Главными защитниками культурного материализма во второй половине XX в. стали Марвин Харрис[117] и Барбара Прайс[118]. Для Прайс культурный материализм есть «синтез марксистского примата инфраструктуры в причинно-следственных отношениях и дарвиновских механизмов естественного отбора». Это означает, что хотя культура системна и все ее части взаимозависимы, превалирует в ней конечном итоге то, что Маркс называл базисом. Поставленный в подобной форме вопрос не имеет решения, ибо бесконечная сложность любого социума и заведомая невозможность знать все обстоятельства, влиявшие на процесс его развития, выводят такие дискуссии за пределы науки. Три десятилетия назад на этой проблеме подробно остановился Ричард Н. Адамс (не путать с Робертом М. Адамсом). Близкие мысли высказывали многие исследователи, но лишь Адамс, как мне представляется, сумел четко и концентрированно сформулировать их[119]. Следуя за Уайтом, он полагал, что деятельность общества оказывается тем успешнее, чем более обширные и доступные источники энергии ему удается найти и освоить. К этому результату могут привести любые особенности социальной организации или идеологии, которые в этом случае станут с большей вероятностью сохраняться и воспроизводиться, но никакой универсальной зависимости между воспринятыми обществом идеями, его структурой и размерами, с одной стороны, и его материальным благополучием и технологической оснащенностью – с другой, не существует. Любые случайно возникшие элементы культуры, которые почему-либо способствуют технологическому прогрессу, имеют более высокие шансы на выживание, нежели те, которые такой прогресс тормозят, но речь идет о вероятности, а не о жесткой функциональной зависимости. Существуют также нейтральные культурные формы (те же сюжеты мифологии, например), которые способны вступать в самые причудливые сочетания и друг с другом, и с различными типами общественной организации.
Вскоре после того как в 2001 г. был напечатан первый вариант данной статьи, вышла книга А. В. Коротаева с характеристикой эволюционизма в его современной трактовке[120]. За ней последовали и другие[121]. Многие положения неоэволюционистской концепции были раскрыты Коротаевым также в его послесловии к переводу «Социальной структуры» Дж. Мердока[122]. Давая определение эволюции, Коротаев следует за Г. Классеном, согласно которому она есть «процесс структурной реорганизации во времени в результате которой возникает форма или структура, качественно отличающаяся от предшествующей формы». Социальная эволюция не раскладывается на стадии и пути, но представляет собой меняющееся под воздействием разнообразных факторов «многомерное пространство-поле». Факторы могут быть оценены прежде всего по двум шкалам – «сильные – слабые» и «направленные – ненаправленные». Они действуют неодинаково в обществах разной величины с разными моделями социального и политического устройства. Направленность ряда факторов обеспечивает наличие долговременных и мощных тенденций (но не законов!) в развитии общества, касающихся главным образом демографической плотности, величины и сложности коллективов и технологического прогресса. Механизм формирования подобных тенденций еще в 1970-х гг. блестяще описал Р. Н. Адамс[123].
Сходство, существующее между принципом естественного отбора в биологии и в культуре, не метафорическое, а существенное, ибо культуру можно в равной мере рассматривать и как набор знаков, интерпретируемыми ее носителями и сторонними наблюдателями, так и как совокупность самокопирующихся элементов, бессознательно воспроизводимых людьми[124]. Соответственно как в биологии, так и в истории нельзя предсказать еще неизвестные формы, но можно постараться понять, почему известные оказались жизнеспособны или, напротив, вымерли.
Мало сказать, что разнообразие социокультурных и социополитических проявлений ограничено условиями материального существования. С этим никто никогда не спорил, но интересно не то, почему эскимосы не имели государственности, а почему она появилась у шумеров. Коротаев (да и не только он, разумеется) отмечает, что для сбалансированного традиционного общества социальная эволюция нежелательна и практически любые сдвиги ведут к хотя бы временному ухудшению условий жизни. Поэтому сообщества, вышедшие за порог первобытности, представляют собой аномалию, а не норму. Эти выводы, в пользу которых накоплен колоссальный массив фактов, заставляют нас в корне переформулировать основной вопрос, который задают историки древности и первобытности. Бессмысленно спрашивать, почему более сложные формы социополитической организации или более совершенные орудия труда в тех или иных условиях не возникли или не вошли в употребление. Наша задача понять, в результате какого удивительного стечения обстоятельств изменения все же произошли. Эта задача осложняется тем, что во многих случаях основную роль играло влияние более сложных обществ на менее сложные вплоть до прямого копирования последними тех или иных социальных институтов, не говоря о заимствовании технологических достижений. Случаи спонтанных изменений, ведущие к радикальной общественной трансформации, единичны, что мешает создать общую типологию такого процесса.
