Я должен был родиться в те дни, когда моего отца Юрьенена Сергея Александровича «незабываемого» 1919 года рождения, – его отец, мой дед, уже сидел в «Крестах», – смертельно ранили двумя винтовочными выстрелами на КПП при выезде из Франкфурта-на-Одере. Простреленная шинель висела в шкафу у бабушки и дедушки в Ленинграде на Пяти углах. Я в нее заворачивался и стоял в темноте с его урной в руках. Слушал голоса извне и отождествлял себя с отцом, на которого, как все мне говорили, был похож «как две капли». Ирония этой гибели «по ошибке» до меня еще не доходила, но вопросами уже я задавался: как же так? Убит в Германии, но «нашими»? Дед, который в год своей смерти рассказал мне, 11-летнему, свою версию, даже назвал фамилии стрелявших солдат. Оба остались безнаказанными как действовавшие по уставу, и дед подвергал их словесно таким египетским казням, что от ужаса перед открывшейся мне неутоленной жаждой мщения фамилии убийц я позабыл, и сейчас видится мне лишь крапива с кирпичами, должно быть, не случайно в детстве заросшие зеленью руины навевали жуть: Крапивин? Кирпиченко?
Ехал отец в Берлин, делегатом на партконференцию СВАГ. А принят был братьями-славянами за беглеца в западный сектор оккупации. Все понятно, эксцесс шпиономании. Но, расширяя пространство иронии, можно сказать, что тем самым судьба сына была предвещена, разве не так?
Однако сначала должно было мне родиться. А весть о случившемся на КПП остановило изгнание плода. Такой метафорой, исполненной агрессии и драматизма едва ли не библейского, назван соответствующий процесс в учебниках акушерства и гинекологии. Мыслителя немецкого поражали звезды над нами и моральный закон внутри, тогда как русского – тайна бесперебойного прихода в этот мир младенцев (и соответствующую запись из «Дневника» Л. Н. Толстого можно бы предпослать эпиграфом к упомянутым учебникам). Тайной моего явления стало то, что мамин организм отказался меня рожать. Десять дней, которые последовали, потрясли наш вынужденный симбиоз. Пугаясь собственного цинизма, я не мог не предположить, что организм, который выносил этот плод, превратился в ловушку. Если вообще не обратился против практически завершенного младенца с безумной целью родить его обратно. Иначе откуда встроенный в меня механизм саморазрушения? Не исполняю ли тем самым бессознательную волю, вступившую в конфликт с моим собственным проектом по возникновению?
Я чувствовал себя прелюбодеем мысли. Как можно было огласить все это в период нашего совместного существования?
Выбирая свободу, был уверен, что больше не увижу маму. Но пришел Горби, и мама приехала ко мне в Германию, которая признала ее право на компенсацию за подневольный труд в арбайтслагере. Потом она приехала и в Прагу, где мы закончили начатую по компьютерной переписке книгу «Германия, рассказанная сыну». Рассказчице было 83, сыну 56. И он впервые узнал подробности, которые должны были пропасть. Вот местомиги этого «смерторождения», – даже и с документами…
Германия, рассказанная сыну:
Я постараюсь сейчас все точно вспомнить.
9 января 1948 года вечером с соседями (Петуховы) мы решили на следующий день съездить за творогом и молочными продуктами (Петуховым известно было, куда ехать).
Утром 10 января папа твой уезжает в Берлин по работе, обещает вернуться через пару часов (у меня появились боли). Папа предупредил Петухову (мы на одной лестничной площадке жили). Мне дал задание собирать сводки с участков по работе. Какие сводки? Данные с верфей. По репарациям. Было рано, я легла в постель… Сон как явь. На скамеечке у батареи напротив меня сидит девочка, черные волосы закрывают лицо. Я поднимаю волосы и вижу лицо папы и понимаю, что это наша девочка, но лицо как у папы сейчас. Взрослое.
Я не знала, что будет мальчик. Это папа все так говорил. Я хотела мальчика. Когда я забеременела, помочь рожать согласился доктор Кран (Krahn): «Помочь немного можно. Нужно сделать укол…» И сделал. Записал в книге, у него книга была толстая… Номер ампулы. Надо бы его разыскать…
Проснулась и стала звонить по участкам (в городах). Это проходило всегда очень быстро, а в то утро никак не могла добиться.
Звонок из Берлина: «Что у вас случилось?!» Я, думая, что это на наш с тобой счет вопрос от папы, отвечаю: «Пока еще ничего и никого».
Звонок в дверь. Открываю – Петухова. «Мы с вами срочно едем в деревню, как договорились вечером». Я: «Мне что-то неуютно, побаливает в спине». Она: «Ничего страшного, нам близко ехать».
Я пошла одеваться, оглянулась, а она рвет телефонный провод. «Что вы делаете?» – «Отключаю звонок, там сын мой спит». Я: «Но это телефонный провод!..»
И в этот миг звонок. Она не дает мне трубку, но я вырываю ее и слышу детский голос сына старшего лейтенанта Уланского: «Ваш дядя в госпитале раненный».
Я:
– Сергей Александрович уехал в Берлин.
Он:
– Папа мой приехал и привез фуражку вашего дяди.
Я бросилась в машину и в госпиталь.
Идет операция.
Мы с тобой ждем, и ты решил остаться во мне еще на десять дней. 21 января после двенадцати ночи ты родился. В госпитале города Франкфурта-на-Одере.
С 10 января до 12‐го я провела у папы в палате. Доктор сказал, что мне и тебе нужен отдых. Поезжайте домой, выспитесь, а завтра к обеду приезжайте.
13‐го я приехала к завтраку. Меня не пустили в палату – уборка. К обеду позвали (все это время сидела в коридоре-холле). Папу переодели, вымыли, побрили, подстригли и при мне переложили в постель – чистую, застеленную, подушки взбитые. Он очень весел, розовый. Мне: «Я так тебя ждал, а тебя все нет!» Я ему говорю, что я с утра уже здесь, но не пускали. Он: «Да, да…» Потом: «Поправь мне подушки, а то мне не поправляли». Я немного поправила (ведь все только постелили при мне). Он: «Вот видишь! Как хорошо теперь стало мне». И пришел доктор, сказал: «Вы видите, кризис прошел, ему нужен отдых, он засыпает, устал, и вы идите, отдыхайте, а к ужину приходите, а лучше мы позвоним, когда он проснется».
Вечереет. Ветер, дождь со снегом, гололедица. Машина с Куртом-шофером день и ночь у дверей. Шофер в машине, уезжал только обедать. У него родился тоже малыш.
Вдруг звонок. «Приезжайте». Сестра из госпиталя.
Едем.
Доктор-немец, 90 лет:
– И ему колют пенициллин? С 10‐го числа? Не понимаю ваших русских. Такое дорогое лекарство. Ведь он труп!
Я замерла.
– Как?
– Конечно. Зачем это?
Я тут же встала и ушла. «Фашист…»
Уехала и не попрощалась.
