Кто не в силах обрести себя, того бесследно поглотит его род.
В семи поколениях, говорила моя мать, двести лет мы обучали глухонемых детей говорить, она всегда говорила это «мы», хотя сама никогда глухонемым детям не преподавала, а преподавала историю, не могла же она не понимать, что преподавать глухонемым и преподавать историю – это разные вещи, даже разные профессии, но в ее устах это «мы» звучало так, будто все мы навсегда обречены этому самоотверженному служению, будто и нашим грядущим поколениям не дозволено избавиться от миссии этого «мы», – долга обучать других, жить ради других, в особенности ради детей. Эти семь поколений звучали в ее устах как заклинание из сказки, будто семи поколений достаточно, чтобы войти в вечность, пробиться к СЛОВУ.
Мы преподавали всегда, говорила моя мама, у нас все были учителями, иного нам просто не дано. Она произносила это с такой убежденностью, словно повторяла столь излюбленные в нашей стране речения вроде «глас вопиющего в пустыне» или «нет пророка в своем отечестве».
Ее сестра, ее мать, ее дед и все дедовы братья и сестры, отец ее деда и отец его отца – все они обучали глухонемых детей, основывали школы и сиротские приюты, жили с этими детьми под одной крышей, деля с ними всё, не зная ни малейшего зазора между профессией и жизнью, эти альтруисты, даже само это слово мама очень любила, эти альтруисты, повторяла она, уверенная, что и она носит в себе это альтруистическое наследие, – тогда как я знала: во мне его уже нет.
Когда мать рассказывала мне, как наши предки разбрелись по всей Европе, основывая школы для глухонемых в Австро-Венгрии, во Франции и в Польше, мне это напоминало некий пассаж из Библии, как я полагала, из Ветхого Завета, но оказалось, что из Нового: Авраам родил Исаака. Исаак родил Иакова. Иаков родил Иуду и братьев его. Иуда родил Фареса и Зару от Фамари – и так далее, все сплошь незнакомые имена. Этот пассаж я знала столь же смутно, как и собственную генеалогию, но мне казалось, что вереница наших предков так же нескончаема и что все они, даже исчезая из поля нашего зрения за горизонтом семейных воспоминаний, обучали глухонемых детей говорить. Слышите их страстный, жаркий шепот?
Шма, Исраэль, утром и вечером, шма, Исраэль, слушай Израиль, слушай меня.
Первый, кого мы знали по имени, звался Шимоном Хеллером, по-русски Симон Геллер. Может, он последовал зову своего еврейского имени, ибо Шимон означает «слышащий», то есть тот, кто услышал Бога и сам был Богом услышан. Первый из учеников, услышавший и послушавшийся Христа, последовав за ним, тоже звался Шимоном, подумалось мне, хоть эта история в глазах моей еврейской родни и не имела ровно никакого значения. Мой Шимон основал школу для глухонемых детей в Вене в первой половине девятнадцатого века. Он научал детей говорить, чтобы люди могли их услышать, иначе среди его единоверцев они считались бы душевнобольными, ибо рассудок и разум, так в те времена полагали, живут и зиждутся в языке, в способности говорить, в разговорной речи. Кого услышат – тот и свой.
За звуком звук, за словом слово день за днем учились они молиться. Я выросла в семье братских народов Советского Союза, где все были равны и все были обязаны учить мой родной язык, правда, не молитвы, но к моему «мы» принадлежали все. Не без гордости жила я в убеждении, что мои предки обучали сирот всех народов. И непростительно долго не могла сообразить, какой, чей язык они преподавали детям. Из своего космополитического настоящего я полагала, будто они обучали глухонемых говорить на всех языках мира, словно глухонемота, как и сиротство, некий чистый лист, то есть свобода освоить любой язык и любую историю. Наше еврейство оставалось для меня глухонемым, а глухонемота – еврейством. Это была моя история, мое происхождение, но это была не я.
Шма, Исраэль, слушай меня, Исраэль, только где же ты, Исраэль?
Я пробиралась чащами бумаг, кипами документов, разыскивая сведения о нас в старых источниках и в интернете. Поисковая строка выделяла слово «глухой» желтым цветом, словно гуглу известно, что желтый – цвет еврейства, как известно и мне, что гугл все искомое выделяет ярко-желтым. Каждая история с желтым словом «глухой» становилась кирпичиком моего прошлого, моего интернет-еврейства. Как знать, может, мои предки произошли прямо из Талмуда, из истории про двоих глухонемых, которые, живя по соседству с раввином, каждый день следовали за ним в школу, где он учил, садились с ним рядом, внимательно за ним наблюдали и повторяли движения его губ. Раввин молился за них, и в один прекрасный день выяснилось, что они знают все, что раввин преподавал ученикам своим, они всё усвоили – глазами. Я пыталась вникнуть в каждую из историй с желтой маркировкой слова «глухой», вчитывалась в текст вокруг желтого пятнышка, уповая, что когда-нибудь все эти «глухие» истории вдруг оживут и выпорхнут мне навстречу.
