В детстве было два кошмара – школа и исправление зубов.
Школа, по правде говоря, меня обидела только своей ненавистной, из морозной тьмы вырастающей, непреодолимой повседневностью.
Так же, как до этого нас с братом ужасно оскорблял садик.
Бывало, папа тащит во мраке зимнего утра Петю, одетого в две пары рейтуз, шубку, валенки и варежки на продетой в рукава резиночке, цигейковую шапку с тошными и скрипучими при завязывании ленточками поверх платочка, – тащит, значит, папа его в садик, а Петя шипит мрачно:
– Гадина все-таки эта Крупская…
– Почему это гадина Крупская? – невольно прыская, говорит папа, тоже не слишком счастливый от раннего, еще прилунного подъема из теплой кровати.
– Она придумала детские сады, – гундосит Петя.
В школу нас уже никто не водил. Время было такое безопасное – малыши ходили сами.
Родителям было не так противно, а нам-то…
Меня, в зимнем этом, шерстящем во всех местах и неудобном скафандре, выпинывали из подъезда (в лифте все-таки кто-то провожал, потому что тяжести было мало, чтоб лифт поехал), и это было вдвойне обидно – так как понятно было, что провожающий, томный, теплый и в чем-то наспех запахнутый, сейчас вернется обратно и придавит еще пару часиков в полумраке и пахнущих сном подушках…
И вот – ночь, улица, фонарь, тебе семь лет… И только в десяти минутах – неоновый дребезжащий гул освещенной школы, жуткий гул, резвые одноклассники, которые как будто вообще не спали только что – и не испытывают всего этого экзистенциального ужаса.
Так прошло пять лет, пока не появился Зуся.
Почему-то самым страшным уроком был для меня – труд.
Шитье, мать его.
Все девчоночки приходили, снабженные модными линейками, добротными кусками ситца из нашего ближайшего магазина, миллиметровой бумагой и опрятными ручками, карандашами и ластиками.
У меня всегда или не было вообще ничего, или была старая миллиметровка, оставшаяся от брата, странные отрезы от непонятно какой тряпки, линейка, принадлежавшая еще дедушке А. А. Реформатскому и прочее, фамильное, но постыдное и неприемлемое на уроках. Легкомысленные родители следили только за тем, чтоб я прочитала все по литературе.
А на труде творили высокую науку! Л. А. Пыхова, так звали нашу училку по шитью, диктовала бескомпромиссным голосом: «ДТС, деленное на два» – и прочие грозные вещи. Это все надо было знать назубок, чтоб скроить убогий хозяйственный фартук с тесемочками – мамочке на восьмое марта.
Я знала, что мамочке, совершенно бесхозяйственной и передавшей все домашние заботы нашей няне, это все на фиг не нужно. Но на уроках сгорала от унижения и собственной беспомощности – и выпрашивалась в туалет.
На первом этаже была столярная мастерская, где в тот момент, когда мои товарки осваивали «ДТС, деленное на два», наши мальчишки точили и вырезали непонятные, но приятные на ощупь детали на станках.
Я, праздношатающаяся, втуалетвышедшая, приникала ухом.
Там был визг станков, какие-то прекрасные бу́ханья и скрежет, уютный матерок трудовика. Мальчишки его обожали и не сдавали начальству, несмотря на то что он открыто хранил водочку и портвешок, ставя их на полку между флягами с маслом для смазки станков.
Зуся (производное от его фамилии) был на два года старше. В тот момент, как я пыталась замотать вопрос отсутствия у меня новой миллиметровки и правильной ткани, он с друзьями тоже прогуливал что-то и КУРИЛ! на лестничной площадке.
Вот это супермен!
И вот как-то от группы опасных и стремных старшеклассников, которые говорили на непонятном языке, отделился он, Зуся, красивый, атлетический, прекрасный и взрослый – и задал мне пару вопросов, на которые я отвечала дерзко, помнится, что-то: «А пошел ты в жопу» и пр., – короче, очень грубо отвечала. Но он стал с тех пор моим надежным рыцарем, поклонником, защитником, сопровождающим меня повсюду другом – и главным воспоминанием тех лет.