Одну из интересных проблем подобного рода предлагает нам история южного Туркменистана и северо-восточного Ирана в период между концом IV и началом II тыс. до н. э. Исторический переворот, произошедший в этом ареале в конце соответствующего периода, замечателен тем, что не может быть охарактеризован в терминах «прогресса/ регресса» и демонстрирует пример того, насколько разные типы обществ способны существовать в сходных природных условиях и на примерно одинаковом уровне развития технологии.
Начатые В. М. Массоном в 1985 г. раскопки поселения Илгынлы-депе, покинутого жителями в начале III тыс. до н. э., показывают, что к этому времени местная община численностью 1000–1500 чел. скорее всего не имела организационного центра, а состояла из независимых домохозяйств – как более, так и менее влиятельных и богатых. На это указывает наличие в большинстве жилищно-хозяйственных комплексов парадного помещения, предназначенного для приема гостей и совершения каких-то обрядов, и отсутствие на поселении сколько-нибудь крупного (а потому заметного в современном рельефе) объекта, который мог бы рассматриваться как общинный храм. О том же свидетельствует и отсутствие погребений, которые выделялись бы над общим уровнем. Лишь в одном позднем захоронении найдена крупная медная булавка[125]. В остальных обнаружены керамическая чашка (редко две), иногда каменная бусинка, либо инвентаря нет вообще.
В поздний период существования памятника (два верхних строительных горизонта и, может быть, еще один, архитектура которого не сохранилась, а материал оказался на поверхности) в культуре Илгынлы-депе появляются черты, связанные с так называемым геоксюрским комплексом. Для него характерно: 1) использование песка, а не органики в качестве отощителя при изготовлении небольших тонкостенных сосудов открытых форм (чаш); 2) новый тип орнаментации керамики с включением таких элементов, как мальтийский крест, ступенчатая пирамидка, лесенка, сетка; 3) изменения в иконографии женских статуэток (прежде всего глаз – теперь не круглых, а удлиненных). Время, на протяжении которого эти изменения внедрялись, трудно точно измерить, но это явно не был моментальный акт, а скорее период жизни двух-четырех поколений людей. Ни на Илгынлы-депе, ни на других памятниках Средней Азии и Ирана, где геоксюрская керамика зафиксирована (Алтын-депе и поселения Геоксюрского оазиса, Шахри-Сохте в Систане, Саразм на Зеравшане) проследить ее генезис не удается. Возможно, что стиль был сознательно выработан в течение короткого времени как выражение неких новых (нам, естественно, неизвестных) религиозных идей. Нельзя полностью исключать, что конечным источником для геоксюрской иконографии были росписи на посуде джемдет-наср и на стенах прото-эламских зданий. Ничего более близкого ни по форме, ни территориально отыскать во всяком случае не удается.
За пределами Илгынлы-депе наиболее характерной особенностью геоксюрского комплекса являются круглые в плане погребальные камеры с коллективными захоронениями, однако ни на одном из соответствующих памятников слои, соответствующие самому началу распространения геоксюра, не исследованы сколько-нибудь достаточно. На Илгынлы-депе камер во всяком случае нет. Близ поверхности здесь обнаружено одно коллективное захоронение[126], но это не камера, а неглубокая круглая в плане яма с перемешанными останками семи человек. При этом ни в ней, ни в других (одиночных и парных) захоронениях ни разу не найдено геоксюрских чаш, а лишь только традиционные краснолощеные и ялангачские (с параллельными полосками вдоль венчика). Само отсутствие новой керамики в погребениях служит дополнительным подтверждением того, что геоксюрский комплекс был связан с религиозными представлениями и поэтому не мог не вступить в определенный конфликт со старыми верованиями.
На протяжении почти всего III тыс. до н. э. геоксюрский комплекс на востоке подгорной полосы Копет-Дага в Южном Туркменистане эволюционировал медленно. Судя по материалам Алтын-депе, все это время, вплоть до периода Намазга V, в иконографии сохранялись изобразительные элементы геоксюрского происхождения, представленные сперва на расписной керамике, затем на бронзовых или медных печатях-амулетах[127]. Существовала (и возрастала?) имущественная дифференциация погребений, коллективных и индивидуальных[128], но при этом различия в составе и ценности инвентаря оставались умеренными, не свидетельствуя ни о четком обособлении каких-либо групп, ни о существовании действительно непреодолимых имущественных различий между ними. Парадные помещения домохозяйств выделялись в основном наличием очага-подиума, но не имели тех элементов декора, которые были характерны для Илгынлы-депе. Характерно, что даже самые крупные, уникальные помещения периода Намазга V (25,5 и 18 м2) были в несколько раз меньше соответствующих парадных комнат на Илгынлы-депе (80–90 м2). В рядовых домохозяйствах эта разница была еще больше – 40–60 м2 (против 5–8 м2)[129]. Факты подобного рода можно расценить следующим образом.