Ураганный ветер швыряет даже машину, нас заносит, машина кружится, но благодаря судьбе и Курту в трамвай не врезались, все обошлось, и мы с тобой добрались до госпиталя. Меня перехватили доктора и сестры, провели, уговаривая, что нужно проверить ребеночка, а уже потом можно в палату к папе. Проверили, дали лекарства, сделали мне укол. «Не вставайте, переждите пару минут». И вдруг сказали: «Ваш муж умер». Я бросилась к окну. Палату папы видно, яркий огонь горит, но сил у меня уже не было. Меня положили на кушетку, а доктора все говорили, говорили…
Утром его увезли в Берлин, а я не знала, ждала чего-то. Приехали, привезли уйму венков и урну.
Вот мы и снова были вместе.
Когда привезли папу в госпиталь, он сказал врачам: «Жена должна сегодня рожать сына. Сохраните ее и сына».
Это я запомнила.
ВОЙСКОВАЯ ЧАСТЬ Полевая почта – 28965
16 января 1948 г.
№ 161/3
СПРАВКА
Техник-лейтенант Юрьенен Сергей Александрович 1919 г. рождения поступил в войсковую часть полевая почта № 28965 на излечение 10 января 1948 года из войсковой части полевая почта № 30584 по поводу ранения.
Умер в части 14 января 1948 года.
ДИАГНОЗ: слепое пулевое ранение, проникающее в брюшную полость, с повреждением печени, 12-типерстной кишки и поджелудочной железы и слепое осколочное ранение мягких тканей в области локтевого сустава.
Командир в/ч ПП 28965 подполковник Божко
Копия верна: Зав. Дел Младший лейтенант Аскинази
ПРИКАЗ
Уполномоченного транспортного Управления СВАГ при Берлинской Дирекции ВПС 16 января 1948. № 8. гор. Берлин. Содержание: по личному составу
§ 1. Уполномоченного водного района Франкфурт/О техника-лейтенанта ЮРЬЕНЕН Сергея Александровича считать погибшим при исполнении служебных обязанностей и исключить из списков Советской Военной Администрации в Германии.
П. п. Уполномоченный Транспортного управления СВАГ при Берлинской Дирекции ВПС
гвардии полковник Дубровский
М.п. Зав. Дел.
Младший лейтенант Аскинази
Наследник этих документов, я вглядывался в них годами, пока не прозрел иное измерение, и даже не без намека на темы, предстоящие сыну «исключенного из списков». А именно небольшой, ущербный, но явно славянский бог… русская литература (Спокойно, Маша!.. «вы не должны бояться моего имени…») ну и, конечно, как без него, Зав нашими Делами, земными и небесными.
Божко, Дубровский, Аскинази…
Мама:
Я рожала в военном госпитале, там же, где папа умер.
После родов лежу я. Вдруг на стене туман, из тумана выходит твой отец, сидит он в кресле-качалке, в халате, курит трубку… пускает дым, и все, опять уходит… Это я доктору говорила, меня это видение преследовало: папа все смотрит с доброй улыбкой, как будто пришел меня проведать. Но я себя не вижу, а его вижу – в кресле, в домашней обстановке… и трубка. Это не сон. Видение. И не один раз, и каждый раз – одно и то же. Меня посещало часто: может, это всего лишь инсценировка, а он жив и где-нибудь в «органах», в какой-нибудь стране? Но языка не знает, и вообще не может быть, что бросил меня так… Но как это может быть? Умер – а так живо его вижу?
Врач говорила: от переживаний. Все это пройдет.
Покой. Оцепенение, и вся забота о тебе, все для тебя.
Пришла бывшая хозяйка, где мы жили, фрау Дальвиц, а с ней фройляйн Лени, которая выходила тогда замуж за машиниста-немца, поезда водил в Брест, в Россию. Фрау Дальвиц – баронесса. Когда едешь из Франкфурта в Берлин, то проезжаешь и ее имение, оно так и называется Дальвиц. Она принесла тебе и мне вещи, и тебе цветок цикламен, темно-розово-красный и внутри белое начало. Очень красивый. Не красный, а малиновый. Принесли ночные рубашки с кружевами, комбинации, кружевные, тоненькие, пеленки, простыни тонкие, говорит, что ребенку с нежной кожей надо тонкие… Ты ей очень понравился, лежишь такой вальяжный, ни разу не вякнул.
– Что собираетесь делать?
– Уезжать.
– Позвольте дать совет… Ваш гороскоп: удачу будете иметь в торговле.
И стала упрашивать остаться в Германии, сказала, что унаследую все ее имущество, квартиру, магазин…
– Куда вам ехать?
– В Таганрог, – говорю, – к дочери, к свекрови, – больше мне некуда было.
– Фрау Ленни уходит к мужу, мы с вами будем жить в пяти комнатах, ваш сын будет моим внуком.
– У меня еще дочь, я не могу.
– Муж фрау Ленни вам дочку привезет.
– Нет, спасибо вам большое. Филен данк… Но нет.
Это было самое лучшее предложение, сделанное мне за всю жизнь. А я даже чай не предложила им. В таком была состоянии, что не до чего…
Меня упрашивали, как ребенка, побыть в больнице до того, как тебе два месяца будет, в санаторий предлагали потом до полного излечения. Но звонили из Ленинграда каждый день и вечер, плакали – и бабушка твоя, и дедушка. К ним и уехала. С тобой и урной с папой…
Перед отъездом сдала под расписку его личное оружие.
Перед смертью мама велела позвонить по скайпу мне в Америку. Последние слова: «До встречи на звезде…» И через пять минут, сказал потом мне брат, который был при ней, ушла. В ту бездну, которая после жизни совсем другая, чем до зачатия. «Разницы в их черноте нет никакой, но в бездну преджизненную (считал Набоков, сам себя опровергая, см. увертюру к «Другим берегам») нам свойственно вглядываться с меньшим смятением, чем в ту, в которую мы летим со скоростью четырех тысяч пятисот ударов сердца в час».
Мама улетела, а я сижу вот, вперившись в эту обратную вечность, из которой веет лаской. Что и понятно. Последующее небытие – «навеки»: что ясно было и поэту Андропову в его должности шефа КГБ. Тогда как предыдущее non-being плодотворно, аки райский вертоград. Не сказал бы с определенностью, что предпочел бы остаться в том небезнадежном небытии, лелея там возможность почти что невероятного выигрыша во вселенской лотерее. Так или иначе, мне он выпал, и это необратимо. Даже если бы постигла судьба прожить в околоплодном пространстве только девять месяцев, чтобы оказаться бездыханно выброшенным на берег мира и стать биоотходом. Откуда же чувство, что родился в результате противоборствующей схватки Высших Сил и как бы… вопреки?
Хор благодарно славящих взирает неприязненно и требует немедленно встать в ряды. Грасиа, мол, ля вида за то, что так много мне дала.
И разве нет?
Так отчего же медлю?
У Германа в фильме «Хрусталев, машину!» в привокзальной пивной на мгновение возникает клиент: «У меня папа татарин, мама татарка, а я русский… Мне нравится быть русским!»
Мне тоже в детстве нравилось. Палкой размахивал, сказок наслушавшись: «Мой меч – твоя голова с плеч!»
Между тем исконно русской у меня была только бабушка.