В начале моей семейной истории лежит перевод. В 1864 году писатель и просветитель Файвель Гольдшмидт опубликовал в еврейской газете в Лемберге (по-русски Львов) заметку про Симона Геллера и его школу, выражая восхищение личностью Симона и его деятельностью. Шестьдесят лет спустя Озиель Кржевин, внук Симона, перевел этот текст на русский, а еще через шестьдесят лет моя мать обнаружила этот перевод в одном из киевских архивов вместе с другими документами о школах наших родственников. Но отыскать оригинал на идише, саму эту еврейскую газету со статьей Гольдшмидта, оказалось невозможно. Так что вся известная генеалогия нашей семьи зиждется на сомнительном переводе с отсутствующего оригинала, а теперь вот я рассказываю эту историю по-немецки, и ее русского оригинала тоже никогда не было.
Всегда с карандашом, говорила моя мама, все они учились с карандашом, один конец во рту учителя, другой во рту ученика. В статье Гольдшмидта об этом не говорится, но мама точно знала, она рассказывала про этот карандаш, увлеченная простотой и изобретательностью выдумки, хотя и несколько пугаясь близости ртов. Карандаш двигался, вибрировал, и дети чувствовали, как язык воспроизводит звуки.
«Для всякой, даже самой тяжкой болезни Господь ниспосылает исцеление», – возвышенным слогом переводил Озиель Кржевин статью про своего деда, словно тот один из праведников иудейских. Уже через два года дети умели читать на иврите и по-немецки, а еще – бегло читать по губам, понимая устную речь. Через пять лет ученики Геллера умели разговаривать так, что их речь почти не отличалась от речи людей, наделенных слухом. Они шевелили своими непослушными языками, ворочали тяжеленные каменья звуков, ведь их пророк Моисей тоже говорил тяжело и был косноязычен.
Когда Шимон еще был в Вене, как-то раз к нему в школу пришел взрослый мужчина. У него умер отец, а сам он глухонемой и не может молиться. Он хотел научиться полнозвучной молитве, и, когда достиг своей цели, он пошел на кладбище, чтобы прочитать кадиш над могилой своего уже много лет назад умершего отца. Об этом тогда даже газеты писали.
В том переводе Озиель к фамилии Геллер добавил и свою, Кржевин. Хотел подчеркнуть родство? Или эта добавка к фамилии значилась уже в оригинале и была прозвищем, которое Симон снискал в народе? Что означает Кржевин, мне растолковал один польский приятель, – это тот, кто распространяет просвещение, но другой сказал, что krzew по-польски – «куст», а еще «заросли», может, твои Кржевины деревья сажали? Но у евреев ведь земли не было, мелькнуло у меня, им свои деревья в воздухе надо было сажать, а еще мне понравилось, что даже в фамилии моих предков запечатлелся этот неистовый, буйно-растительный порыв к образованию. Я листала «Историю еврейства», шесть томов, «Историю восточного еврейства», два тома, «Историю иудеев», один том, расхаживала вдоль полок «иудаики» в библиотеке.
В многочисленных фолиантах о Вене и ее учреждениях для глухонемых ни одного Симона Геллера не нашлось. В основополагающем томе «Всеобщий австрийско-иудейский институт глухонемых в Вене, 1844–1926» один Симон Геллер упоминается, причем как раз во времена нашего Хеллера или Геллера, однако этот Геллер оказался руководителем института для слепых. Это наверняка он и есть, убежденно заявила дама из архива, в тесном мирке педагогики для инвалидов двух Симонов Геллеров быть не может.
Из Вены школа отправилась странствовать по польской провинции, через Галицию, словно бродячий цирк, они ненадолго останавливались в городах или местечках, штетлах, потом Симон двигался дальше вместе с семьей, сиротами и детьми, которых посылали к нему в обучение родители.
Я вглядывалась, вслушивалась во все это, размышляя о многих и многих подвижниках еврейского просвещения, которые, вдохновляясь идеей распространения знаний, передавали оное из уст в уста. Для этого народа, одержимого слушанием, устное слово было превыше всего. Я жестикулировала, я кричала, я шевелила губами, пробуя произнести «шма, Исраэль», снова и снова «шма, Исраэль», словно прежде не умела разговаривать, я сотрясала воздух, «шма, Исраэль», до того мне хотелось быть услышанной, я пробовала на язык этот язык, пробовала рассказать свои истории, переводя их, перенося их в мой неродной немецкий, я рассказывала все эти истории, одну за другой, но сама не слышала, что говорю.