А ведь в его седьмом «Бэ» классе были такие признанные всей школой красавицы, про которых даже на стене писали: «Коврова и Полатина – подстилки!»
В школе он «ничего такого» себе не позволял. Поэтому ничего из школьных стен мне и не запомнилось. Разве только я видела порой, как он зыркал на моих одноклассников, желающих со мной пококетничать, то есть точным ударом по заднему углу выбить портфель или больно дернуть за косички…
Попытки эти вскоре резко прекратились – Зуся строго за такими вещами следил, уж не знаю как. Вероятно, сами одноклассники ретировались подобру-поздорову.
Но после уроков, когда я шла с подружкой Иркой Ф., болтая и преувеличенно эмоционально делясь впечатлениями, которых тоже не помню, всем существом, а особенно затылком ощущала, что позади, метрах в пятидесяти, шел Зуся, глядя на меня и ожидая момента, когда я распрощаюсь с Иркой, проглоченной своим подъездом, – чтобы ускориться (я делала вид, что просто иду дальше), нагнать меня и молча взять мой портфель, который, конечно, мне уже было не дотащить до ближайшего дома.
С той памятной встречи на лестничной клетке у кабинета труда школа уже не казалась мне кромешным адом, и я даже иногда просыпалась сама до будильника.
С зубами было хуже.
Мы с Петькой с детства обладали крепкими, крупными, но чрезвычайно кривыми зубами – в папу.
Не знаю, как с этой проблемой справлялся брат, но я еще до того, как родителей кто-то вдохновил отвести нас к ортодонту, понимала, что моя улыбка очень далека от голливудской, – и научилась улыбаться, не разжимая губ, тоже как папа.
Но урочный час настал, – и сначала брата, а потом меня постиг этот унизительный и страшный кошмар с исправлением зубов.
Пару раз в месяц мы ездили на двух автобусах на Фрунзенскую, где принимали три врача: Козловицер, Спивак и Туркенич. Почему-то эти фамилии засели в голове и, видно, уже никогда не забудутся.
Молодой и красивый Туркенич часто выходил к страждущей очереди, выносил каких-то игрушечных пупсов, чтоб порадовать сидящих к нему мам с отпрысками.
Нашего надменного Козловицера, который «там был хозяин, это ясно», я видела только в кабинете, сияющем, как чертова лаборатория, блистательного, в окружении толпы студентов клиники.
Обязательно во втором ряду этих молодых эскулапов стоял черный как смоль красавец из Уганды или Ганы, улыбающийся во весь свой ярко-безупречный рот, в укор нам, кривозубым.
Козловицер был мастер от Бога.
Уверенными, прохладными и профессиональными пальцами, отвратительными, как руки брадобрея, он распяливал мой рот и приглашал студентов поглядеть – насколько мои кривые резцы и клыки подтверждают то, что сказано в каких-то их учебниках.
– Смотрите, вот третий класс дуги по Энгельсу! – баритонально гудел он, а студенты из Москвы и Ганы подобострастно-радостно кивали.
Потом мне, спеленутой в фартучек, давали в потные от волнения руки фасолевидную ванночку для слюней, а в рот засовывали, проводя пальцами по деснам, полуциркульную лопаточку с каким-то липким говном. Называлось – снятие слепка. Результаты таких же «снятий», чьи-то ужасные белые челюсти на подставках-брикетиках, стояли вокруг в стеклянных шкафчиках, в гипсовом варианте, прихваченные аптечной резинкой и неразборчиво надписанные ручкой. Бедные Йорики стараний состоятельного Козловицера.
Минут десять надо было терпеть, истекая слюной и слезами, глубоко дыша и удерживая рвотные позывы, пока эту дрянь не вынимали изо рта с сочувственным: «Сплюнь и прополощи», – а тебя с мерзким вкусом во рту не отправляли в морозную синь за пределами теплой клиники.