Дед, конечно, был русский герой (хотя и плохой, «империалистической» войны). Но своим «норманнским» видом он гордился и напоминал, что мы – Юргенены, финские родственники влиятельного шведско-питерского семейства Юргенсонов. На углу Невского и Лиговки у этих Ю. был магазин на полквартала (там он и сейчас, когда я это пишу августовской ночью 2022-го. И тоже на букву «ю»: ювелирный. Что же до прадеда-ювелира, то в оцифрованном справочнике «Весь Петербург» он с начала XX века и вплоть по 1917 год значится как Юрьенен).
Так или иначе, мне с моим дедом было на что опереться в чувстве странности-иностранности (а также – Шкловского не забываем – остранения).
И вот мне одиннадцать. Июнь 1959-го. Город Минск. То есть еще Минск, потому что скоро объявят мне рейс на Ленинград, куда я улечу один, востребованный дедушкой. Меня провожает мама. Здание того замечательного сталинского аэропорта, несмотря на протесты белорусской общественности, уже снесено, но он все еще во мне, а я в нем, и в данную минуту мы с мамой в его буфете: со стаканами кофе с молоком, а у нее в руке еще и коржик зажат в бумажке, – занимаем столик. Одноногий, «стоячий», круглый, мраморный. Кофе всего лишь только теплый, вкус неважный, зато с первого глотка накатывает взрослость.
Мама взглядывает то в окно, то на меня. Она знает о причине неотложности моего отлета, дед болен (и в сентябре на похороны мы полетим с ней вместе). Это она от меня скрывает. Но (по закону психического равновесия) внезапно выдает другую тайну: про другого моего деда.
Знаю ли я, почему Алексей (ее супруг и мой отчим) называет ее Австриячкой? В таганрогском детстве так ее дразнили. (Меня во дворе дразнят Лорд, о чем я ей не говорю.) «А знаешь, почему? Отец мой был австриец».
Мгновенно меняется картина мира.
«Как?.. Но это же мой дед? Второй мой дедушка?»
Мама кивает виновато.
Нет, на нее я не сержусь: там драма, переходящая в трагедию. Австро-венгерский военнопленный прикалывает к френчу красный бант и остается в новой России, где влюбляется в жену большевика. Тот воюет на Гражданской, когда в 1921‐м возвращается больным победителем, у жены – новорожденная дочь. «Я…» – подтверждает мама. Большевик удочеряет девочку, дает ей свою фамилию Москвичев и умирает от ран. Возвращается Петер-Теодор, как называют в немецких колониях Приазовья (а в космополитическом Таганроге – Петр Федорович) овцевода и сыродела, получившего образование не где-нибудь, а в Англии. Воспитывает дочь как иностранку. Наряжает во все присылаемое ему семьей из Австрии. Обещает забрать с собою в Вену. Но уехать туда не успевает. Аншлюс. Австрию присоединили к Рейху. Папа получает письмо от брата: «Вернешься – попадешь в гестапо». И папа берет советский паспорт.
«И что?»
Мама бросает подозрительный взгляд на мужчину за соседним столиком. Не отвечая, крошит малосъедобный коржик.
У меня хватает ума не добиваться ответа. Зря, что ли, до этого момента она отмалчивалась на все расспросы: а где второй положенный мне дед? Куда девался?..
У стоячего столика ноги меня держат, за мрамор не хватаюсь, но все плывет. Внутри смятение и хаос. Идет преображение если не мира, то его картины. Меняется «точка сборки», сказали бы сегодня последователи Кастанеды. Но и я тогдашний понимаю, что момент должен быть отмечен на скрижалях. Направляюсь к киоску «Союзпечати» и приобретаю записную книжку и карандаш с лиловым набалдашником: с одной стороны писать, с другой стирать. Решаю вести дневник: ведь есть с чего начать…
Не говоря про первый полет на самолете.
На Пяти углах дед из халата не вылазит. Когда он снова начинает, как полз во ржи среди раздутых австрияков, я выдаю новость, с которой прилетел. «Ну да, – говорит дед, который, по-моему, в курсе, – он у тебя воевал под знаменами Франца-Иосифа, а я…» Империя на империю – это ладно. Величины непомерные. Неинтересно. Но что друг против друга сражались вы, мои родные деды, – это да… – Ты мог его убить? Он мог убить тебя?..
Я ужасаюсь.
Дед гладит меня по голове. Зная, что скоро оставит меня наедине с этой страной. И парой юных красивых призраков, которые в моей душе продолжат убивать друг друга, неведомо за что воюя: ведь иностранец – не один из них, а оба…
«Хаймерсы» достали и меня. Последние новости по американскому тиви: взрыв за взрывом над безмятежной черноморской синевой. Черные столбы дыма. Российские пляжники: одни остолбенели, другие, кто опомнился, – бегут. Американо-украинские ракеты нанесли удар по северному Крыму. Взорван военный аэродром в Саки.
«Пропагондоны» издевались над нашей рыжей интеллектуалкой Псаки, бывшей спикершей Белого дома. Смеется тот, кто смеется последним. Получили Саки. Семантика насмешки требует удвоения «с»: с-саки… Хотя, казалось бы, чего смешного? Даже для «применительно-подлых» лжепримитивов? Урина и есть урина. Целительность ее сами же пропагандируют. К примеру, мне вот совсем не до смеха. В частности, и потому, что фамилию мою на Западе произносят как попало, и в том числе как Уринен. Название аэродрома ни при чем. Но и по существу вопроса не испытал я ни злорадства, ни торжества «над русскими». И вот почему.
«Хаймерсы» только что – в августе 2022-го – накрыли один из глубочайших «местомигов» моей жизни. Через этот аэродром я проходил дважды в полном одиночестве – туда и обратно. Через всю запретную зону, которая отделяла от моря санаторий Министерства обороны СССР. Говорили «нельзя». Но я хотел выйти к морю. И вышел. Никто в «запретке» меня не остановил. «Миги» поразили меня беззащитностью. Они оказались меньше, чем я думал. Я шел и трогал крылья, которые стерегли границу сверхдержавы. Ветер раскачивал за ними на веревке задубевшие кальсоны ВВС и посиневшие рейтузы, от вида которых глаза сами убегали.
Январь 1964-го. Мне только что исполнилось 16. Всю предыдущую осень я провел в областной больнице Минска. Библиотека оказалась там роскошной. Впервые открыл там Фолкнера – книжку рассказов «Поджигатель». И был сражен рассказами Сэлинджера в «огоньковской» книжечке «Грустный мотив». Меня распирала любовь к Америке. Читал и вдохновенно писал, пытаясь выразить и как-то преодолеть заданную действительность американским стилем. Не телеграфность, не избегание наречий. Снятые шоры. Преодоленное недоверие к себе. И чем вся эта американская припадочность той осени кончилась? В ночь на 23 ноября сорвал наушники. Убили Кеннеди. «Моего» президента. Его портрет, вырезанный из журнала «Америка», давно сменил в нашей с братом комнате Ленина, которого нам навязывали родители. И кто убийца? Человек из Минска! Палата спала. Я выскочил в коридор. Рыжеватая медсестра, немолодая, лет тридцати, дремала у настольной лампы. Я разбудил. Она бурно зарыдала.
В Саках начался период философский. Здесь тоже была хорошая библиотека. Полковник Стрелков, с которым делил я номер, удивлялся количеству томов, которые я приносил. Добрый был человек, и со своей трагедией: дочь забеременела от негра. Полковник не возражал против нарушения режима – чтения при свете настольной лампы. Но резко не одобрил намерения, связанного с нарушением запретной зоны. «Это же граница?» Пугал, что могут застрелить.