Я не спускала глаз с учителя, с Шимона, следя, как он, возвращаясь из очередного похода в поисках денег, торопливо шагает мимо покосившихся от старости домишек тихого городка, здесь, в этих улочках-проулках, живы Бог, Польша, Полен, Полынь, Полония, Полания, po-lan-ja, здесь-жив-Бог, три ивритских слова, превращавшие славянскую Польшу в обетованную землю евреев, и все они, ведомые своим язы-ком, теперь жили здесь, я все еще не спускала с него глаз, глядя, как он спешит по узким улочкам к детям, и вдруг, за следующим углом, он отделился от земли и полетел по звездному небу над городком, а почему бы и не полететь, когда столько забот, летишь, любишь, мечтаешь, столько детей, своих кровных и сирот, как звезд на небе, как шестьсот тринадцать заповедей, больше за время прогулки не насчитаешь, я пробовала, летим навстречу утру, навстречу завтра, параллельно времени и пространству, а иной раз и наперерез им, следуя своей линии полета, а еще мудрым и строгим книгам, которых нам ни в жизнь не прочесть и не понять, проемы улиц-переулков брезжат прозеленью, моя ночная прогулка, моя погоня за Шимоном, учителем, который прячет в карманах своего лапсердака, что чернее ночи, мелкие пестрые стеклянные шарики из Вены, леденцы из Львова, сладкие, но с кислинкой, ибо язык, звучащая речь должны иметь вкус, ну и карандаш, карандаш у него всегда с собой, а в небе вслед за ним летят kościо́ł, костел, и кувшин, и подсвечник, там, в небе, настоящая круговерть, в нем теперь полно летящих предметов, еще одна церковь с медными маковками куполов и покосившимся золотым крестом, а за ней скрипка и голубой цветок, юноши с огромными, в опушке длинных ресниц глазами, они совершают еще несколько виражей над землей своей любимой Полании, своей обетованной Польши, над домом Бога, и именно здесь могла бы начаться история одной семьи, история целого клана, а быть может, даже и эта история.
Первое заграничное путешествие привело меня в Польшу. Было это летом 1989-го, всю страну трясло от шоковой терапии, как именовался экономический эксперимент, в ходе которого были отпущены цены. Поездка на шесть дней, один был отведен на Освенцим. Вспоминаю вид из окна на плоскую даль, казавшуюся мне столь знакомой, почти родной, словно я и не уезжала никуда, и небольшие холмы вдоль уползающей куда-то равнины, неброская растительность, неяркие, как бы чуть поблекшие краски, вспоминаю своих соседей по автобусу, разговоры о музыкальном фестивале в Кракове, а еще небольшой магазинчик при входе в Освенцим, полный всевозможных товаров, никакого отношения к мемориалу не имеющих, – там можно было дешево купить серебро, цепочки, кольца, крестики, может, были и какие-то другие вещицы, но они уже стерлись в моей памяти. Все, кто до этого хоть раз побывал в Польше, везли домой серебро. «Серебро покупайте!» – таков был девиз. Люди быстро вошли во вкус торговых сделок, некоторые из дам в нашем автобусе везли с собой электроутюги и щипцы для завивки, чтобы с выгодой их здесь, в Польше, продать. Помню, как внезапное алчное желание непременно хоть что-то купить, допустим, цепочку, пусть она мне, вообще-то, не нужна, боролось со стыдом – как можно здесь, перед этими вратами, думать о деньгах и барыше, в конце концов, я ведь из приличной семьи, что у нас неизменно означало: «собственнические инстинкты следует обуздывать», – при нашей бедности это нетрудно, зато это придавало нам достоинства, подтверждая нашу порядочность и благовоспитанность. Однако настали новые времена, и оказалось, что с вековыми моральными нормами не все ладно. Если не куплю цепочку, думала я, то потом точно буду жалеть, мол, упустила возможность наконец-то побыть, как все, сообща и заодно со всеми, кто закупается, потому что наконец-то хоть что-то можно купить, и раз все так делают, значит, это наверняка выгодная инвестиция. Инвестиция – это было одно из новеньких, с иголочки, словечек, так что, наверно, ничего такого уж плохого нет в том, чтобы купить здесь, на входе в Освенцим, серебряную цепочку. Нет, это не будет безнравственным поступком, напротив, очень даже современно, позволить себе здесь нечто земное, в знак, допустим, победы над фашизмом. Но чем больше силилась я себя переубедить, тем острей ощущала в душе разлад, чувствуя, насколько неуместна здесь подобная практичность. Скрепя сердце и, кажется, сколько помню, даже затаив дыхание, я наконец решилась на компромисс и купила три цепочки – в подарок, как будто акт будущего дарения снимает вопрос о добре и зле. Одну цепочку маме, другую – лучшей подруге, третью просто так, на всякий случай. Эту третью я потом все-таки взяла себе, покуда какое-то нехорошее чувство внутри не вынудило меня ее потерять – лишь наполовину нечаянно, хотя и не без сожалений. Карл Маркс тоже ведь что-то писал о цепях, которые сбрасываешь на пути к свободе.