В III тыс. до н. э. в Южной Туркмении (так же как, судя по материалам Шахри-Сохте, и в Систане) единство общества продолжало основываться на горизонтальных связях, а не на вертикальной иерархии, но механизм этих связей несколько изменился. Те социально-имущественные различия между домохозяйствами, которые ранее находили свое оформление в размерах и декоре парадных помещений, теперь оказались выражены прежде всего в различиях в погребальном инвентаре. Что за этим стоит конкретно, сказать пока трудно. Данные изменения совпадают во всяком случае с ростом численности общин (от 1–1,5 тыс. на Илгынлы-депе до 5–7 тыс. на Алтын-депе и, возможно, до 20 тыс. на Шахри-Сохте), прогрессом технологии (бронза, гончарный круг, двухъярусная обжигательная печь) и расширением ремесленного производства.
Дальнейшие события рубежа III–II тыс. до н. э. в чем-то напоминают распространение геоксюрского комплекса, а в чем-то и совершенно своеобразны. В это время, по-видимому, опять распространяется новый культ, о чем свидетельствуют находки в захоронениях трех неизвестных ранее типов явно ритуальных предметов – так называемых жезлов, колонок и дисков. Они обнаружены на Алтын-депе и на иранском Тепе-Гиссаре в слоях, предшествующих оставлению жителями этих поселений. Считается общепризнанным, что из подгорной полосы Копет-дага люди потянулись в дельту Мургаба, где существовали большие массивы еще не освоенных, но пригодных для орошения земель. Подобно геоксюру, Бактрийско-Маргианский Археологический Комплекс (БМАК) возникает по историческим меркам мгновенно, по-видимому заимствуя элементы из таких столь отдаленных областей, как Сирия или Сузиана, но не восходя прямо ни к одной из предшествующих или соседних культур[130]. В обоих случаях (геоксюр и БМАК) мы имеем, видимо, дело с так называемыми «кризисными культами», или «движениями обновления»[131], за короткий период разрушающими традицию и позволяющими возникнуть новым структурам. Особенностью БМАК является разрыв с предшествующими формами социальной организации. Монументальные дворцово-культовые комплексы в сочетании с небольшими рассеянными земледельческими поселениями резко отличаются от крупных поселений типа Алтын-депе и Шахри-Сохте, лишенных значительной общественной архитектуры. Судя по сокровищам, как обнаруженным в погребениях Гонура, так и оказавшимся в разграбленных захоронениях и попавшим в музеи Америки и Европы[132], в БМАК формируются резкие, подавляющие различия в погребальном инвентаре. Если в III тыс. до н. э. к социальным верхам относились квалифицированные ремесленники[133], то бактрийско-маргианская элита наверняка была связана с войной и отправлением культа. Этот новый тип социальной организации оказался в условиях региона настолько устойчивым, что в основе своей сохранился до современности. К. Ламберг-Карловский сопоставляет политические образования периода поздней бронзы с туркменскими ханствами XIX в.[134], хотя этнокультурные различия между ранними и поздними обществами колоссальны.
Два возможных объяснения исчезновения в регионе горизонтально организованных социальных структур и смены их вертикальными иерархическими кажутся достойными внимания. Одно связано с внешними обстоятельствами – ростом военной активности из-за вероятного появления в ареале или на его границах индоевропейских племен. Второе касается хозяйства и даже быта: сосредоточение большинства населения на огромных поселениях имеет очевидные неудобства и объяснялось, скорее всего, неумением организовать управление в отсутствие непосредственного контакта между членами коллектива[135]. Наличие властной элиты неизбежно стимулирует производство престижных ценностей, совокупность которых создает то, что мы именуем «цивилизацией». Но означает ли это, что на предшествовавшие БМАК общества могут быть наклеены ярлыки типа «первобытность», «вождество», «союз племен», «военная демократия» или даже «мультиполития» и «протогород» (слитно)? По разным причинам все они либо явно ошибочны, либо не передают исторической специфики. По-видимом у, единая линейная классификация социумов в принципе невозможна, и их следует сопоставлять лишь по конкретным параметрам – технологическим, демографическим, организационным и пр.
Десять лет назад казалось, что крупные поселения подгорной полосы Копет-дага и БМАК относятся пусть не к разным «стадиям», то во всяком случае к разным хронологическим периодам в истории среднеазиатско-иранского региона. Однако сейчас находки месопотамской и протоиндийской печатей, да и сопоставление более рядовых материалов, характерных для разных памятников, позволяют датировать возникновение Гонура XXIII–XXII вв. до н. э., т. е. началом периода Намазга V. В это время на Алтын-депе появляются первые колонки, диски, жезлы и сам монументальный комплекс, известный под условным названием «зиккурата». Таким образом, среднеазиатские общества совершенно разного типа на протяжении нескольких веков сосуществовали и взаимодействовали, что делает задачу реконструкции их социальной структуры и политической организации особенно интересной и трудной.