Дело не в том, что моря я не видел. Видел, но не зимнее. Это раз. И летнее море видел глазами курортного мальчика. Теперь же, в Саках, под воздействием актуальной философии, глаза мои открылись. Wesensschau! Сущностное видение! Непосредственным схватыванием, сетчаткой, зрачками, захотелось «овнутрить», перевести в голову, по-осьминожьи обхватить извилинами и познать объект, глубоко меня волнующий: границу. Между СССР и тем, что за горизонтом. Где Свобода.
И вот воскресным утром после завтрака я удалился по мосткам. Проложенные через схваченные ледком пространства целебных грязей, дощатые дорожки меняли углы и скрипели, пока не вывели в пустые поля бурьяна. Подгоняемый порывами ветра, хрустел я, пока не возникли красные звезды на серебристо-сером. Я вышел на бетонное поле с заиндевелыми «мигами». Унизительно-советское исподнее раскачивалось справа. Ветер гнал фекальные обрывки газет. Желтелись (именно как ссаки: ну почему таким отвратительным мы красим?) приплюснуто-двухэтажные домики летного состава. Вспыхивали на солнце их окошки. Снаружи ни души. Без охраны самолеты казались сиротливыми, и все это по непонятной причине сжимало сердце. Не знаю, чего я ожидал от пограничной зоны страны, но не этой вот удручающей интимности. Брошенность и заброшенность. Во всем, через что я прошел насквозь, единственно осмысленным было замеченное за окном движение руки с зеленым чайником.
Зато море превзошло все ожидания. Нахлынуло в уши, ноздри, глаза. Гремело и бушевало. Завершая то огромное, что звалось СССР и где самым драгоценным, упорно разыскиваемым и, к великому счастью, находимым были лучезарные крохи Запада. Будь то литература, чистый разум философии или улыбка вечного юноши-президента. Любые отсветы великого Факела, который там, за горизонтом. Он оказался не таким, как летом. Близко придвинутым, взрыхленным и темным. Солнце по какой-то причине пропало. С моря надвигалось что-то злокачественное. Все посерело, почернело. Блеск камней потускнел.
Не слыша в общем шуме собственного грохота, сбежал к берегу. Здесь море было не пляжным: к нему было приставленное прерванное на зиму производство, не то камнедробильное, не то пескодобывающее: нечто обширное, возвышенное, мокрожелезное и хлипко сочлененное. Долго уходил я по кромке вдоль прибоя, чтобы избавить свое Wesensschau от налипшей индустрии. Но вот и море в чистом виде. По-пушкински. Как свобода. Хотя какая свобода с «мигами» за спиной? Только как томление по тому, в чем отказано судьбой. Хотя кто знает?
Я стоял перед накатом здоровенных камней. Волна поднималась стеной. И вдруг на меня накатило это самое сущностное видение. С точки зрения здравого смысла, не говоря про чистый и нечистый разум, совершенно несбыточным было охватившее меня предчувствие. Ну совершенно, абсолютно невозможное! Однако я знал, что сейчас произойдет. Если не в это мгновение, то в следующее. Из этой яростно вскипающей стены выйдут существа в перепончатых ластах и тускло блестящих черных гидрокостюмах и протянут ко мне руки.
Прощание с родиной было так неминуемо, что я зарыдал, как та сестра в больнице.
От жалости к СССР.
Вот это и взорвали мои «хаймерсы».
Заодно с самолетами врага.
Ясно было, что после школы в БССР я не останусь. «Я русский и вернусь в Россию». Каким образом? Путем поступления в университет. Но в какой из двух намеченных? Очевидным выбором был ЛГУ: город предков, целая поляна ржавых крестов Юргененов/Юрьененов на Больше-Охтенском кладбище, бабушка, родственники, наследственная, от прадеда, квартира у Пяти углов, оттуда увезен был в белорусскую эмиграцию…
Однако зимой 1965 года мы с братом, находясь на школьных каникулах у друзей родителей на курсах «Выстрел» в Солнечногорске, электричкой поехали в Москву, чтобы увидеть МГУ. Шпиль на горизонте призывал к дерзновенному посягновению. Мы его, правда, не увидели: когда добрались до Ленинских гор, возобновилась метель, и все, что было выше огромных башенных часов, исчезло в облаках. Но намерение возникло. Грандиозное, как само здание. Но разве не был я предрасположен? В Ленинграде, в пять лет (1 сентября 1953‐го) мы с мамой услышали по радио новость об открытии Храма науки в Москве, и она сказала: вырастешь, будешь там учиться. Научиться хотел я только одному. Писательству.
МГУ собрал в букет кульминации юности. Для начала пару взаимоисключающих – отчаяние и восторг. Сначала «недобрал балла», который дерзновенному провинциалу без протекций не доставили злонамеренные экзаменаторы за то, что не смог назвать фамилию мужа Татьяны Лариной (в тексте «Евгения Онегина» нет никакого Гремина, фамилию выдумал автор либретто оперы, брат Чайковского Модест). Следствием было возвращение «на щите» в Минск и кульминация отчаяния, растянувшаяся на целый год. А потом экзальтация поступления – благодаря «отлу» профессора П. В. Юшина: за меня, «подающего надежды», его просили писатели Юрий Казаков и его лучший друг и представитель в официальном мире, секретарь Московской писательской организации прозаик Василий Росляков. (На экзамене Юшин стал вдохновлять меня к созданию трагедии о Сталине, как потом Максимов в эмиграции…)
Университет важен не тем, чему там научился, а тем, с кем свел знакомства, говорил Хемингуэй, и в общежитии на Ленгорах я это часто повторял. Оно и подтвердилось в моем конкретно-уникальном случае. Вот главные, в порядке хронологии. Знакомство с Ю. Т., полиглотом и экзистенциалистом из лагерного края, развилось в кульминацию первого предательства (с письменным доносом в КГБ: «Источник сообщает…»). Знакомство, Миша, с тобой, возносившее в сферы «чистого разума», стало метафизической «серебряной подкладкой» всей моей жизни, от МГУ до Америки. Знакомство с сыном главы Пятого управления КГБ накрыл «колпаком» экзистенциальной угрозы. С Ауророй/Эсперанс, бросившей вызов своей влиятельной семье европейских коммунистов, мы прожили больше четверти века (1972–1998). Но для начала это знакомство развеяло все угрозы, вынесло в Париж и превратило в явь безумную мечту.
В 1961 году Хрущев развернул борьбу с «валютчиками». Заодно досталось нумизматам. В марте того года денежной реформы в Ленинграде милиция совершила налет на центральную нумизматическую лавку, которая находилась на улице Герцена (ныне снова Большой Морской) у той самой, «эйзенштейновской» Арки Генерального штаба, через которую «атакующий класс» пер на Зимний. Так, начинающий нумизмат, в 13 лет я попал в свою первую милицейскую облаву. Поскольку опыт задержания в День советской конституции 1960 года уже имел, то исхитрился унести ноги из ситуации безвыходной, как тот дворик, типичный питерский «мешок», где меня накрыли среди взрослых собирателей. С последнего этажа парадного с бьющимся сердцем смотрел в окошко, как им заламывали руки и уводили одного за другим. Странен был контраст насилия (и запущенно-аварийного состояния лестницы) рядом с великим архитектурно-советским символом – Аркой Генштаба.