И вот, когда я, купив три цепочки, стояла перед вратами Освенцима, память мне отказала. С этого мгновения я не помню ничего. Уже сколько раз пыталась я заставить свою память прошмыгнуть в эти врата – просто так, только взглянуть, – все тщетно. Бесследно. Я там была, но внутри глухо, и я выныриваю из беспамятства только на следующий день, когда мы въезжаем в красивый городишко на юге Польши, с живописной рыночной площадью и недавно построенным, по-современному строгим и скромным костелом. А в себя прихожу при виде молодого священника, на которого смотрю как на некое неведомое мне и всей мировой науке существо, словно он первый человек, которого я вижу после потопа, словно я только что вышла из его ребра, а ему и невдомек, что я того же, что и он, биологического вида. Я рассматриваю его остро очерченные ноздри, его устремленные на Богородицу глаза в оторочке веером раскрывшихся ресниц, его руки, его длинные, слишком подвижные пальцы, – рассматриваю так, будто все человеческое мне в диковину, всю эту анатомию, которая сейчас, бог весть почему, укрыта рясой, а когда он тихо и вдохновенно рассказывает нам о своей новой общине, мне трудно сконцентрироваться и вникнуть в его приходские заботы, настолько невероятно, сверх всякой меры красив он в моих глазах. Потому что, стоит мне сконцентрироваться, – и придется допустить в себя воспоминания о вчерашнем, обо всем, что видела и слышала, о том, как можно концентрировать людей, а значит, и меня тоже, но вместо этого что-то внутри меня вопрошает: как же так, с какой стати целибат и как тогда насчет воли Божьей, раз этот священник мне так нравится? И я очень хорошо помню, что твердо верила в Бога, именно в то мгновение, когда восхищение красотой путала с вожделением, – во мне была вера, возможная лишь потому, что я нечто забыла напрочь и не помнила, что именно.
Киевские попутчики мои, которых тогда в Польше еще принимали за русских, уже закупившиеся, обвешанные и украшенные серебром, были в тот день необычно молчаливы, никто не шушукался и не трепался, напротив, они задавали священнику вполне разумные вопросы – о Боге, о коммунистах и особенно об экономических реформах, и эта их серьезность свидетельствовала о том, что и они не вполне очнулись от вчерашнего кошмара, видения которого все еще проносятся перед ними призраками на своих длинных тоненьких ножках.
Разумеется, я помню, что мы через эти врата прошли, и помню, что над ними написано, – помню как дважды два, как «жил-был у бабушки» или как «Отче наш», вот только понимаю не очень, я точно знаю, что над вратами написано, и, наверно, именно поэтому я так ненавижу работу, даже само слово Arbeit, слово, которому теперь уже никогда, никакими деньгами и никакими стихами от этого речения, от этого обречения не откупиться, наверно, потому я и вообще в отношении к работе определиться не могу, все время себя спрашиваю, куда меня с этой работой тащит, потому что это ведь правда – то, что там про работу говорится, и тогда все это вообще неразрешимо. Я помню, как там проложены дорожки, помню, что там можно было увидеть, ведь я потом и эти бараки, и контейнеры эти, как на оптовом складе, и всю территорию не один раз видела, достаточно часто, чтобы запечатлеть в памяти, но о том дне никаких воспоминаний не осталось.
Эту амнезию, что встает перед глазами толстым белесо-матовым стеклом, я пыталась заслонить, заклеить картинами более поздних впечатлений, – ни одна не держится, все опадают, как прошлогодняя листва, и я вижу только фрагмент живописного полотна – золотистый осенний день и смешанный лес на краю пейзажа.
Много лет прошло с тех пор, как умерла моя бабушка Роза, но я все еще нахожу ее шпильки для волос, черные советские шпильки из неведомого мне податливо-гибкого металла, которые в пору распада советской империи исчезли из продажи, может, сырье изготовляли в одной из наших республик, сами же эти скобочки-заколки – в другой, потом где-то в Средней Азии их заворачивали в бумагу, а уж оттуда снова доставляли в центр, – тогда все производилось в таком вот планово-хозяйственном безумии. Шпильки бабушки Розы я находила во всех городах мира, в гостиницах, на суперсовременных вокзалах, в проходах вагонов, в чужих квартирах, словно незадолго до меня Роза успела побывать во всех этих местах и, зная о моей потерянности, своими шпильками указывает мне путь домой, – именно она, сама ни разу не побывавшая за границей.
В последние годы жизни Роза без устали и в страшной спешке писала мемуары – карандашом на белой бумаге. Бумага, словно желая опередить свое естественное старение, стремительно желтела, но Роза слепла еще скорее. Станицы она не нумеровала, а просто складывала одна на другую. Может, смутно понимала бессмысленность нумерации, раз уж написанные строчки все равно никто расшифровать не в состоянии? Часто она забывала взять чистый лист и писала уже по написанному одну страницу за другой. Новая строчка наезжала на старую, потом на них ложилась следующая, они покрывали друг друга, как волны песка на пляже, и, словно подчиняясь неким природным силам, переплетались карандашными завитушками в плотную кружевную вязь.