Через неделю по мерке изготовлялась «пластинка» – интимно прилегающая к твоему нёбу штуковина с кривыми проволочками, захватывающими клыки и задние зубы.
В этом всём надо было ходить. И просто в жизни, и в школу…
Пластиночка была разделена на две части, и прилагался маленький ключ.
Каждый вечер, сняв ее и отплевавшись, надо было вымыть пластиночку под проточной водой и положить в стакан, как в непристойной песенке: «Правый глаз ее в стакане, остальное – на диване».
Но предварительно сделать сакраментальный поворот ключиком, – чтоб пластинка «выросла», следуя за «растущим организмом ребенка».
Мамочка, желая придать этому противному действию культурный подтекст, говорила:
«Это как в опере Бриттена „Поворот винта“…»
Нас с братом эти аллюзии совсем не утешали.
Как-то, выждав момент, когда родителей не было дома (бабушка была глуха или сочувствовала нам, преступникам), мы с братом завернули наши пластинки из стакана в газетку – и спустили в мусоропровод…
Почему-то – вовсе не из-за наших пластинок – мусоропровод в тот роковой день засорился.
Бренные остатки жизнедеятельности встали комом где-то на уровне пятого этажа, и ни туда ни сюда…
Тут брат Петя сказал:
– Знаешь, я инженерный гений! Я придумал как сделать, чтоб мусоропровод прочистился: надо его зажечь!
И, гордый, чиррркнул спичкой и кинул туда, вслед за шедевром Козловицера, горящий коробок.
Потом мы, волнуясь, ждали – что будет?
Было все ужасно.
Засор вспыхнул, в трубе загудело, изо всех отверстий повалил дым, подъезд заволокло гарью.
На беду еще испортился лифт, и наши мама с папой, возвращаясь из гостей, зажимали рты и носы, пробегая вверх по промежуточным лестничным площадкам, где из жерл мусоропровода валил тяжкий черный дым.
Врать мы умели плохо. И вскоре вся эта безумная афера с избавлением от пластинок всплыла на поверхность.
Про то, что было нам с братом, умолчу.
Папа быстрыми и решительными движениями вылил в наш, на седьмом этаже, мусоропроводный оскал пару ведер воды, и весь армагеддон вмиг закончился, засор провалился, а гарь проветрили, открыв все окна на этажах подъезда.
Но, что всего ужаснее, – мама полебезила перед дворниками, и они, покопавшись за рупь в полусожженном-полунамокшем грязном и кляклом мусоре, извлекли оттуда ничуть не пострадавшие, чтоб их, технологически-прекрасные, целлюлозно-блистательные изделия Козловицера!..
На следующее утро у меня был день рождения, тринадцать лет.
О том, чтобы провести этот день без пластинки, не могло быть и речи.
Их обдали кипяточком и засунули нам во рты.
Я отстрадала в школе положенные пять часов.
Потом шла с Иркой Ф., рассказывая ей, с прикрасами, всю эту историю. Ирка была хорошенькая и с ровнехонькими жемчужными зубами, но слушала меня очень сочувственно и у ее дома, чувствуя выжидающий взгляд Зуси за пятьдесят метров, тактично ушла в свой подъезд.
Я, страдая, прошла несколько метров, слыша, как Зуся подходит все ближе.
Во рту было козловицерно и тошно.
Он подарил мне тогда тринадцать тюльпанов.
Мы решили не сразу расставаться у моего крыльца, а погулять в сквере минут двадцать.
Навстречу шли Коврова и Полатина, очаровательные, беззаботные, без пластинок, и в сопровождении Гладмана и Загорулько.
Они поздоровались с Зусей: «Привет, Игорек», нарочито не заметили меня и мой букет и проплыли дальше, в подворотню.
Я сказала, шепелявя:
– Фмотри, какие крафотки в твоем клаффе. А ты гуляеф с уродиной!
– Ну что поделать, – отвечал мой рыцарь, – надо ж кому-то гулять и с уродинами…