В 15 лет прочитал Платона – белое с золотом издание – и решил, что тоже стану слушать своего «демония». По звуку вроде величина негативная, но Сократ именно так называл божественный внутренний голос предостережения.
В 17 лет, однако, в центральном ресторане Минска (который изобретательно назвали «Минск»), празднуя день рождения однокашника, первым из нас достигшего совершеннолетия, злополучно смешал водку с коньяком. Произнес – «пьем стоя!» – сомнительный тост за реализм без берегов. А также других, поименных (за Джойса, Сартра, ревизиониста Гароди и т. п.). После чего на спор пригласил на слоу красивую иностранку, которая была выше меня на голову, вдвое старше, а к тому же оказалась объектом наружного наблюдения (и прототипом антигероини Порции Браун19, развратительницы юных поэтов в романе-памфлете В. Кочетова «Чего же ты хочешь?», который через несколько лет взволновал страну).
Наутро позвонил приятель: «Чекисты в бешенстве! Ты сорвал им операцию…»
Мы что, в кино? Подумал, шутит. Тогда приятель поделился тем, что услышал от своей мамы, а ей был звонок по дружбе. Из комплекса лишенных вывесок зданий по соседству с заведением, над тавтологическим названием которого я дерзко насмехался. И уже это было опрометчиво. Ресторан был местом службы. И в поле зрения товарищей, по виду просто культурно отдыхающих, попали мы сразу, как вошли. После твоего танца с американской старухой решили реагировать. Последовали консультации с вышестоящим начальством. Лично рассмотрев из‐за кулис гуляющую «золотую молодежь», оно опознало в двух случаях «сыновей».
«Только поэтому дали нам уйти, – сказал приятель, который был одним из «сыновей». – Но все, что мы там говорили, на пленке у них. Мамаше проиграли избранные места. Чуть глаз не выбила антоновкой…»
Синяк, с которым он явился в школу, долго не проходил.
Влиятельные «предки» собутыльников подвергли меня хаусферботену – запрету на посещение своих квартир в центре Минска.
Тем, к счастью, и отделался…
19 лет, Москва, «Яма» на Пушкинской. В этой знаменитой пивной, в сентябре 1967-го, только поступив, мы с тобой, Миша, имели шанс залететь на пару. С нами также были первокурсники… Батыр, помню решительное выражение его лица, другие сквозь туман забвения проступают менее уверенно. Алик из Сухуми? Не был ли с нами и сам Борис Сорокин, – помнишь хромого инакомысла, нам казавшегося пожилым? Где-то в дневнике есть запись, надо найти. Мне не понравился тип, который с кружкой в руках подсел к нам, чтобы активно поддержать твою идею о борьбе за свободу путем создания подпольного журнала. Преследовал, шел за нами. Помню, как, отрываясь, садились в такси на заднее сиденье.
21 год, лето 1969-го. Восточная Пруссия, она же Калининградская область. После ссоры в Минске с мамой я, студент МГУ на каникулах, уехал в «Кенигсберг», а оттуда на Куршскую косу. Смутно надеясь на встречу с Битовым, который писал мне оттуда с биостанции («Новые сведения о птицах» там он произвел). Западный край СССР. Погранзона. Вместо Битова познакомился с работниками рыбсовхоза «Рыбачий». За бутылкой смутил их вопросами: как завербоваться на траулер-сейнер, входят ли они в закордонные порты. Рыбаки охотно отвечали, обещали содействовать в трудоустройстве с выходом в море, предоставили ночлег, а назавтра обещали угостить фирменной лакомой рыбкой – копченым угрем. Им казалось, что они споили московского «скубента». Но я протрезвел, когда услышал их разговор на крыльце. Рыбаки договорились сдать меня наутро «погранцам». Они были в родственных отношениях друг с другом и настроились на улов серьезно: супруг отправился ночевать с женой, но шурин его расположился в комнатке, отведенной мне, и, когда я заворочался и встал, сразу насторожился: «Далеко собрался?» – «Где тут у вас…» Тот успокоился: «Во дворе…» В первый раз я вышел и вернулся, чтобы рассеять бдительность, а вот во второй… Рассвет был встречен марафонским забегом меж сосен и дюн, а утром я соскочил с попутки уже в Литовской ССР. Из Мемеля/Клайпеды тоже пришлось мне делать ноги, но по другим причинам: из объятий пэтэушниц…
24 года, конец мая 1972-го. Самая жуткая из кульминаций по теме «избеганий». После первой недели с Ауророй в Солнцево. Она уехала к себе на Автозаводскую за вещами, а я с демобилизованным Ю. Т. тоже отправился в Москву. В «Иллюзионе» на Котельнической успешно прорвались на «Рысопис» Сколимовского20, а потом в «стекляшке» напились болгарским коньяком «Плиска» так, что на «Павелецкой» были задержаны и приведены в опорный пункт МВД там же на станции метро. Сидели, разом протрезвевшие, на лавке, дежурный изучал наши студенческие билеты. «Воронок» за нами уже был вызван. Страшное осознание непоправимого охватило. Конец всему. Парижанки не видать мне как своих ушей. Вытрезвитель, 15 суток, выгон из МГУ и, как финал, забритие в СА… Я толкнул Ю. Т., вскочил, выхватил из рук мента наши студенческие. Ю. Т. уже был за дверью, я за ним. Выбежали из «Павелецкой», он направо, я налево. В галерею и по улице. Слыша, как бежит за мною мент. Теперь не только «прощай, Аурора, МГУ, Москва», теперь ситуацию вынесло на грань жизни и смерти. Я оторвался от мента, но преследование только начиналось. Подоспел «воронок». Подъехали мотоциклы с колясками. Я искал укрытия. Забегал во дворы, где мужики «забивали козла» в домино. Объяснял, умолял. Нет. Пощады интеллигентику не было. Поднимаясь от своих забав с угрозами, выставляли обратно на улицу. Спасла сердобольная бабка. Молиться за нее бы мне всю жизнь: опрятная старушка. Впустив, однако, не в свой частный домик, а в огородик. Не как пресловутого козла: ничего я ей не вытоптал, обогнул грядки с зеленым луком и пал ниц вдоль забора, выходящего на улицу. Еще только смеркалось, но мусора упорствовали. Вечер перешел в ночь, а я все слышал и, пожевывая стрелки молодого зеленого лука, наблюдал сквозь щели их мощные, ядовито-голубые мотоциклы, в свете фонарей носившиеся туда-сюда. Когда все затихло и ночь обрела глухоту, я покинул огородик, а затем и район, мне совершенно незнакомый. Примкнул к молодежи в чьем-то дворе. Пел с ними под гитару. Солнце разбудило меня в песочнице. Отряхнулся, покинул двор, а на улице догнал первый трамвай, он ехал долго, но вывез к метро. Город Солнцево еще спал, когда я соскочил с автобуса и увидел перед собой Ю. Т. Он тоже избежал милиции и вернулся на исходные позиции даже раньше меня… Ты, Миша, должен помнить Солнцево. С правой руки там был шлакоблочный город-остров, с левой – рельеф неказистой природы с желтыми одуванчиками, помойный ручеек, шеренга крыш остатка бывшей деревни Сукино… Жизнь, которая туда вернулась, пела-ликовала.