Роза плела эти кружева наперекор подступающей слепоте, торопясь увязать друг с другом строчки-координаты своего исчезающего мира. И чем темнее обступал ее мрак, тем плотней и убористей ложились на бумагу строчки. Некоторые места напоминали свалявшуюся шерсть, там смешалось все: цены на картошку в восьмидесятые годы, рассказы о войне, воспоминания о случайных встречах. То одно, то другое слово проглядывало иной раз из этих шерстяных дебрей – «больные», «Москва», «вклад души». Много лет я надеялась, что все это можно будет расшифровать, восстановить, вроде бы в Америке есть приборы, способные эту мешанину распутать, покуда не поняла, что Розины письмена предназначены вовсе не для чтения, а лишь для того, чтобы за них держаться, – это крепко сплетенная, грубошерстная, неразрывная нить Ариадны.
Она сидела у подоконника в нашей многоэтажке на улице Флоренции, как за столом. Сидела, видя за окном ничуть не больше, чем в комнате, и писала.
Единственное, что я еще записываю от руки, – это телефонные номера, я заношу их в маленькую, украшенную шрифтом Леонардо да Винчи записную книжечку, которую много лет назад купила во Флоренции, и, глядя на благородные завитушки Леонардо, завитушки из времен, когда еще верили, что человек – мера всех вещей, я всегда думаю о нечитаемых каракулях-кружевах моей бабушки.
Руки Розы, всегда столь легкие, подвижно-летучие в языке жестов, в состоянии покоя покоя не знали, Розе хотелось стряпать, но она не могла, уже ничего не видела, а посему ее руки подчинялись теперь иным законам. Она, всю жизнь прожившая среди лишенных слуха, каждый день изъяснялась на языке жестов, ее ученики называли Розу ми-ни-а-тюр-на-я-ми-ми-ка, Миниатюрная Мимика, словно это ее настоящее имя, словно они, сосчитав слоги ее имени-отчества, Ро-за-ли-я-О-зи-ел-ев-на, перевели его на язык глухонемых и вернули обратно в полнозвучный язык, чтобы и мы разобрали сказанное. Среди всех нас, слышащих, у Розы была самая красивая и самая деликатная мимика, рассказывала мне старенькая учительница из их школы.
Я-то знала Розу, уже когда она почти совсем ослепла, даже очертания предметов едва различала, нередко принимая меня то за моего отца, то за моего брата. Но за маму, свою дочь, никогда, ведь моя мама редко бывала дома. Потом Роза вступила в Общество слепых и стала ездить по всему городу, развозя другим слепым наборы и продовольственные заказы, полагавшиеся им по разнарядке: тощую синюшную курицу, пакет гречки, банку сгущенного молока, коробочку шпрот. И долго не понимала, что помогает тем, кто видит гораздо лучше ее, а ей самой – не помогает никто.
Однажды я увидела, как она переходит улицу, не различая ни светофоров, ни машин, но не упуская из виду свою главную, заветную цель, сокрытую от остальных прохожих, – своих слепых подопечных и их продовольственные заказы. Она ринулась на проезжую часть, словно это сцена. Я и вскрикнуть не успела, а она уже была в самой стремнине бурного транспортного потока. Машины тормозили, будто их мягко и бережно придерживала незримая десница, не слышно было ни визга, ни скрежета, словно на некое мгновение все вокруг погрузилось в мир глухоты. Не иначе, над Розой парили ангелы-хранители. А уж как она находила остановки, номера, адреса, этажи, квартиры и людей в этих квартирах, для меня и по сей день остается загадкой.
Независимая и упрямая, Роза никому не позволяла себе помогать, ей даже в голову не приходило, что она сама нуждается в помощи. Тайком копила деньги себе на похороны, как и многие другие старухи и старики, не желавшие никому быть в тягость даже после смерти. А потом наступила перестройка, цены, как великаны в сказках, росли прямо на глазах, и все Розины сбережения в одночасье пропали.
Всякий раз, когда стрелка некоего незримого прибора достигала незримой отметки, бабушка спускалась вниз, в булочную. Покупала четвертинку черного и прятала под подушкой. Такой вот бесхитростный трюк, чтобы перехитрить смерть, – раздобываешь краюху хлеба, и смерть тебе нипочем. Чем больше она старела, тем глубже погружалась обратно, в войну. Мама всегда приходила в ужас, обнаруживая такую краюху, это был общеизвестный распространенный синдром войны, и никто не знал, как его исцелить.
Вспоминаю, как бабушка сидела перед телевизором – чуть справа, неестественно прямая, почти вплотную в экрану, без очков, ибо от очков уже не было проку, и так часами. Ее профиль врезался в мерцающую черно-белую картинку экрана. Без нее я телевизор никогда не смотрела, и еще много лет после, когда включала или даже в кино, краем глаза всегда ощущала, смутно видела ее силуэт, словно сама навсегда подключила его к своему зрительному нерву. Однажды она в унисон с телевизором пела «Интернационал»: «Никто не даст нам избавленья, не бог, не царь и не герой! Добьемся мы освобожденья своею собственной рукой», по-русски наша слитность в бедности и нищете ощущалась даже сильнее, чем в оригинале, бабушка верила в эти слова, а я верила ей и верю поныне.
Усугубляющаяся слепота, сколь ни затрудняла она повседневное существование, похоже, оказалась чем-то вроде почетной награды, ибо Розу пощадила глухота. Слух ее со временем только обострился и даже утончился настолько, что она стала слышать голоса, которых давно уже не было на свете. Чем сильнее она слепла, тем полнозвучнее пел в ней мир ее молодости.
Роза ведь хотела стать оперной певицей или поступить в оперетту, потому что танцевать она тоже любила, и, пока была молодой привлекательной женщиной, частенько украдкой удирала из дома, из этой истовой обители, из этой фабрики обучения глухонемых, чтобы сходить в оперетту, в одиночку, только для собственного удовольствия. Она стала логопедом, учительницей для глухих, она пела и танцевала для своих учеников при малейшей возможности. Еще и в семьдесят пять она исполняла для меня свои любимые арии – из «Цыганского барона», «Летучей мыши», мелодии из «Баядерки» и Верди на все лады.
«О Боже, чем я виновата, что люблю Альфреда, как родного брата», – пела она, воспроизводя все причуды русского перевода «L’amore d’Alfredo perfino mi manca». Лишь годы спустя я выяснила, что это ария Виолетты из «Травиаты», а тогда всякий раз пугалась, столько неподдельной страсти было в голосе Розы и до того не вязалась эта страсть с обликом моей бабушки, которая вот уже сорок лет жила без мужа, без мужчины. Роза знала десятки итальянских арий, правда по-русски, и сама себе аккомпанировала, пела и вслепую играла на черном пианино, что стояло у меня в комнате.
Она сама и ее старшая дочь Лида еще обучали глухонемых детей, моя мама и я – уже нет. Но жестикуляция, сама повадка нам остались. Говоря, мы всячески помогали себе руками, словно наша речь без этого сопровождения неполна, неполноценна. То одну руку поднимешь, то другую, пальцы вдруг сплетешь, – мелкие движения, вроде бы без смысла и цели, сами себе противореча, сопрягались в воздухе в причудливый орнамент, – мы, наследницы, несостоявшиеся преемницы, аккомпанировали себе жестами, никто этих наших аккордов не понимал, даже мы сами, мы и на пианино-то больше не играли, постепенно забывая язык наших рук, беспомощно шарящих в пустоте.
Когда Роза состарилась и уже не преподавала – мне так и не довелось увидеть, чтобы она с кем-то общалась на языке глухонемых, – она иногда, сидя за столом у нас на улице Флоренции, вдруг совершала бессмысленные, но удивительно красивые движения, будто она и вправду родилась в Италии, и непрестанно вертела в руках нож и вилку, приборы то и дело падали на пол, ножи летали в воздухе. Кому-то досталось в наследство столовое серебро, нам же – только неловкость в умении обращаться с приборами из нержавеющей стали. Когда тетя Лида, дочь Розы, ушла с работы из школы для глухонемых, она начала курить, лишь бы чем-то занять, обуздать сигаретой и спичками свои руки, своевольно летающие в разговоре. Чирк – затяжка! Тихо вы! Дочь Лиды, Марина, беспрерывно вязала, и не жестами в воздухе, как глухие и их учителя, а по-настоящему – свитера, носки, юбки, вязала всё, вплоть до бикини, и только я осталась с пустыми руками перед клавиатурой компьютера.
Но главное – это ее ноги, говорила моя мама, Роза гордилась своими ногами, и, между нами, среди всех женщин нашей семьи у Розы были самые красивые ноги. У моей бабушки и вправду были очень красивые ноги, еще и в больнице, незадолго до смерти, она, все такая же легконогая, показывала медсестрам, как танцевать чарльстон, это случалось, когда сестры проветривали палату и Розе, несмотря на боли, приходилось вставать, – она могла уже только лежать или танцевать. Мама, приходя ее навещать, видела, как ее мать танцует, после инфаркта ей это было категорически запрещено, и все это знали, и тогда же, рассказывала мама, Роза перед соседками по палате произнесла целую речь, она рассказывала о Москве двадцатых годов, как она училась танцевать, пританцовывая, она рассказывала о нэпе, новой экономической политике, и как ей довелось слушать выступление Троцкого в «Молококоопсоюзе» и как он вывел на сцену живую корову, ну, может, и не сам, мягко уточняла моя мама, а кто-то еще во время его выступления, а мне подумалось, что, не иначе, это чарльстон напомнил нашей Розе о Троцком с его коровой, и она, легконогая, танцуя, приобщалась к всемирной истории.
Ноги у женщин нашей семьи портились из поколения в поколение, портились в буквальном смысле, уверяла моя мама, уверяла вполне серьезно, хотя, вообще-то, любила пошутить, – а все дело в том, что женщины нашей семьи из века в век по шесть дней в неделю простаивали на ногах перед своими учениками. Вот ноги и кривели, и ступни становились все площе, уплощались, как лапки у лебедей, рассуждала мама, словно веруя одновременно в дарвиновскую эволюцию и в Овидиевы метаморфозы и не на шутку тревожась за мою будущую судьбу.