24 года, лето, тоже с тобой. Благодаря тебе мы с Ауророй оказались на подпольном просмотре «Ребекки» Хичкока. До этого подпольный просмотр «Забриски Поинт» Антониони в театре МГУ прошел благополучно. «Ребекку» давали в амфитеатре на территории сельскохозяйственной академии, где имело место убийство студента, перенесенное Достоевским в «Бесы». Вот под облаву потомков тех бесов, подчинивших страну и принявших комсомольско-милицейское обличье, мы посреди запрещенной западной классики (образца 1940 года) и попали. Не знаю, как тебе, а мне пришлось орудовать обломком кирпича – вывернутого из земли у кирпичной же стены академии. Отбившись, протиснулись в пролом и убежали вниз по улице. Что интересно: «Ребекку» я досмотрел уже эмигрантом в Париже, по ТВ.
Летом 1972‐го виза на «срок учебы» в СССР у Ауроры истекла, ее начали искать. К тому же, как ты помнишь, загорелись подмосковные торфяные болота и леса, Москву охватило удушье. Мы сбежали в Ленинград к моей родне. (Не могу не обратить внимания на интересный параллелизм: ты тоже отъехал в Ленинград, когда через пять лет мы сбежали в Париж и КГБ допрашивал в Союзе моих родственников, друзей и знакомых.) Родня моя встретила парижанку настороженно, но в целом радушно. Но пребывание наше в городе предков оборвалось внезапно и вот при каких чрезвычайных обстоятельствах. Муж младшей сестры покойного деда тети Мани иркутянин Петр Топорец-Юрьенен был расстрелян в 1938‐м за шпионаж, которым занимался в должности главбуха ЦПКиО им. С. М. Кирова. Там, «на островах», я катал на лодочке Аурору, рассказывая о своей генеалогии, когда на берегу включились репродукторы. Радиоузел передал поразительное сообщение:
«Внимание, внимание! Гражданка Испании Аурора Гальего, отдыхающая в нашем парке. Вас просят срочно связаться с отцом в Москве. Повторяем…»
Прибыв в Москву, отец Ауроры не обнаружил дочери и произвел скандал в ЦК КПСС на Старой площади. Эта «площадь» встревожила соседнюю, Лубянскую, а КГБ при Совмине СССР, выяснив наше с Ауророй местопребывание, поставил на ноги «Большой дом» на Литейном, 4–6. Там с родом Юрьененов хорошо были знакомы с самого основания ВЧК…
Что было делать? «Красной стрелой» мы вернулись в Москву, где расстались в тихом арбатском переулке напротив здания без вывески – закрытой гостиницы Международного отдела ЦК КПСС.
Вот с момента того нашего прощания «мир» принялся ловить меня на другом уровне, можно сказать, на «высшем». С помощью стукачей и агентов, силами которых повелась «разработка» в Москве, Париже, Мюнхене, Праге, Нью-Йорке и Вашингтоне, округ Колумбия…
Диву даюсь, оглядываясь на вереницу крупных и мелких провокаций-кульминаций. Не жизнь, а триллер выпал человеку, не вполне, возможно, кабинетному, но все же отнюдь не авантюрному.
Кульминация младенчества – это такой возрастной разрыв, когда существование впервые становится «для-себя», предметом осознания и будущего воспоминания. По сути, это второе рождение: как плод выходит из чрева матери в самостоятельную жизнь, так сознание выходит из бытия и начинает за ним наблюдать.
Первое, что я помню, – это свое пробуждение, вероятно, года в два. Вьются занавески, поскрипывают рамы, суматоха воздуха во всем доме, а я кричу и плачу навзрыд в своей кроватке – никто ко мне не подходит, и я не знаю, сколько длится вокруг меня этот угрожающий ветряной кавардак. Потом я уже сижу на диване, и соседка Нина Викторовна успокаивает меня – протягивает мне тонкую желтую книжечку, на обложке которой нарисована девочка-замарашка со спущенным чулком. «Ах ты, девочка чумазая, где ты ножку так измазала?»
Почему из всего множества событий именно это запомнилось мне?
Вероятно, первое воспоминание, выводящее из младенческого забытья, уже откладывает отпечаток на всю сознательную жизнь. То, от чего отстранились мы, что запомнили, – не это ли и составит предмет дальнейших исканий, сомнений, раздумий?
Первый момент самосознания – это выход из сна, из утробного «бытия-в-себе». Поэтому нет ничего удивительного, что «рождение в сознание» вторит «рождению в бытие». Предмет моего первого воспоминания – само пробуждение и та растерянность, заброшенность, которую я переживаю, словно впервые родившись на свет. Отсюда и распахнутость дома, отворенные окна, ветер, играющий занавесками, – знаки опасности окружающего мира, куда я выброшен одиноким, беззащитным.
Дальше начинается тема защиты, соседства, среды. Нина Викторовна была бабушкой моего ровесника Виталика, с которым мы потом учились в одном классе. Он был злой, непутевый, рос хулиганом, вырос бандитом; отсидев тюремный срок, остепенился и стал таксистом. А Нину Викторовну я любил как воплощение всего доброго, округлого, спокойного в том «народе», среди которого мы жили. Сами мы были другие – более беспокойные, озабоченные, неровные, «многоугольные». (О том, что это называется «евреи», я узнал гораздо позже, лет в десять. «Еврей нервней».) По семейным рассказам, именно Нина Викторовна первой искупала меня – мама по неопытности боялась ко мне подступиться, совать новорожденного в ванночку. Так что первое свое водное «крещение» я принял из русской купели.
Книжечка, которой она меня утешала… Тут и объяснять нечего. Читать, а потом и писать стало главным занятием жизни. Из той книжечки потом выросла моя библиотека в 10–12 тысяч томов. А в десять лет, едва начав вести дневник, то есть «писать для себя», я пожелал себе стать автором 14-томного собрания сочинений. Откуда взялась такая арифметическая точность детской мечты? Кажется, меня вдохновило собрание сочинений Н. Гоголя, последний том которого, 14‐й, вышел как раз в том 1952 году, к которому, вероятно, относится это первое воспоминание (хотя узнал я об этом книжном факте, конечно, намного позже). Но та желтая книжечка, конечно, заложила фундамент и большой библиотеки, и тех двух полок, на которых теперь стоят написанные мной книги.
Девочка чумазая… Бессмертное сочинение Агнии Барто в соавторстве с ее мужем Павлом Барто. Девочка измазалась в грязи, но ей лень отмываться, и она выдает эту черноту за загар. Землистое – за солнечное. Ее пытаются отмыть, она кричит, царапается, сопротивляется, но в конце концов побеждают взрослые и чистота. Мне кажется, этот детский стишок, возможно первый текст с картинками в моей жизни, тоже сильно на меня повлиял. Это можно проследить по моей книге «Любовь» (2018), по таким ее темам, как «хитрость желания», «превращение природного в культурное через запрет и его преодоление», а также по статье «Самоочищение. Гипотеза о происхождении культуры». Это настолько глубокая философско-эротическая тема, что я не берусь ее здесь подробнее обсуждать.