На фотографиях можно видеть и моего дедушку Василия, красивого мужчину с тонкими чертами лица. Опершись на левое колено, он сидит у стола, покрытого тяжелой скатертью с бахромой, перед ним корзина, полная роз. На столе лихо отплясывает Роза, что-нибудь из кальмановских оперетт, «Красотки, красотки, красотки кабаре…». Я не в силах что-либо на этой фотографии изменить, разве что корзину роз чуть в сторону отодвинуть, а запечатлено на снимке, как нам рассказывали, предложение руки и сердца, вот так, корзина роз и танцующая на столе логопед Роза.
Когда боли в сердце усилились и Роза стала звать Анну и Лёлю, своих маму и сестру, которые когда-то ушли по Большой Житомирской навстречу смерти, мама послала мне в Ленинград телеграмму. Роза умерла в клинике, на одном из верхних этажей. Десять минут спустя мама подошла к окну и увидела, как я там, внизу, торопливой поступью по свежевыпавшему за ночь снежку пересекаю широченную плоскость двора, оставляя за собой следы, – как птица, добавила она.
Спасаясь бегством от войны, проскитавшись несколько месяцев, моя бабушка Роза нашла работу в небольшом поселке Кинель-Черкассы на Южном Урале. Районный руководитель вверил ей судьбы двухсот детей, Розе предстояло организовать детский дом для этих двух сотен полуголодных детишек из Ленинграда, и чтобы ни один не умер, иначе… Этот руководитель еще что-то хотел добавить, рассказывала мама, но осекся, потом пообещал моей бабушке всяческую помощь, однако нечто недоговоренное так и повисло между ними в воздухе, что-то вроде иначе… расстрел. Впрочем, может, это слово тогда повсюду висело в воздухе как самая привычная вещь на свете, ведь даже знаменитый приказ тех времен: «Ни шагу назад! За нами Москва!» подразумевал ту же угрозу. Слова иначе расстрел едва ли не у каждого тогда на языке вертелись, готовые сорваться при первой возможности, приходилось сдерживать себя, чтобы они не вырвались из уст сами собой, как у вороны карканье. А может, тот руководитель просто хотел сказать, что дети до крайности ослаблены, их жизни в опасности и Розе надо спешить, иначе умрут.
Вот так Розалия Кржевина-Овдиенко, бывший директор киевской школы для глухонемых, весной 1942 года стала директором детского дома для двухсот ленинградских детей-блокадников – по приказу военного времени. Она очень торопилась, и все ей помогали. Военные подразделения, отправлявшиеся на фронт, отдавали детям часть своего провианта, близлежащие колхозы и местное население тоже помогали кто чем может, хотя голодали все. Дети были очень слабы, некоторые в стадии крайнего истощения, дистрофики, все они спаслись из осажденного города, из тисков блокады, по так называемой Дороге жизни, по льду Ладожского озера. И ни один из Розиных сирот не умер.
Не могу не думать о рокировках судьбы, о случайных совпадениях во времени и пространстве. Ведь примерно в то же время Януш Корчак, сосед и коллега Розиного отца Озиеля, тоже эвакуировался из Варшавы, и тоже с двумя сотнями детей-сирот, – и тоже по военному приказу. Янушу Корчаку предложено было спастись, но одному, без детей.
В Киеве, еще в Первую мировую, Корчак начал свою знаменитую книгу, в немецком переводе она называется «Как надо любить ребенка», хотя в оригинале, по-польски, просто «Как любить ребенка», три слова всего, вот эту книгу Корчак начал в Киеве, на той же улице, где позже жила моя бабушка, так они снова, сами о том не ведая, оказались соседями во времени и пространстве, он писал эту книгу в Киеве, потому что его забросила в мой город война, а потом вернулся в Варшаву. Вздумай тогда мой прадедушка Озиель и моя бабушка Роза тоже вернуться в Варшаву, они вместе со своими сиротами и родными детьми оказались бы соседями Корчака, соседями по всем последующим адресам и по участи.
Главной задачей Розы как директора детского дома было раздобыть еду. Приходилось обделять полуголодных, чтобы хоть что-то дать вконец изголодавшимся. День и ночь разъезжала она по окрестным деревням, добывая продовольствие у местных жителей, а однажды ее только чудом не расстреляли. В одном из отдаленных колхозов ленинградским детям выделили две бочки растительного масла, по тем временам дар поистине сказочный. Но когда Роза уже к ночи на подводе вернулась в детдом, одна из бочек оказалась пуста, хотя в накладной черным по белому было написано: две полных бочки. Это означало только одно: хищение, военный трибунал. Никто не верил, что Роза способна украсть, но закон военного времени сильнее всякой веры. Лида, старшая дочь Розы, ей тогда было пятнадцать, все-таки уговорила уполномоченного проехать той же дорогой, и через десяток километров они обнаружили след масляной струйки.
Мало-помалу к детям возвращались силы, они медленно приходили в себя. Тут-то и выяснилось, что все они – маленькие музыканты и танцоры, эвакуированные по разнарядке ленинградского Дворца пионеров, где проходили обучение у преподавателей музыки и хореографов. Балетной обуви не было и в помине, бедность волей-неволей подбивала на модерн, дети танцевали босиком, раскованно, в самодельных туниках и накидках они кружились и парили в просторном вестибюле детского дома. И с концертами выступали перед военными и в окрестных селах.
Резервный полк № 5 Военно-воздушных сил снабжался лучше других армейских частей и делился своими припасами с детским домом. Скучая по своим детям, пилоты иногда приходили поиграть с детдомовцами, а те, понятно, тосковали по отцам. У моей матери было тогда два очень красивых платья, одно пурпурного, другое темно-синего шелка, ее отец привез их из только что оккупированной советскими войсками Литвы, он был животноводом и ездил туда закупать коров. Роза взяла с собой эти платья для своих дочек, когда в конце июля 1941 года убегала из Киева, зимних вещей у них с собой не было, возможно, думали они, до зимы вернемся, а может, в спешке и панике вообще ни о чем не думали.
Роза, ей тогда было тридцать шесть, два года вообще ничего не слышала о своем муже, но убежденная в том, что беда на всех одна, вопросами личной судьбы не считала возможным задаваться. Жила она вместе с дочерьми в вестибюле детского дома, того самого, где проходили репетиции оркестра, танцо-ров и хористов, в тесном соседстве с музыкой, пением и танцами, отделенная от всего этого искусства лишь тоненькой занавеской.
Действительно ли все эти дети были сиротами? Или их просто так называли, поскольку их эвакуировали без родителей? Пытался ли кто-нибудь этих родителей разыскать? Или все были уверены, что их уже нет в живых? Похоже, считалось, что родители детей умерли в блокаду от голода или погибли на фронте, и вопросов никто не задавал.
Тем не менее одна мама как-то раз объявилась. В военной форме, тяжело больная. Быть может, последняя из матерей всех этих сирот. Она долго своих детей разыскивала и вот нашла маленького сынишку и десятилетнюю дочку. Когда она приехала, они как раз были на занятиях в школе. Женщина долго говорила с Розой, которой предстояло подготовить детей к встрече с матерью. Моя бабушка, рассказывала мама, пыталась уговорить женщину уехать, так и не повидавшись с детьми.
С фронта ее комиссовали по болезни, у нее был туберкулез в открытой стадии, и хотела она только одного – к детям. Заразная, она была источником инфекции, находиться в детском доме ей было никак нельзя, поэтому Роза подыскала ей комнату поблизости, где дети могли ее навещать. Через две недели она умерла, дети в это время опять были в школе. В тот день снова был концерт, объединенный хор детского дома выступал перед солдатами, которые назавтра отправлялись на фронт. Роза сказала девочке: вы можете сегодня не петь. Но та ответила: нет, мы будем.
Во время той поездки в Польшу в 1989 году я побывала и в Варшаве, городе, где в 1905 году родилась моя бабушка Роза. В ту пору Польша еще была частью царской России.
Здесь даже воздух был иным – другого запаха, другого вкуса. Я бродила по заново отстроенному старому городу, заглядывала в каждый костел, гуляла по парку. Потом блуждала по длинным новым проспектам с их светло-серыми безликими многоэтажками, смахивающими на допотопных чудищ с пустыми глазницами. Старой Варшавы больше не было. Где-то в самом конце одного из этих новых проспектов я обнаружила старые полуразрушенные дома. Они стояли там, как раскрытые книги, голые, выставив напоказ людям и небу свое выпотрошенное нутро, и зябли даже под солнцем. По большей части уже наполовину снесенные, это были только корешки и переплеты книг – с выдранным содержимым. На форзацах – следы незнакомой жизни, изнанка чужой укромности, мелкие пестрые квадраты былых спален, гостиных, кухонь, чехарда разноцветных обоев, почти сплошь испещренных какими-то надписями, которые я пытаюсь расшифровать, и чем больше разбираю, тем медленнее читаю, покуда не понимаю, что все это – бесчисленные проклятия и ругательства в адрес тех, кто жил здесь ранее и кого здесь больше нет. Ничего подобного я не ожидала, даже вообразить не могла в столице моей первой зарубежной поездки, родном городе моей бабушки, на стенах этих покалеченных, выпотрошенных, заброшенных домов. Взгляд мой проникал все дальше и дальше сквозь вязкую от поношений пустоту бывших комнат, и я не понимала, почему глаз не могу оторвать от этого поругания, почему уставилась на эту зияющую наготу, словно солнечным днем в парке наткнулась на эксгибициониста, раздернувшего вдруг полы своего плаща, и нет никакого спасения и некуда убежать от этой нечаянной, от этой омерзительной встречи. Да и как мне было отвести глаза и куда – там, в этом некогда самом еврейском из городов Европы?