Это воспоминание потому и стало первым, что отложилось в самом глубинном слое сознания и ясно просвечивает сквозь тысячи более поздних слоев, задавая им общий рисунок. Все другие кульминации – вторичны по отношению к этой, выводящей младенца в свет памяти. Поэтому хочется опять и опять прикасаться к этому дальнему краешку «себя», даже и без надежды его «отогнуть» и заглянуть еще дальше.
Такого родственного чувства, как к дедушке, я в своем детстве к родителям не испытывал. Они приходили издалека, со своими делами и заботами, с еще не прожитой и влекущей их от меня жизнью. Теперь-то я понимаю, что не было более преданных дому и сыну родителей, чем мои, – но все-таки у них было что-то еще: работа, сослуживцы, отношения между собой, а у дедушки – только я. Разница в возрасте нас не разделяла, а сплачивала – минуя родителей; за их спиной мы как будто обменивались всепонимающими взглядами. И вместе мы коротали то долгое, сладко-тягучее время детства и старости, внутри которого им, с их спешкой и наставлениями, не было места.
Куда нам было спешить, когда в летний день мы гуляли, взявшись за руки, на солнышке, в который раз осматривая все тот же повалившийся забор и ржавую бочку? Или когда в скучный зимний день мы растапливали печь, подбрасывая по щепочке, чтобы долго следить за огнем и не оставаться без дела; рассматривали в лупу какие-то картинки, которые прекрасно были видны и без нее; резали на мелкие лоскутки старую одежду и усыпали ими и разноцветными блестками вату между двойными рамами, чтобы веселее было смотреть в окно? Наша жизнь, не спеша ни к какой цели, наполнялась смыслом сама по себе – высшее благо для тех, кто только ее начинает или уже завершает.
Особенно запомнился мне тот день, когда дедушка привел меня в квартиру, которую снимал неподалеку от нашего дома. Он подрабатывал тогда склеиванием коробочек для лекарств, стол у него был постоянно завален картонками, и вот он снял себе уголок, чтобы не загромождать нашего и без того тесного однокомнатного жилья. Волшебство этого пребывания в чужой квартире состояло в том, что полновластным хозяином в ней был дедушка, а я был его любимым и единственным внуком. Конечно, я не мог здесь хозяйничать, переставлять, уносить вещи, но мне это и не было нужно – достаточно было бесцеремонных отношений с вещами в собственном доме. В чужой квартире все было окутано дымкой и тайной, и я впервые, быть может, ощутил счастье «целомудренного» отношения к предметам, когда они достижимы, но неприкасаемы. Это как любовь, которая «не берет» не из страха, а из любви, то есть из желания сохранить все как оно есть. Такой свободы – в отличие от вседозволенности, такого владычества – при нежелании распоряжаться, такого согласия с природой вещей, их доступностью-таинственностью, я не ощущал нигде, как в этой снятой квартире.
Мы с родителями тогда жили не у себя, на Таганке, а у дедушки, в Измайлово, чтобы родители могли вечерами заботиться о нем, а днем – он обо мне. Все это кочевье было оттого, что я еще только вселялся в мир, а дедушка – уже готовился к выселению, и все это знаменовалось смещением наших жилищ, что обостряло ощущение мира как съемного, сданного на время, причем от старшего – младшим. Мы жили у дедушки, а дедушка – у кого-то, неизвестного мне, но казавшегося еще более старым, передавшим ему на хранение свое имущество, как дедушка передал его нам. В нашей комнате на Таганке все было новое, покупное, без прошлого. У дедушки были старинные вещи – скрипка, столик из стекла и красного дерева, люстра из бронзы и фарфора, картина прошлого века с венецианской гондолой – они внушали почтение, осторожность, чувство истории, замкнувшейся в молчании. А на той квартире, которую снимал дедушка, вещи были еще более ветхие, чем у него, бедные и потертые до призрачности, отчего я, наверно, и заключил, что эта квартира принадлежит кому-то еще более древнему – настолько уже невидимому, что остается только беречь все оставленное им.
Будь я взрослее, я бы подумал о том, какое духовное благо – снимать: не распоряжаться по-хозяйски и не ютиться гостем, а входить с домом в ту полусвободную-полуобязывающую связь, которая соответствует преходящему сроку человека на земле. Мы не видим хозяина этого мира – входим в заботливо приготовленное жилище с правом пользоваться им, пока не истечет срок нашей жизни. Мы не можем ничего присвоить и унести с собой, ничего изменить в расположении и устройстве, кроме мелких переделок, которые, в свою очередь, будут переделываться теми, кто придет после нас. Мы пользуемся тем, что хозяин оставил нам, но каждая вещь сохраняет в себе что-то неведомое, известное лишь ему. В каждой вещи есть тайна – мы не можем ни разгадать ее до конца, ни сотворить из ничего, а только передать потомкам. То, что я ощутил в этой снятой квартире: притягательность незнакомых вещей и их строгая отстраненность; возможность освоения в границах неприсвоения – все это было предчувствием и угадкой, чем для человека является мир вообще.
Бывают мимолетные впечатления, которые откладываются на всю жизнь. Вокруг них, как крохотных кристалликов, формируются целые мирочувствия, мировоззрения.
Я шел навестить маму в больницу. Тогда у нее еще не было особых осложнений, но сама ситуация держала ее в тревоге.
На пути в больницу надо было пересечь пустырь. По нему бежала тощая лохматая собака. Она дрожала всем телом, высовывала язык, наклоняла набок голову. Шерсть у нее местами вылезла и вообще была подозрительно-лилового, какого-то злокачественного цвета. Вдруг остановилась и стала озираться на проехавшую мимо машину; и что-то билось в ней и дрожало, глаза лихорадочно блестели, как у совсем больного существа. Дул ветер, обдувая ее со всех сторон и вырисовывая как мелкую подробность, заброшенную в пустое и холодное пространство. Я ощутил в ней дрожащий на ветру и готовый погаснуть язычок пламени, который мы зовем жизнью: тонкий корень в непространственный и неветреный мир, откуда притекает к нам по капле тепло и сила существования.
И вдруг все люди увиделись мне одинокими и дрожащими, готовыми разлететься по ветру; но они тонко укоренены в чем-то ином, их держащем и наполняющем. Они и знать не знают об этом слабеньком корешке, из которого растут. Вот один из них, тоже проходящий через пустырь, лихо цыркнул слюной на снег – идет, ни о чем таком не думая; а ведь и теплота его слюны, растопившей слегка снег, прежде чем замерзнуть, тоже из этого корешка. И сам я, и все мы – облачка, сгущенные на холодном ветру, но выдуваемые чьим-то теплым дыханием…
Я застал маму в разговоре с соседкой по палате. Моя мама была общительная, легко заводила знакомства. Она увидела меня и сказала: «Ох, как я соскучилась!» И в глазах у нее на миг промелькнуло то самое, дрожащее…
Давным-давно после не слишком удачного перелета я стал бояться воздушных путешествий. Каждое из них превращалось в тяжелое испытание, к которому я долго готовился. Больше всего я боялся самого состояния страха. Так продолжалось около года.
Однажды, уже во время взлета, я почувствовал, как тяжесть меня отпускает. Я вспомнил, что просил об этом, и почувствовал благодарность за эту вдруг подаренную мне легкость. Потом я стал опасаться, что легкость уйдет так же быстро, как и пришла, но тут же ощутил, что благодарность закрепляет во мне это состояние легкости и даже усиливает его.
И вдруг я понял, что благодарности заслуживает не только то, что полет проходит спокойно, но и то, что я дышу, вижу, существую, ведь все это не зависит от меня, а мне дано. С самого рождения я нахожусь в полете – и что меня держит? Какая сила возносит над землей? Меня самого, как такового, по сути, нет. Все мне даровано – и свет, и воздух, и тело, и каждый волосок, и каждая клеточка. Ведь не я все это сотворил. Если вычесть из меня данное мне, что останется? Ничего. Меня у себя нет.
Почувствовать все свое бытие как именно дар – и значит благо-дарить. Раз мне это дано, значит, есть Дающий. Каждая частичка бытия получает двойной смысл, как встреча принимающего и наделяющего. Благодарность, как соль, придает крепость и вкус любому опыту. Благодарность за легкость полета – и за тяжесть полета…
Действительно, самолет стало слегка потряхивать, что раньше вызывало оцепенение – представлялось, с какой высоты мы будем падать. Сердце начинало вслушиваться в каждое сотрясение и перебой самолетного гула. Но на этот раз благодарность вобрала и эту болтанку – и не просто примирила с ней, а окружила той же теплотой приятия. При каждом толчке я мысленно повторял: «И за это благодарю!» Вдруг почувствовал, что не только каждый волос, но и каждый миг моей жизни находится в чьих-то руках и продлевается чьей-то поддержкой, щедрым усилием. И мне остается только отвечать благодарностью за то, что не умираю сейчас, не умер вчера, что вообще появился на свет.
Благодарностью изживается страх. Он достигает максимума, когда все сущее, и прежде всего свое бытие, ощущаешь всецело своим. Тогда боишься его потерять. Если же оно не твое, то нет и страха: терять нечего, ибо все и так тебе дается. Остается благодарить и за тот минимум, который тебе остается, за последние ощущения, за глоток воздуха, потому что и они подарены тебе.
Лишь в экстремальных условиях, когда почва уходит из-под ног, когда мы лишаемся контроля над своим телом, до нас доходит простая истина: вся твоя жизнь – это запуск в полет, отдача себя на высшую милость. С самого рождения мы находимся в болтанке, в подвешенном состоянии. Тогда и приходит чувство благодарности, не нуждаясь уже ни в каких богословских обоснованиях, – живое, радостное, как открытие благодати в самой основе своего существования.
Благодаря благодарности становишься другим человеком – легким, «искупленным». Раньше я чувствовал на себе огромную тяжесть существования: все зависело от меня, все приходилось делать самому, чудовищными усилиями, как каторжнику, вращать колесо своего бытия. Но сказано: «Иго Мое есть благо, и бремя Мое легко». Достаточно благодарно принять на себя иго – и жизнь становится легкой.
Благодарность всегда предполагает дар, подарок, то есть свободную и добрую волю того, к кому она обращена. Предвижу возражение: разве нужно благодарить за все? И за геноцид, и за садизм, и за фашизм и коммунизм? Разумеется, нет! Благодарить следует только за дар, как, например (и прежде всего), дар жизни от Творца. Благодарность обращается только к проявлениям свободной и доброй воли. Ее нельзя обращать к злой воле или к явлениям, лишенным свободной воли. Ведь невозможно благодарить абстрактный закон, принцип, сущность, которая действует автоматически. Если благодарность обращена к материи, скажем, к атомам или клеткам, из которых мы состоим, или к воде и воздуху, которые нас питают, значит, материя предполагается одушевленной, наделяется качеством воли, то есть действует как Личность, Субъект.
У Юза Алешковского есть замечательное определение: «Счастье – это состояние бессознательной благодарности Всевышнему абсолютно за все». Не так уж много мое «я» создает из себя, а в основном, как нищий, принимает подаяния. Если чувствуешь боль, страх, обиду, скажи «благодарю!» – и боль ослабевает, страх проходит, а удар судьбы воспринимается как подарок. Окажется, ты просто засыпан подарками, и вся жизнь – как новогодняя елка. Если случается что-то тревожное, опасное, начни благодарить – и тут же ощутишь прилив сил! Это лучший способ исцеления от всяких обид, травм и фобий. Правильно учили в детстве: «волшебное слово спасибо». Пища, за которую благодаришь, питает вдвойне или втройне. Надвигается ужас или неизвестность, скажи: «благодарю и за это», – и все то, что против тебя, вдруг окажется за тебя…
Вот мы уже подлетаем к аэропорту… Душа летит над полетом, выше его, на той высоте, с которой и падать не страшно, ничего не страшно… Посадка.
Бывают состояния беспредметной задумчивости, когда между тобой и миром словно возникает прозрачная преграда. Почему-то это чаще случается осенью. Все, что происходит снаружи, четко воспринимается и запоминается, но не проникает внутрь тебя, остается вовне. И в тебе самом ничто не звучит, нет ни малейшей потребности выразить себя, вступить в общение. Ни о чем не думается, ничего не чувствуется. Обычно в душе блуждают какие-то обрывки ассоциаций, толкутся слова, реплики, отзвуки чужих голосов, навязчивые мелодии, – всего этого нет, пусто и тихо. Но при этом не испытываешь ни меланхолии, ни тревоги, ни грусти…
Это нулевая точка зависания души в собственном пространстве. Я называю такое «подвешенное» состояние: «душа на воздушной подушке». Тонкой оболочкой нечувствия и самосредоточения душа отделяется от всего окружающего и может долго и безучастно скользить в каком-то безвременье, ни за что не зацепляясь, ни на что не отзываясь. Пересменок. Дом, из которого выехали прежние жильцы, а новые еще не въехали. Душа ощущает свой объем, но он ничем не заполнен.
Наверно, как для дома, так и для души важно побыть в одиночестве, при этом даже не вступая в беседу с собой. Такие состояния порой возникают после поспешных саморастрат, волнений, порывов, когда душе нужен отдых от предыдущего – или приготовление к предстоящему.
Похожие состояния – замирания, неподвижности, безотзывности – бывают и в природе, одно из них описано Ф. Тютчевым:
Есть в осени первоначальной
Короткая, но дивная пора —
Весь день стоит как бы хрустальный,
И лучезарны вечера…
Где бодрый серп гулял и падал колос,
Теперь уж пусто все – простор везде, —
Лишь паутины тонкий волос
Блестит на праздной борозде.
Пустеет воздух, птиц не слышно боле,
Но далеко еще до первых зимних бурь —
И льется чистая и теплая лазурь
На отдыхающее поле…
В такое время природа обретает меру в самой себе. Есть своя краткая пора «хрустальности» и у души. «Пустеет воздух…» Стоит глубже вглядеться в эту прозрачность, смириться с нею – ведь уже назавтра начнутся новые тревоги. Возможно, лишь после смерти душа станет для себя началом и концом, опорой и средой, всем тем, чем раньше был для нее внешний мир.
«Душа на воздушной подушке». Один и тот же корень во всех трех словах как бы подразумевает, что душа приобретает ту форму, которая сообразна ей самой.